VII
Тетрадь Николая Пшеницына.
20 апреля, 1875 г.
Я не спал всю ночь. Я боялся следующего за забытьем утра, этого утра, которое настало теперь. Карцер похож на брюхо ламантина. Стены текут мне под ноги осклизлой платиной. Пол — трясина. Карцер похож на брюхо ламантина, случайно проглотившего болото. Люди думают, что я наказан этим карцером, но я наказан Богом. Он хотел, чтобы давеча я пришел с опозданием, им было задумано обвенчать меня с карцерным одиночеством. Всю ночь я не сомкнул глаз. Я знал, что к моим сновидениям приставлены постовые; я знал, что, заснув, встречу дьявола. Я не хотел дьявола, я хотел Бога, поэтому не спал. Утром я просил тетрадь и карандаш для занятий. Но я не занимаюсь, я пишу из головы, потому что сейчас мне это нужнее. Кто-то в детстве наказал моей матери, чтобы она обучила меня подобному. Она не могла сама придумать мне этого занятия, потому что она простая крестьянка. Все исцеления простого человека идут через труд. Всякая зараза выходит с потом и кровью. Однако мою мать уверили, будто есть болезнь другая, сложная; болезнь, мешающая правильно чувствовать, искажающая реакции. Моя болезнь. И тогда нужно браться за письмо, чтобы облегчить голову. Я чувствую затруднения в своей голове и поэтому пишу. Кто был тот человек, что надоумил мать приучить меня к письму? Я не знаю, но обязан ему всеми следующими годами жизни. Я хочу благодарить его, но прежде я благодарю Бога. Оконце похоже на Божий глаз. Сочленение света и стекла рождает блики на моем лице. Мое лицо дурно в эту минуту, потому что мое лицо есть отражение души. Душа неприкаянна, ибо кто-то перерубил топором пуповину между моей душою и Богом. (Он перерубил.Он — палач.Он — кровотечение. Он — слепота. Он — ржавые иглы. Он — проглоченный нож. Он — проклятие. Он — щелочь.Он. Я. Бог.) Я похожу на деревянную палку: так долго сижу без движения. Я страшусь движения, ибо движение — жизнь. Я боюсь жить, ибо грешен. Я чувствую затылком прямой позвоночник стены. Стена мой друг поневоле. Она знает меня с этой ночи. Стена не хочет быть моею опорою, стена хочет сбежать, потому что ей неприятны мои грехи. Я нащупал у стены ухо и сказал в него, что мне очень жаль, но я слишком слаб, чтобы держать себя самостоятельно. Стена не поверила. Стена решила, будто я намерен сделать ее соучастником своих заблуждений и поэтому притворяюсь немощным. Я собрался разубедить ее в этом, но потерял сознание; мое сознание ушло от меня в лес. Я узнал об этом только теперь, очнувшись. Но очнувшись, я все помнил так, как если бы был в рассудке. Я все помнил, потому что того хотел Бог. Я держал сознание за руку, мы гуляли по лесу вместе, хоть и были порознь. Лес был страшен в своем беспорядке. Лес хрипел и умирал, пока мы с сознанием искали выход к солнцу. Прежде я не знал, что лес хрипит раздавленными сапогом сучьями и опавшей хвоей, но теперь знаю. Я знаю больше того, что говорю, ибо многое из того, что я знаю, не выразимо в словах. Я шел Богу навстречу, но Бог шел от меня. Бог был обижен ответным чувством моих губ. Бог знал это чувство, а я нет. Это чувство было Ему неугодно, и тогда Он сказал мне избавить лицо от губ. Я не смел ослушаться, потому что жаждал прощения. Я стал сцарапывать губы с лица, полагая спастись этим, но губы оказались пришиты намертво. Следы от ногтей напоминают алые месяцы. Много алых месяцев на моих губах. Я не чувствую боли, ибо был благословлен на то Богом. Моему рту липко, солоно и влажно. Он вылился на подбородок океаном красных вод. Это должно пугать, но это успокаивает. Пройдет несколько времени, и я попробую снова исполнить Божий наказ. Я различаю художественное письмо и теперешнее. Я нарочно пишу кратко и просто, иначе не помогу себе. Если я буду писать в высоком ключе, я снова попаду в лес и мне снова будет страшно. Мое сознание шагнет из меня наружу. Мое сознание и теперь еще не вполне здорово. Я знаю это, потому что уже пережил подобное много лет тому назад. Я чувствую, что болен, но не могу разобрать, как именно. Рассвет обретается на небе. Небо изрешечено солнечными стрелами, будто траченная молью одежда. Я жду, что небо меня призреет, ибо небо есть Божия квартира. Я хочу быть ближе к Богу, а потому смотрю на небо. Оно цветет у горизонта розово-белыми орхидеями. Я люблю цветы, потому что они от Бога. Цветы есть красота через аромат и никакого зла, я против зла, а потому за цветы. Меня учили писать рвано, чтобы себе помочь. Рваное письмо помогает. Мои мысли зачинаются в плече, спускаются в локоть, а затем в кисть, которая передает их карандашу. Так это работает. Я помню себя в четыре года хорошо. Тогда я впервые ощутил беспокойное вращение сознания по орбитам моего мозга. Эти кувырки лишали меня здравости. Я хворал. Я хворал отлично от моего брата. Мой брат испытывался Богом наружно, я — внутренне. В тот день в избе нас было трое: я, Павел и падучая Павла. Я был еще слишком мал, чтобы понять его болезнь, а потому испугался. Испуг парализовал мою речь на многие месяцы. Я забыл говорить. Я все время молчал. Мать думала, что я остановился в развитии, но я, напротив, слишком много развился в ту пору для ребенка своих лет. Я пребывал в себе. Я много думал. Я был сыт одним мышлением. Моя немота сделала меня человеком мысли. Я стал наблюдателен, потому что язык не мешал моим глазам. Я наблюдал за миром и видел в каждой его крупице Бога. Я пришел тогда к Богу сам, меня никто не наставлял Его любить, но я любил Его, потому что был зряч и мог видеть величие и красоту Его творений. Однако мое молчание все больше тревожило мать. Тогда мне придумали это письмо. Я стал говорить и мыслить в чернилах, бумага изъяснялась моим ртом. Мне говорили, что я смышленый, ибо быстро учусь. Я быстро учился, потому что моим учителем был Бог. Он призвал меня к себе через немоту, ибо не хотел, чтобы нашему сближению мешала суетность. Когда Он понял, что я принял Его в свое сердце, Он вновь даровал мне речь. Я заговорил снова спустя год. Но моя речь была новой, взрослой и осмысленной, ибо через меня говорил Бог. Мать была рада, мать плакала от радости. Она просила говорить меня без остановок, потому что соскучилась по моему голосу. Я ублажил мать, ибо она сильно страдала за меня. Я говорил мудрые вещи вместо пустых. Тогда стало ясно, что я не только не отстал по уму от сверстников, но и много опередил их. Меня стали усердно учить, и я внемлел урокам, потому что хотел познать природу Бога не только сердцем, но и разумом. Так я сделался собою нынешним. Я отвлекаю себя прошлым от настоящего, потому что хочу позабыть свое давешнее деяние. Я предал Бога, ибо действовал умышленно. Я притягивал встречу с ним мыслью и чувством. Бог хотел меня уберечь, но я не стал Его слушать, ибо был в ту минуту человеком больше, чем Его сыном. Теперь я снова Его сын и буду им до конца. Я искуплю свою вину вечным Ему служением. Я больше не хочу быть плотью, а хочу быть душою. Я был плотью с ним. Он знал меня как кожу, мышцы и сухожилия, ему нравилась причастность к моему телу, но не к духу. Он не знает Бога так, как знаю Его я, а потому живет через похоть, а не через любовь. Он неразборчив и противоестественен в своих желаниях, ибо не боится Всевышнего Суда. Я боюсь Всевышнего Суда, поэтому буду молиться. Я усилю вечернее молитвенное правило чтением Покаянного канона. Я буду держаться за молитву, как за ветви сильного дерева, склоненные к бурной реке и удерживающие хрупкого человека от приговора стихии. Я избавлю себя от дурной памяти, словно вымету из избы сор. Я, заново чистый, поклонюсь Богу, и Он простит меня, ибо Он милосерден к своим детям. Мати Божия Пречистая, воззри на мя грешного, и от сети диаволи избави мя, и на путь покаяния настави мя, да плачуся дел моих горько. Помилуй мя, Боже, помилуй мя. Я не трогаю еды, потому что еда скажется на мне тяжело. Я не должен обременять тело заботой о пищеварении, ибо это в угоду плоти, а не духу. Я был плотью, и я был искушен. Я предал Бога за одно касание. Бог не предал меня ни разу. Я признаю свой грех, чтобы знать его и искупать его. Я не хочу сочинять оправданий, ибо любое сочинительство уведет меня от раскаяния. Я познал его губами, а Бога душою. Я ставлю душу выше губ. Я ставлю душу выше всего. Я был развращен его повадками, потому что не знал, что нужно остерегаться. Бог учил доверять, но не остерегаться, ибо среди праведников нет нужды стеречься. Я не хочу больше влечения вне брака, и я не хочу влечения к мужчине, ибо это против заповедей. Я чту заповеди, а значит, соблюдаю. Я пишу по памяти, но пишу точно, потому что знаю Библию наизусть. Я бы не писал, если бы подозревал в себе обман памяти. Я знаю Библию хорошо, поэтому привожу послание к Галатам: «Я говорю: поступайте по духу, и вы не будете исполнять вожделений плоти, ибо плоть желает противного духу, а дух — противного плоти: они друг другу противятся, так что вы не то делаете, что хотели бы. Если же вы духом водитесь, то вы не под законом. Дела плоти известны; они суть: прелюбодеяние, блуд, нечистота, непотребство, идолослужение, волшебство, вражда, ссоры, зависть, гнев, распри, разногласия, (соблазны,) ереси, ненависть, убийства, пьянство, бесчинство и тому подобное. Предваряю вас, как и прежде предварял, что поступающие так Царствия Божия не наследуют. Плод же духа: любовь, радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание. На таковых нет закона. Но те, которые Христовы, распяли плоть со страстями и похотями». Я живу для Царствия Божия, а потому живу в воздержании. Я изыму из себя остатки прежней страсти и не пущу к себе новой. Я буду послушен Богу, ибо он ведет меня к чистоте. Полдень целует квадраты стекол зенитным солнцем. В этом нет ничего безобразного, богопротивного. Безобразие наступает, когда один мужчина чувствует другого мужчину как женщину. Это против истины, это есть искажение правды. Я искажал собою правду, ибо дозволял обращаться ему со мною, как с женщиной. Он открывал передо мною двери, как перед женщиной. Он водил меня в ресторан и платил за меня, как за женщину. Он касался до меня, как до женщины, и целовал меня не как добрый брат целует брата, а как сластолюбивый муж целует жену. Я же при том чувствовал его, все равно что младенец материнскую грудь. Но я был одурачен простотой. Простота не всегда есть Бог. Дьявол тоже ходит в простых одеждах. Так Дьявол выдает себя за Бога. Пол подо мною похож на толстую кожу кашалота. Пол тверд и неуступчив, поэтому все мои члены ноют. Я — слезная железа, я — боль души через боль чресл. Боль воспитывает во мне силу воли, я нуждаюсь в воле, а поэтому множу в себе боль. Ломота в моем теле священна. Я жду, что оно онемеет совершенно, тогда я смогу говорить с душой напрямик, без посредников. Мое тело чувствует не надлежаще, за это я лишаю его всякого чувства. Я знаю, что Бог одобряет мои лишения, ибо эти лишения есть лестница к Его Царству. Из-за того что я бледен и не притрагиваюсь к еде, меня сочли больным. Я слышу, как обо мне шепчутся за дверью. Люди обеспокоены мною, но их тревоги зря. Теперь я здоров. Я был болен раньше. Я был болен, когда ждал свидания с ним. Я был болен, когда сочетал себя с ним в мыслях. Нынче же я под Божьим крылом. Я в сохранности, потому что я с Богом. Карцер — ящик или коробка, я — содержимое. Я содержимое содержимого, ибо во мне душа. Я — пристанище моей души, карцер — мое пристанище. Мы вложены друг в друга, но не как шкатулки, а как воздух. Я хотел объясниться с людьми, что за дверью. Я хотел сказать им, что здоров, а не болен, но я не хотел шевелиться, потому что это могло бы пробудить мое тело ото сна. Я усыпляю тело неподвижностью, ибо оно ощущает обратное Богу. Я солидарен с Богом, а потому против своего тела. Если люди войдут ко мне снова, я скажу им все. Я скажу, что падал, но воспарил. Мое лицо — поле боя, мои губы — два раненых солдата в пропитавшихся кровью гимнастерках. От крови лицо липко, а губы собраны в коралловое ожерелье. Я боюсь, что, разлучив их, нанесу непоправимое увечье моему рту. Запекшаяся кровь похожа на древесную кору поверх губ; содрав кору, я обнажу ствол. Ствол без коры — открытая рана. Если я стану говорить, то мне придется говорить открытыми ранами. Я не боюсь боли, но боюсь непоправимого. Мне не нужен лекарь, ибо мой лекарь Бог. Стены карцера похожи на четыре руки. Я в руках из камня, а значит, в безопасности. Его руки тоже были из камня, но его руки не держали; его руки были западней, ибо требовали от моего тела согласия на преступление. Его руки были руками Дьявола, руки карцера — руки Бога. Я в Божьих руках, как Иисус в колыбели. Небо сигналит у горизонта детскими воспаленными миндалинами. Кровоизлияния заката пачкают бархатно-голубую плащаницу небосвода. Небо все в раздавленных вишнях. Бог берет краски для своей палитры у меня с подбородка. Ночь подкрадывается бесшумно, но я умею слышать ее шорохи. Ночь босая, ибо любит ощутить ступнями жар обмытого огнем солнечного диска, когда бежит по небу с черным занавесом в руке. Ночь – мой враг. Ночная тень больше и страшнее дневной. Я изучаю свою проекцию на стене. Это не мои контуры, но контуры Дьявола внутри меня. Дьявол хочет, чтобы мое тело приняло его в себя. Я знаю, как мужчина принимает в себя другого мужчину. Я то видел и в том каюсь. Это было невольное, но неизбежное свидетельство. Бог против разглашения тех воспоминаний, потому что Бог против мерзости. Но Бог не против того, чтобы я отдал их бумаге, ибо так я высветлю память. Моя память хранит немногое, но и того достаточно. Обычно все случается (я пишу это слово, потому что не знаю других, более грамотных определений) в подсобных комнатах или туалетах, где темно и уединенно. Темнота есть обязательное условие, потому что я никогда не видел подобного при свете дня. Один всегда стоит в нагиб, другой — в рост. Один чувствует спереди, другой — сзади. Их лица любострастно улыбаются гримасами адовых мук. Их речи неразборчивы и прерываемы коровьим мычанием и бараньим блеяньем. Их тела гибнут и возрождаются прямо у вас на глазах, являясь продолжением друг друга. Они есть звери и ничего от человека. Они отвращают от себя своею сальностью, гадостностью, извращенностью, порочностью и плотоядностью. Но тем же и обвораживают. Чувствуя их, чувствуешь всегда двояко. Бог не приемлет двояких чувств. Бог за правду, а правда всегда одна. Не может быть двух правд у одного человека. Я испробовал жить двумя правдами и поэтому оказался здесь. Я здесь, ибо Бог меня любит и хочет напитать своим светом вновь. Я избранник Божий, поэтому во тьме карцера, а не во тьме подсобной комнаты. Мати Божия Пречистая, воззри на мя грешного, и от сети диаволи избави мя, и на путь покаяния настави мя, да плачуся дел моих горько. Помилуй мя, Боже, помилуй мя. Я есть склянка с отравленным зельем. Это зелье питает меня вместо пищи. Доктор хочет, чтобы я употреблял пищу обычную. Я не хочу пищи, ибо пища укрепляет плоть. Моя плоть есть плоть Иуды, поэтому я не желаю ей процветания от пищи. Я хотел говорить об этом, но доктор меня остановил. Доктор считает меня чересчур слабым для говорения. Я оступился в беспамятство прошлой ночью, когда читал молитвы. Нет, молитвы сами читали меня, я только предоставлял им свой рот как инструмент для извлечения звуков. Доктор зовет мой рот обезображенным, но он ошибается. Мой рот богомольный больше, чем безобразный. Мой рот такой, какой не станут лобзать ради вожделения, и поэтому он правильный. Доктор утешает меня, что я вполне оправлюсь после, но я не нуждаюсь в утешениях. Я нуждаюсь в Боге. Бог сам решит, когда врачевать мои раны. Раны есть способ почувствовать Бога. Раны могут рассказать, как Бог недужил, когда Его сын делал вредные вещи за отцовскою спиною. Я тот, от кого Бог не мог ждать вероломства, а потому я тот, что обманул Бога вдвойне. Бог ждет вероотступничества от пьяниц, прокаженных, картежников, убитых горем и слабых духом, от политиков, толстосумов и ученых, но не от тех, кто обласкан Его милостью, как был обласкан ею я. Карцер был холодный, а лазарет душный. В лазарете чувствуешь себя вошью в перине или сваренной в котелке треской. Лазарет не из камня, а из пуха. Вместо стен меня держит кровать. Простынь подо мной бела и похожа на лужу по нечаянности пролитого молока. Оттого, что я думаю, будто это молоко, я начинаю ощущать кислые запахи. На самом деле запахи не кислые, а медицинские. Мышьяк, календула, припарка с горчицей, горькие капли, настой дегтя, камфора, винный спирт, уксусная эссенция. Молоко держит меня, как соленое море. Я в море из соленого молока. Я рыба, которая разучилась плавать. Я мертвая рыба, всплывшая брюхом кверху. Если повернуть голову, я увижу себя в дуговидном отражении на округлом бедре алюминиевого кувшина. Только лицо и немного шеи. Мои глаза вдавлены в овраги глазниц, веки похожи на талые синие сугробы. Само лицо в мелкой чешуе лепестков сирени. Рот намалеван поверх лица (как будто чужого) клоунским гримом. Я давно не стригся, за что получу выговор. Мои волосы используют череп вместо грядки. Мои волосы хорошо растут. Дети тоже хорошо растут. Я хорошо рос, когда был ребенком, а теперь много болею. Мои болезни из души, но поражают и тело тоже, поэтому я сиреневый. Я мог бы быть просто белым, как стоячий воротничок его рубашки, это было бы лучше. Из-за того что моя кожа тонкая, а кровь густая и фиолетовая, я не бледный, как все прочие здесь. Я следующий за болезнью спектр небытия. Я не цвет, а рефлекс. Я не человек, а душа. Меня собираются продержать здесь долго, потому что доктор находит меня слабым и не в меру тревожным. Я тревожный, ибо не исповеданный. Когда я исповедаюсь, я стану собою прежним, но без грязи. Я стану собою прежним в том смысле, что не стану так озабочиваться. Я буду легче чувствовать и думать, а потому больше нравиться людям. Люди будут любить меня, как любят легкие, прозрачные ткани. Я буду невесом и прозрачен, ибо буду чист. Людям будет нравиться, что они видят меня насквозь, и они перестанут за меня опасаться, как опасаются теперь. Я попытался есть бульон, чтобы не доставлять огорчений доктору, но желудок отторг жидкость. Доктор говорит, это потому что я долго морил себя голодом. Я не морил себя голодом, я вычерпывал из себя гнилость. Доктор не понимает этого. Он стар и чувствителен сердцем. Его легко взволновать, ибо он считает нас за своих детей. Его единственная дочь замужем за англичанином, и ее свидания с отцом редки. Он скучает по ней, а потому заботится о нас. Он заботился бы о нас, и будь она рядом, ибо он человек с большим сердцем. Я буду есть бульон в следующий раз лучше, чтобы его утешить. Я много пишу и тем представляю интерес для окружающих. Всякий замечает мой письменный труд. Я знаю, что люди хотят читать мою тетрадь и замираю сердцем, когда кто-то из них взглядывает так, словно собирается спросить на то моего позволения. Я знаю, что тогда мне придется отказать. Я не люблю отказывать, ибо считаю всех людей братьями. Я считаю, что все мы рождены друг другу в помощь. Но я буду принужден отказать, ибо в моем письме есть стыдные, порочные места. Если бы то была художественная проза или эссе, я бы стал делиться. Я придумал, что напишу такое эссе, чтобы им делиться при нужде. Я придумал это только что. Я придумал это для того, чтобы не оскорблять ближнего. Я не хочу, чтобы люди думали, будто я что-то прячу от них, будто я считаю их недостойными своего письма. Это неправда. Напротив, я считаю, что мое письмо не достойно человека веры, ибо мое письмо есть вскрытый слепень, откушавший дурной крови. В лазарете дни походят один на другой как две капли. Я часто бываю в полудреме, потому что мне запрещено вставать с постели. Когда доктор думает, что я сплю, он сетует ротному командиру на мое худое самочувствие. Доктор опекунствует над моим телом, Бог — над душою. В такие минуты я чувствую себя крылатым, у меня два крыла: материальное и метафизическое. Бог сидит на краешке моей кровати в белых одеждах, и мне покойно. Бывает, я держу его за руку, как когда-то в лесу держал за руку мое сознание. Так мы не потеряемся. Солнце вышито по небу гладью, его свет впутан в воздух светло-желтыми льняными паутинами. Одной рукой я держусь за Бога, другой — за эти загадочные нити. Я в полном здравии. Бог дотрагивается до моего лица ладонями. Его ладони есть средство от любого недуга. Я Его сын, и я ценитель Его искусств. Он создал прекрасный мир; мир, похожий на океан расплавленного янтаря, чьи воды есть сияющая органза в мягких складках радушных волн. Если бы я был Адамом, я бы носил вместо кожи органзу, чтобы быть Божьим откровением, а не тайной. Я был бы все равно что огромная веранда. Дурному негде было бы прятаться, а свету не нужно было бы стучаться в окна и двери, чтобы попасть внутрь. Будь я из органзы, я не имел бы теперешнего порока. Бог возлюбил меня заново, ибо Бог, прежде всего, любовь. Я тоже прежде любовь, но не плотская любовь к мужчине, а сокровенная любовь к Творцу. Промеж двух мужчин не может быть духовности, а только одно совокупление, ибо мужчина не понесет от другого мужчины дитя, а значит, близость их не для Бога, но для порочного удовольствия и разврата. Когда в браке я буду иметь близость с женою, я буду иметь эту близость для продолжения рода, потому что так постановил Бог. Бог выдумал мужчине семя, а женщине чрево для зачатия ребенка, все же остальные предназначения выдумал человек в угоду своему беспутству и вожделению. Я против беспутства, ибо я Божий послушник. Я употребляю пищу по режиму, и это отрадно доктору. Доктор следит за мною, даже когда занят другими пациентами. Я чувствую его взгляды, потому что чувствую тонко. Он озадачен мною и моим прошением. Утром я просил его о выписке. Я просил его не настоятельно, но горячо. Доктор знает, что это не для праздности. Это для того, чтобы я имел возможность исповедаться и причаститься. Доктор человек науки, поэтому ему сложно видеть сначала Бога, а потом материю. Но доктор человек сердца и не отвергает Бога, как отвергает его он. Доктор согласен с Богом, однако согласен и с научной теорией, иначе не имел бы своей профессии. Доктор сомневается в моем здоровье, а потому медлит с ответом. Я не сомневаюсь в своем здоровье, потому что Бог лечил меня своими ладонями. Я знаю, что в конечном итоге получу дозволение, ибо в моем лице ясность от Бога. Суббота. День разрешения от греха. День Божьего гостеприимства. Я вышел заранее, чтобы успеть к вечернему богослужению. На улице было ветрено, и я много зяб. Это происходило оттого, что меня долго содержали в печном жару лазарета и тем самым сделали восприимчивым до любого сквозняка. К тому же я отвык дышать воздухом чистым, не медицинским, потому сперва чувствовал себя в дурмане и плохо различал настоящее. Тротуары походили на притоки Невы; я не шел, а плыл по ним. Мне не хватало лодки и весла. Я хотел грести, не сознавая твердости почвы под ногами. Я снова оказался в плену иллюзий водной стихии. Я был ближе к рыбам, чем к людям. Когда я обвыкся, то стал отличать людей наравне с рыбами. Он был среди людей, а не рыб, ибо я заметил его поздно. Черный парусник, замковый призрак, твердыня… Он шел чуть поодаль меня, но как будто собирался сделаться вплотную. Его взгляды вылетали из-под свода хмурых бровей голодными коршунами и пытались унести меня в своих цепких лапах прочь.Его походка была напориста и решительна, стан крепок и упрям, умысел лица определен, однако нечитаем. Я боялся, что дрогну пред ним, и тогда стал молиться: «Господи Боже, Великий Царю, Безначальный! Пошли, Господи, Архангела Твоего Михаила на помощь рабу Твоему Николаю, изъяти мя от враг моих видимых и невидимых. О, Господень Михаиле Архангеле, демонов сокрушителю! Запрети всем врагам борющимся со мною, сотвори их яко овцы, и сокруши их яко прах пред лицем ветра. О, Господень великий Архангеле Михаиле, шестокрылатый первый княже, воеводо небесных сил, Херувим и Серафим! О, угодный Михаиле Архангеле, буди ми помощник во всех обидах, в скорбях и печалях, в пустынях, на распутьях, на реках и морях тихое пристанище. Избави мя, великий Михаиле Архангеле, от всяких прелестей диавольских, егда услышат мя грешнаго раба своего Николая молящагося тебе, и призывающаго тебя, и призывающаго имя Твое святое: ускори на помощь мне и услыши молитву мою. О, великий Архангеле Михаиле! Победи вся противящиеся мне силою Честнаго и Животворящаго Небеснаго Креста Господня, молитвами Пресвятыя Богородицы и святых апостолов, святаго пророка Божия Илии, святителя Николая Чудотворца, святаго Андрея юродиваго, святых великомучеников Никиты и Евстафия, преподобных отец и святых святителей, мучеников и всех святых небесных сил. Аминь». Я был услышан, Бог был внутри меня. Бог был нужен мне, и Бог меня не оставил. Я сказал Богу, что на все воля Его, и Он восстал во мне твердыней не меньшей. На пороге храма я услышал себе вслед: — Погоди, еще сам же от себя и взвоешь! Такая тоска, такая невыносимость набежит! Уж лучше сразу в монахи постригись! Чего понапрасну мучиться и других мучить? Я сумел не принять этих слов ни к уму, ни к сердцу, и стался спокоен во весь вечер, и исповедался благополучно, за что благодарю Господа Бога и милость Его ко мне безграничную. Следующего воскресного дня случилось все в точности. Я вышел из училища загодя, чтобы не опоздать к причастию, ибо к причастию церковь всегда бывает полна народу, а улицы запружены страждущими. Он уже ждал меня; Змей Искуситель, сторожащий Адамово грехопадение. Но я не был Адамом, ибо я был не из кожи, а из органзы. Я знал, что Бог смотрится в меня, как в зеркало. Я не хотел искажать святой лик Его гримасой похоти, а потому был сильнее дурных помыслов. Мои помыслы были чисты, ибо сам я был прозрачен. Я был прозрачен не для человечьего глаза, но для Божьего. Я не признавал улиц и домов, знакомцев и незнакомцев, но признавал Его, и того было довольно. Я шел быстро, он— того быстрее. Если бы не многолюдство, мы шли бы бок о бок. Мы не шли бы бок о бок, даже если улица была бы совершенно пуста, ибо между нами всегда стоит предел, и предел этот Бог. Бог уберегает меня от Дьявола. Бог уберегает меня от Него. Бог — мое плечо. Бог — моя голова. Бог — мое запястье. Мы шли скоро. Мы шли скоро, потому что за нами гналась страшная сила. За нами гналась не страшная сила, а страхи и желания. Страхи и желания, которые ставят тело главнее души. Он догонял меня словами: —От меня, как от огня, бежал! И куда бежал?! В лапы этих… ханжей (плевок)! Не понимаю! Может и бес во мне какой сидит, что все так и подымается против, и гудит; уж этого не знаю, сам себя верно не рассужу… Но до чего же все это нелепо! И беспричинно! И на пустом месте выросло! Слышишь меня, пустое все это! Пустое! Намучаешь себя зря! Дай посмотреть на тебя. Не дичись. За что отрицаешь меня?.. А с губою что? Сам сделал? Долго заживать будет. Это за меня наказание? Глупый ты теленок! Жизни еще не знаешь. Страданий себе ищешь, а их искать не нужно, они после сами тебя найдут. А нынче страдать не о чем. Глупый, глупый теленок! Дай же посмотреть на тебя! Он говорил телом, я же слушал душою, и потому ничего не слышал, ибо тело нужно слушать ушами, а не душою. Душою слушают Бога. Я слушал Бога, а его не слушал. Бог не хотел мне новых испытаний, а потому голос Его во мне был громче всякого другого голоса. Я был за святых, а не за грешников. Я святой из грешников. Я грешник во святых. Церковь была полна народу снаружи и изнутри. Все Божьи сыны, все братья и сестры. Я был окружен, окольцован светом и правдой. Я люблю церковь и пустую, и полную. Церковь есть приют для души. Церковь есть место умиротворяющее. Церковь похожа на золотую девичью косу. Коса всегда лучше, чем букли или фальшивые накладки. Все фальшивое отвращает от Бога. Все естественное сближает с Ним. Я люблю деревенских жителей за то, что они не носят шиньоны. Я люблю Бога за то, что Он носил свои волосы, а не искусственные. Я думаю, что Бог в шиньоне — это смешно; я человек Божий, а потому ношу свои волосы, а не шиньон. Я сравнил церковь с косой, затем что коса есть прическа настоящая, а не фиктивная. Церковь тоже настоящая, а значит, легко заплетается в косу. Я отвесил поясной поклон, когда из Царских врат вышел священник со Святыми Дарами. Я был рад кланяться, ибо в этом мое почтение к Богу. Священник читал молитвы хорошо, распевно; я вторил ему. Ребенком я пел в церковном хоре. Нынче я утратил навык пения, но не молитвы. Молюсь я исправно. Мне нравится слушать хор. Хор есть струна. Хор есть клавиша. Хор есть сладкозвучное дрожание мембраны. Церковный хор есть хор особенный, ибо дирижирует им Бог. Бога в музыке столько же, сколько и в цветах. Цветы умеют петь, а музыка цвести. Если бы я не был человеком, я был бы поющим цветком. Церковь тоже пела стенами и витражами. Церковь пела благой мыслью сотен своих прихожан. То был не коллективный разум, но коллективная душа. Мы были в едином чувстве. Это чувство обивало грудь изнутри войлоком. Этот раз он был здесь тоже. Я ощущал его присутствие незримо. Его душа металась, подобно зажатой в кулак птахе. Его душа нарушала стройное спокойствие, ибо была разбужена впервые за много лет. Толпа пугала ее, и Бог пугал. Она боялась судейства и казней, а потому бросалась во все стороны, словно уже приговоренная. Бог не хотел судейства и казней, Бог хотел прозрения через любовь.Он не понял намерений Бога и скоро ушел. Он не считает Божий Храм своим домом, а потому бездомен, ибо человек не может иметь другого дома, кроме Божьего. Он имеет богатый и красивый дом из кирпича, и потому не признает себя обездоленным, если кто назовет его таковым. Но он обездолен, ибо душа его христарадничает на паперти, пока тело балуется достатком. Я подошел к Святой Чаше, принял хлеб, испил вино и с позволения диакона поцеловал Чашу эту в основание. Я был причащен, а потому назвался сам себе указательным пальцем Божьей руки. Я назвался так, потому что указывал себе путь через Бога. Бог долгое время вел меня, ибо я был ослеплен дьявольским фейерверком. Мои глаза смотрели чрез колдовские линзы и видели перевернутыми миражами. Я искал райские кущи, обретаясь в аду. Но теперь… теперь Бог доверил мне самому найти врата его Царства, ибо ко мне вернулось ощущение Бога, а значит, правильный инстинкт. Я должен был выйти к Нему сам, ибо Бог не зовет, а призывает. Бог не принуждает к Себе, а потому всегда оставляет сына Своего в окружении тишины, когда минута заключительная. (Если бы Бог хотел принуждать, Он бы не позволил ему уйти. Но Бог не нуждается в армии, он нуждается в каждом человеке по отдельности). Тишина способствует раздумью. Раздумье необходимо, чтобы осознать отказ от благ мирских в пользу духовных. Я сопряг раздумье с чтением благодарственных молитв, ибо предрешил себе служение Богу задолго. Выйдя из церкви, я вновь попал под егодосаждения. Он караулил меня, надеясь возыметь прежний свой эффект. Настрои его были мне известны, но не пугали. Я не стал просить Бога пособлять и на этот раз, ибо был крепок духом достаточно. Он говорил не со мною, но с моим затылком: — Я этого так не оставлю! Буду, как филер, за тобой ходить! Угодно, так зови меня дьяволом, но дьявол этот за тебя стоит… Я теперь увидел, на кого меня меняешь, так если бы знал я, что тот, на кого меняешь, всегда-то тебе в помощь будет, то и разговор короткий, но я за него не знаю наверняка, а за себя знаю, потому не отступлю… Он говорил вотще, ибо заместо его я слушал мадригалы первых птиц.Спустя месяц.
Я долго не трогал этой тетради. Во мне не было к тому нужды. Нынче нужда есть, ибо я расстроен в чувствах, как бывает расстроенно в мелодии фортепьяно. Фортепьяно есть инструмент по извлечению гармонии. Когда фортепьяно расстроено, наступает неразбериха. Я боюсь неразберихи, потому что неразбериха путает истину с ложью. Я прошит изнутри нитями Божьими и Дьявольскими. Бог играет свои симфонии, перебирая нити белые, Дьявол — черные. Когда звучит Бог — музыка приятна слуху; когда с ним наравне вступает Дьявол — противна; когда Бог уступает партию одному Дьяволу — невыносима. Сегодня я снова услышал Дьявола. Дьявол мучил мой слух ассонансами. Дьявол мешал Богу музицировать. Дьявол пользовал перепонки заместо барабанов. Белые нити в узлах нитей черных. Я похож на бусы из противоборствующих сил. Когда бусы порвутся, наступит хаос. Хаос — это Бог с глазами Дьявола и Дьявол с улыбкою Бога. Мне страшно, а потому я прячусь в классе. Я прячусь в классе против того, что был отбой. Если меня найдут таким, то, вероятно, снова отправят в карцер. Или в лазарет. Мне все равно куда, лишь бы не в сон. Я не ступлю в сплавину снов, ибо не желаю утопнуть. Я буду нагружать сознание мыслью. Мысль убережет меня от истребляющих газов тлеющих торфяников. Мои сны есть горящий торфяник. Дьявол дожидается меня во снах. Сны — чуланы и погреба, недоступные Божьему проведению. Месяц тому назад я окрестил себя излечившимся, но на деле рубцы не рассосались, а всосались в кожу, став базальной червоточиной. Я ищу пределы своего порока и не нахожу. Мой порок подобен кровеносной системе, питающей весь организм разом. До чего бы я ни коснулся, все помнит его и отзывается чувством. Даже мизинцы. Особенно мизинцы. Лунки ногтей и те. В воображении я разбираю себя по клеткам, я надеюсь найти здоровое семя, чтобы из него взрастить себя заново. Я думаю, что могу воссоздать себя из фрагмента. Мне требуется всего одно здоровое звено, но я не могу отыскать и этой малости. Всякое семечко во мне, всякая крупица ропщет по нему, а не по Богу. Я не хочу, чтобы Бог думал, будто я пошатнулся в вере своей и замышляю новое отречение. Я хочу, чтобы Бог знал, что все теперешнее не имеет значения. Я устрою внутри себя трюм и запечатаю в нем все дурное. Я выстою во имя Его святое, ибо я угодник Божий. Мое сознание трудилось много. Моя голова была в непрерывном раздумье. Я должен понимать Бога, но не понимаю. Я понимаю Его душою, но не разумом. Я знаю, что Бога не нужно понимать разумом. Я сам писал о том прежде. Однако мой разум требует разъясниться. Мой разум не оставляет меня в покое. Я мог бы отказаться от разума совершенно и стать истинным Божьим человеком, но перестать быть человеком общественным. Меня пугают смирительные дома и отказ от людей, а потому я держу свой разум при себе. Во все минувшие дни я неустанно молился не о себе, но о матери. Я молил Бога помочь ей в трудах ее каторжных. Теперь конец марта, а значит, река уже разлилась и топит деревню. Разносит поленницу по бревнам. Крадет не привязанные к калитке лодки. Умерщвляет водою не согнанную загодя скотину. Обо всем этом я мучился сердцем до самых сих пор, пока не пришло мне в руки письмо это материнское, облегчающее и усложняющее в одно время. Привожу его здесь: «Коленька***
Последняя тетрадная запись возродила в Николае острейшую, немедленную потребность церкви, какой не случалось ему уже с месяц. Юноша шел туда за большим покоем и от большого потрясения. Он никак не мог уразуметь, откуда, из каких таких скважин и пробоин восставало в нем все то же, все прежнее. Сердце его, так беззаветно и бережно накоплявшее веру и любовь к Богу, умело вдруг разнестись по груди останками совершенно немощного, безвольного существа, чрезвычайно противного всякому воссоединению в то целое, что оно из себя представляло еще день или два тому назад. Николай давно и, разумеется, болезненно страдал неразрешенностью вопроса, как Он, Его наставник и поводырь, имеет неосторожность допускать такие катастрофические, невозможные противоречия в отношении известного субъекта. Зачем поручает ему такие благодетельные дела? Зачем будто насильно вмешивает его в родительскую жизнь? Зачем представляет его с другой, приличной стороны и словно испрашивает ему тем самым прощения? Но какого прощения? Ни братства, ни дружбы промеж них решительно быть не могло уже и совершенно лишним казалось теперь даже натужиться устроить подобное. Но на этом, право, и оканчивались все приличествующие Богу методы и процедуры сношений двух мужчин. Тогда чего же хотел он от них? Какого завершения? Какого согласия? Какой слитности? Церковь юноша нашел пустынной и оттого даже в чем-то очень потерянной. Зрелый майский вечер был уже в полном своем праве и с изнанки стекал по тянущимся ввысь храмным окнам загустевшим черничным вареньем уличной полумглы, отчего и лампады, и подсвечники, и в особенности центральное паникадило — величественная кругообразная громада, свисающая над головой — лоснились как-то особенно впечатляюще на фоне этих бродячих сумерек. Коля бесшумно прошел в глубь храма и остановил себя супротив иконы Спаса Нерукотворного. Ладонь юноши — в перчатке похожая на замершее крыло — сберегала мечущееся пламя тонюсенькой, точно вечно недоедающей положенного куска свечи, а губы тем временем страстно нашептывали свое: — Господи, прошу, открой мне грешному, на какую беду послан мне этот страшный человек? Разобрать его умом не по силам, а сердце как будто от меня отдельно давно его знает и за него стоит пред Тобою. В нем от дьявола много, то верно… Однако же до меня он светом одним касается… В нем темно очень, но потухло еще не все, еще остался добрый задаток. Я то вижу достоверно… и предчувствую в нем возрождение. Он отреченный, а все же Твой сын. Я прежде думал, что, уступив ему, Тебя предам и тем себе неизбежно и капитально наврежу. А теперь вот другое думаю. Теперь думаю, что в наставление я ему, в указ. Что без меня он Тебя не отыщет, а встреча ваша есть неизменное условие будущего этого человека. В нем излишне человеческих страстей нынче сделалось, и потому он в большой опасности изжиться ими окончательно. Через меня же ему совершенно другой исход будет, правильный. Я, очень может быть, этим только оправдываю сейчас свой грех… но оставить его сродни потере всякого чувства. Я призывал себя к целомудрию, и Ты тому первый свидетель, но что если без него все, все пусто… словно (да простишь ли Ты мне когда-нибудь откровения эти ужасные?) жить не к чему! К тому же письмо это… Письмо тут самое, пожалуй, и главное. Оно много порядочного доказывает об нем. Я читал и все представлял себе, как Ты принял его обличие и сделался вдруг человеком, чтобы уж со мною быть до конца. Вот как я умел взглянуть на это. Впрочем, я снова будто подменяю все больным вымыслом… Только прав он был, предвещая мне тоску несносную… я совершенно не имею никакого свойства срастаться в прежнее, но (да неужто и впрямь скажу такое? здесь скажу! О, как я пропал за все слова свои прошлые и будущие!) стоит об нем размечтаться (ведь я именно об нем мечтаю, иначе и не выразишь этого), как обретаю себя вновь, точно Ты меня в горсти сжимаешь, и все во мне друг к дружке тянется… Я прежде к Тебе, чем к нему пришел, потому как таиться более нету мочи… Я пред Тобою во всей честности предстаю, а уж там будь что будет. Всякую непощаду снесу, лишь бы только тоску эту змеиную высосать из сердца. Пшеницын неверным движением поставил свою свечу в подсвечник и собрался было осенить себя крестным знамением, как тут с его свечой рядом установилась новая. О, ему ли было не узнать этих лепных рук, этих белых манжет с драгоценными запонками, этих ухоженных, розовых ногтей! Сердце больно насадилось на колья ребер и, кровоточа, соскочило обратно, ухнуло, заныло. Юнкер в изумлении поднял на стоявшего подле него господина взгляд, но тут же испугался такой вопиющей откровенности промеж них в святом месте и потупился. Ставровский был обращен собою к иконе, взор его, пристальный и рассудительный, будто очень страдал и скорбел. Робкий свет их сиротливых двух свечей оглядчивыми бликами гулял по сдержанному, но, как и прежде, красивому лицу Сергея Георгиевича, и Коля на миг разглядел графа иначе: ничего страшного, вздорного, лукавого отныне не было в этом человеке. Теплое золотое свечение церковной утвари умягчало осанистые, плечистые силуэты наших героев. Надушенный миррой воздух латал попорченную скорыми передвижками грудь. В высотах могучего купола кружились две заблудшие голубки. Монахиня в черном, невзглядном одеянии приглушенно шаркала стоптанными туфлями о дощатый пол. Лицо ее в морщинах и тенях смотрело из апостольника строго и в то же время отрешенно. Коля так поражен был встрече с генеральским племянником в месте, подобном этому, и тем в особенности, что стояли они теперь плечо к плечу у Бога на виду и точно испытывались этой сценою, что забывал дышать. Наконец он первым не выдержал всей тяжести вершившегося над ними суда и, только окончив третий крест, тут же вылетел из церкви на будто наспех приделанных ему ногах. Ставровский нагнал спешно вышагивающего юношу только спустя целый квартал и к тому времени порядком запыхался. Он хотел было остановить юнкера за руку, но Пшеницын оказался проворнее и как-то совершенно вдруг ускользнул от намерений графа в темную арку ближайшего «капитального» дома. Генеральский племянник, не обинуясь ни секунды, вошел за ним следом в густой навар ослепляющей черноты, и тут случилось с ним нечто неожиданное, непоправимое и во всем переломное. Николай нашел его лицо губами и детски, неумело, как бы наугад расцеловал. Техники в том не узнавалось никакой, юноша все равно что разыгрывал шахматную партию, где вместо фигур были эти самые касания до век, скул, подбородка и висков Ставровского, однако же влажные, горячие следы Колиных губ вперемешку со сладостью сбивчивого дыхания, в большом беспорядке оставшиеся после на графском лице и имеющие самое последние отношение до привычных ласк двух любовников, отчего-то заронились в Сержа так глубинно и составили такой памятный да к тому же значительный эффект, что его пробило в конце концов на секундную дрожь. — Ненавижу тебя! Слышишь, ненавижу! Как душу всю выпростал! Как к себе привязал! Как за собою повел во тьму кромешную от всего святого! И зачем повел? А я-то, я сам! На что послушался? Ах, я теперь всякой правды лишился! Теперь уж все вслепую будет, все на ощупь! Как же это мы с тобою? — Слезы не текли, но фонтанировали из глаз юнкера, будто приготовляя лицо это к разбивке цветника. Ладонями он хватался (но неизменно соскальзывал и повторял все снова) за гладкие скулы Ставровского, хотел остановить это лицо на себе, хотя оно и так смотрело на него (на кого же еще оно могло теперь смотреть?); вглядывался в него совершенно невозможными, тяжелыми, мученическими взглядами; поочередно краснел и бледнел ивсе подергивался от внутренней спазмы. Припадок его был так силен, что вскоре и вовсе подкосил ему ноги, так что генеральский племянник едва успел подхватить юношу и принять на себя его вес. — Будет, ангел мой, будет… — запричитал Сергей Георгиевич, впервые нарекая кого-то ангелом и сам того за собою не примечая. — Об Нем твои слезы? Думаешь, не любит Он тебя больше? За что же Ему разлюбить тебя? Ведь Он тебя сотворил не случайно, а то, что ты прежде себя не разузнал, так это дело известное. До поры того знать и не надобно. Ты меньше вздоров слушай, а больше сердца. Сердце не обманешь. А люди чего только не скажут, им на то языки и положены, чтобы молоть ими без умолку. Ты, ангельчик мой, не думай только, будто мы заблудились с тобою. Мы еще ничего не заблудились, мы на хоженой тропе стоим теперь. Сколько до нас было и сколько после будет! У всех одна печаль и одно страдание! Ты в Нем зря заблуждаешься, Он тебя за честность и того больше возлюбит. Ему отвратно именно то, как человек мается против себя. Мы для чего-то такие именно и есть. А уж для чего, Ему прежде нашего известно. Всех великих замыслов человеку не постичь, да и незачем. Наше дело простое — не отказывать в любви, не гнать любовь от сердца, потому как сердце без любви только орган. Да что же ты делаешь над собою? Peut-on se mettre dans un état pareil? [81] Полно, полно… Ставровский еще долго баюкал на своей груди белокурую голову, нашептывая нечаянные, сочиняемые на ходу утешения, по его понятиям удовлетворяющие минуте. Он никогда и никого еще не голубил и очень поражался на свою находчивость, подоспевшую теперь так в срок. Генеральский племянник прежде не встречал страдающих от своей природы людей и даже подумать не мог, что страдание такое само по себе возможно (дьячки и те вполне ограничивались простым снятием нагрудного креста перед грехопадением). Во всякий другой случай он бы разве что рассмеялся несчастному в лицо. Но нынче Серж как будто был и не собою, а человеком очень далекого до себя родства, так что откуда-то нашлись у него чуждые его железным механизмам успокоения. Пшеницын, в продолжение всей сцены объединено икающий и рыдающий, начал утихать. Он все еще, словно в беспамятстве, цеплялся за лацканы графского сюртука, крепко сжимал их в белых, дрожащих кулаках, чтобы следующею секундою вновь разжать в бессилии пальцы. Жар соседствовал в нем с окоченением, стук зубов с немотой языка, и он как будто уже опасно и совершенно начал забываться, так что Сергей Георгиевич был вынужден приготовить себя на шаг решительный, требующий осмотрительности и даже некоторой изобретательности, но, по всему видно, обязательный в свете последних событий, другими словами, генеральский племянник положил свести юнкера к себе в дом и непременно устроить ему доктора, вместе с тем сознавая необходимость облечь визит этот в достойную форму со всем вытекающим бонтоном. До всего привычный экипаж Ставровского ждал их тут же, за углом, и генеральский племянник едва не на собственных руках снес туда Колю, как будто не разбиравшего уже ни дороги, ни самого графа, ни своих перемещений. Только карета тронулась, как Пшеницын больно ухватился за шею Сергея Георгиевича, повис на ней ободом и, бестолково глядя в одну точку пред собою, просидел так во весь путь недвижим. — Ну, сочинять теперь станем,— шепнул Серж, осторожно выглядывая из кареты на окна графини, в которых, разумеется, горел свет. Слова эти долго еще пробирались сквозь хитросплетения кокона, в который схоронил себя Пшеницын, но только достигли сознания, как все прошлое оцепенение сошло, и, встрепенувшись, Коля начал задыхаться словами: — Как же это… без приглашения… на ночь глядя… в такой-то дом! Ведь неудобно! Прошу, воротимся! Мне ли твоим гостем быть? Я же… Да что это! Какой ты задумал вздор! Нет, я туда ни ногой. На что нам постыдность эта? Да и чем тут оправдаешься? Погляди на меня получше, какой из меня посетитель? Это даже бесстыдство, вот как! — Гм, чего наговорил! — не удержался от усмешки Ставровский. — Зато как ожил! И то ладно! — Ты меня совсем и не слушаешь! И понять всего не можешь, — в чрезвычайном сокрушении промолвил Николай. Глаза его блестели новыми слезами. Слабые кулачки по какой-то привычке уже сжимали лацканы сюртука. — Пустые толки, — как будто немного раздражившись даже, проговорил Сергей Георгиевич и расцепил сомкнутые на себе пальцы. — Тебе сперва доктор нужен и постель. Бояться не о чем, я все устрою, вот увидишь. Я в таких делах зверь травленый. Ты только лишнего не болтай, а во всем остальном слушай меня и соглашайся. — И со словами этими генеральский племянник мастеровито спрыгнул на каретную подножку и заученным взмахом тросточки звякнул о прутья железной решетки — им тут же отворили. Коля шел за Ставровским, как в бреду и, только завидев распахнувшиеся парадные двери, в проеме которых уже просматривался силуэт достопочтенной Таисии Иосифовны в мантилье свечного огневища, совершенно потерялся во всем происходящем, так что больше ничего уже и не помнил про себя до самого утра. — Полюбуйтесь, тетушка, нашему незваному гостю,— торжественно возвестил Серж, в одно мгновение выпуская из рук трость, перчатки и шляпу, так что слугам пришлось продемонстрировать какую-то неизвестную доселе акробатику, чтобы все это вовремя подхватить. — Прыткий, да неосмотрительный! Ведь чуть не задавили будущего офицера! Разве можно по такой темноте на дорогу выскакивать вдруг? Сердце до сих пор в пятках. Лошадей на дыбы подняли. — Надо бы доктора. Испуг у него один или еще что похуже? Я в таких делах неразборчивый,— как бы невзначай прибавил генеральский племянник, дольше положенного целуя ручку хозяйки. — За доктором пошлю непременно,— согласилась она, не стесняясь разглядывать юношу, который и впрямь выглядел отчего-то пострадавшим.— Пускай уложат в синюю комнату. — Зачем же туда? Она не топлена еще, — чуть резче, чем следовало, воспротивился Ставровский и тут же загладил оплошность новым объяснением.— Пускай ко мне укладывают, вон он какой бледнеющий, ему только и ждать вашей синей комнаты. Я греха на себя брать не хочу, того и гляди отдаст концы. Сам я в западной части переночую, давно там не бывал. Таисия Иосифовна обстоятельно изогнула бровь, но затем лишь слегка пожала плечами: — Как тебе угодно,moncher. Доктор у Ставровских был самых добрых, семейных связей, давным-давно отрекомендованный ныне покойной княгиней Яблонской, приходившейся Таисии Иосифовне восприемницей и большим в прошлом советчиком и другом. Демьян Демьянович Зельцман — так звали доктора — был тучным немцем за пятьдесят с обрюзгшим в тройной подбородок лицом. Человеком он слыл до невозможного медлительным и в движениях, и в речи, однако очень ученым и много сведущим в своей области. Сносился он со Ставровскими «по-простому» и был на довольно свободных началах в этом доме, потому как устроил себе крепкую дружбу с хозяевами, более других оказав содействие в излечении Сережи от его «невоздержанности» в известную пору. После, но о том уже опекуны положительно ничего не знали, Демьян Демьянович лечил и другие болезни генеральского племянника, болезни самого неприятного происхождения. Сергей Георгиевич много полагался на Зельцмана и безоговорочно ему доверял, разъясняя все обстоятельства заполучения «недуга» без виляний, что служило солидным подспорьем в работе доктора, хоть и поражало последнего каждый раз до самых сердечных глубин. Уходя после, Демьян Демьянович редко удерживался от страдальческого: «Как ше это фы, Серхей Хеорхиевич! Уш потсфечник такая неприхотная весчь! Фы пы поостерехлись фпредь… И шары те хрустальные! Стекло осопенно опасно!». В этот раз, как и во все прочие, Зельцман примчался по первому звонку. Он без конца промокал платочком лоб, едва справляясь с отдышкой, и на лицо был красен, словно его только что выгнали из парилки. Всегдашний его чемоданчик «с инструментом», казавшийся сросшимся с рукой в одну цельную конструкцию, был при нем же. — Таизия Иозифофна! Холупушка! Фсе ли плахополучно? Я михом, михом к фам! — Да вы не тревожьтесь так, право, неудобно даже за себя становится, что по всякому пустяку за вами шлем, — встречала гостя графиня, улыбаясь и подавая ему кончики своих пальцев. — Семейство цело, здорово, вот только мальчик… — Мальчих? — недоуменно переспросил Демьян Демьянович. — Я чуть не задавил юнкера и теперь обеспокоен его… скажем, душевным самочувствием, — вмешался в обмен любезностями Ставровский, имеющий слабость до внезапных и выразительных появлений на лестнице. — Он у меня, пройдемте. — Как это, затафили? Чем затафили? Зафсем затафили? — цепенея, промямлил Зельцман. — Ах, может быть, я не так выразился… Не задавил, а только стал причиною его испуга от возможной и весьма нежелательной встречи хрупкого человеческого тела с экипажем. Лошади встали на дыбы. Знаете, какой это производит эффект на впечатлительные натуры? Да что же, вы так и будете там стоять? — через плечо обратился к доктору Серж, уже начавший подниматься. — Та… та есть, нет, — заспешил Демьян Демьянович и с куриной хлопотливостью обернулся для чего-то прежде кругом себя и только потом уже проследовал за графом. Каково же было удивление всей троицы, когда, войдя в покои графа, они обнаружили причину всего теперешнего переполоха благополучно спящей самым крепким, непробудным сном, какой часто настигает страдальца сразу после кульминации болезни. — Фазмошно, хупительний эффекть биль фами переоценен, — заключил из представшей картины доктор. — Фпрачем, некатарий жар тейзтвительно призутствует, — добавил он, опробовав щеки юноши тыльной стороной ладони. — Переутомление, нервас и, как слетстфие, лихоратка. Отнимь словомь, ничехо, с чем не махли би спрафиться апычные капли и хароший сон. — Ах, ну вот, — всплеснула руками Таисия Иосифовна. — А мы такую суматоху развели, но ведь, право, всегда лучше предохраниться. — Ферно, моя хорошая, фсе ферно, — продолжая отирать платочком лоб, подтвердил Демьян Демьянович. — Но не моху полее затершиваться: оставиль хостьия отнохо. Фидите ли, ко мне нынче пошаловаль тафно ошитаемий мною супьекть очень отаренный лапоранть, мы намерефаемся заняться исслетованием яиц солитероф, это очень мошет памочь ф путусчем изпафиться от лишней, так скасать, толсчины. Как мошете приметить, я лицо премнохо в том заинтересофанное, хе-хе. — Как интересно, — изображая самое искреннее участие, подхватила хозяйка дома, но потом вдруг и совершенно неожиданно обернулась к племяннику следующим вопросом: — Да не тот ли это, который на мосту тогда опрокинулся вместе со всеми? — Кажется, он и есть,— принужденно вглядываясь в лицо спящего, подтвердил Ставровский. — Ну и цирк!— воскликнула графиня и, весело расхохотавшись, пустилась следом за доктором в сени. Сергей Георгиевич так и не разобрал, было ли цирком то, что один и тот же юнкер попадает к ним в дом при весьма схожих и неловких обстоятельствах или же под цирком подразумевалось разыгранное им только что представление и обман его был для графини все равно что на ладони. Генеральский племянник проводил недоверчивым взглядом тетушку, но та ни разу не обернулась, будто ей и впрямь не было до этого инцидента никакого особенного дела. Пока внизу шли продолжительные (гораздо более продолжительные, чем осмотр больного) прощания доктора со своею «любимицею», Ставровский улучил момент и присел на краешек кровати, накрыв долгие пальчики Николая своей ладонью, —на большую откровенность сейчас он бы не отважился. Графу внезапно начало припоминаться все про себя с самых начал. Каким беззащитным, слабым и пропащим для всего нынешнего был он двадцать лет тому назад. Безродная сиротка, сын конюха, чумазая дитятя. Как многое должно было сойтись в тот год! Какая должна была то статься с ним фортуна! Не будь его отец глуп и благороден, ни за что бы не спалил себя в пожаре; не будь Таисия лишена наследников— не призрела бы его в своем доме. Но с тех тор, с тех пор решительно все благоволило ему! Под покровительством тетушки Серж ощущал себя все равно что у Христа за пазухой. Могучая, отвесная скала, горделиво возвышающаяся над бушующим океаном жалких человеческих страстей. Что ему было до них? Ему! Ему! Всему желанному! Сбереженному от любых обстоятельств титулом! Не знавшему нужды ни в деньгах, ни в почестях! Он был неуязвим, всесилен, кичлив и тщеславен, потому как имел к тому все основания. Но сейчас, в эту единственную минуту, когда Ставровскому не перед кем было разыгрывать спектаклей своей роковой надменности, он совершенно отделился вдруг от себя настоящего. Графа одолели самые простые, человеческие страхи, каких не случалось ему знать уже много-много лет. Коля — пылинка на раздольях кровати — лежал, подмяв щеку ладонью. Светлые кудри его самоуправных волос заслоняли лоб. Губы — засахаренная антоновка в разрезе— были приоткрытыми вратами, чрез которые уносились прочь зефиры сонного дыхания. Вот он победил его, вот ввел в свой дом, уложил на свою постель, это дитя, эту невинность, эту чистоту. Да неужели не жаль ему будет портить такое? Положим, сам Сергей Георгиевич и не думал уже больше о том, чтобы подминать этого мальчишку под себя и себе его уподоблять, но разве же недостаточно было одного теперь того, что он свел его с собою? Разве можно было думать, что все нечистоты его прошлой (и настоящей) жизни не замарают как-нибудь Колю, не прольются на него чернилами? И порочная связь с тетушкой (о прекращении которой, к слову, нынче не могло быть и разговору) являлась отнюдь не единственным осложнением. Ставровский исступленно клацнул челюстями, осознав наконец, в какую именно грязь и в какой беспорядок приведет юношу вместо обещанной любви. Конечно, можно было бы прекратить все немедленно, но генеральский племянник был так увлечен, так покорен этим существом, что даже будущие ужасы и развязки не хотели отрезвить его и заставить отказаться от чудовищной затеи. В самом деле, зачем думать об этом сейчас, когда еще ничего, ровным счетом ничего не случилось и, очень может быть, не случится и вовсе? Только женщины упиваются еще не свершившимися драмами, переживая предвкушение трагедии так же остро, как и саму трагедию. Но он не дама в юбке, да к тому же изрядно поднаторел в подобных авантюрах к своим годам. Чего ему бояться? Да и ему ли бояться?!Ему ли малодушничать?! Пускай прочие боятся, а он теперь хозяин положения и будет, как и прежде, по-хозяйски распоряжаться своею судьбой, все остальное — больное сочинительство, не имеющее до действительных дел никакого отношения. Серж встал, взглядом, не более, погладив мальчика по щеке с красным пятном жару, и вышел, не желая более никого из них компрометировать. А ведь было время, Сергей Георгиевич хорошо теперь это припомнил, когда он без зазрения совести разглядывал этого же самого юношу на балу, и ни о каком приличии тогда не шло и речи... [81] - Ну разве можно доводить себя до подобного состояния? (фр.)