Неудобный гость

NC-17
Завершён
132
2
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
224 страницы, 121 108 слов, 17 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
132 Нравится 302 Отзывы 67 В сборник

2 часть. 1 глава

Настройки
Никогда еще не было таких зачатий, как теперь, Ни такой юности, ни такой старости, как теперь, Никогда не будет таких совершенств, как теперь, Ни такого рая, ни такого ада, как теперь. У.Уитмен, «Песня о себе» I Ставровский легко, даже как-то по-ребячески спрыгнул с подножки поезда в пыльное, закопченное близ железной дороги лето. Его встречал пустынный перрон и деревянный привоксальный домишко величиною со спичечный коробок, а дальше — сплошь кипучие океаны зелени вперемешку с обнаженной натурой убранных полей. В облике генеральского племянника в эту секунду нетерпение сплочалось с беспокойством, и граф был все равно что рвущийся с мачты под напором шквалистого ветра парус. Мятеж его ничем не касался до благозвучного светлого костюма и резкой прямоты в осанке подтянутого стана, но весьма и весьма утруждал лицо, над которым всецело властвовала уже истома затянувшегося ожидания. Сергей Георгиевич еще раз окинул взглядом чуждые ему просторы и сделал нерешительный шаг в сторону деревянного строения, когда за спиной его послышался спешно оборванный бег. — Если бы не телега, ей богу успел бы! — выпалил Коля, заходясь отдышкой. Между прибывшим и встречавшим было теперь не больше двадцати шагов — смешное расстояние в сравнении с тем, что разделяло их прошедшие два месяца. — Ники! — Серж подал себя навстречу, сердце грохотало в его груди, ничуть не уступая по частоте шумов мчавшемуся теперь мимо товарному составу. — А я уже было решил, что ты раздумал, что не придешь… — Разве можно, чтобы ты позвал, а я следом не пошел? Но только, Сережа, скажи, как тебе выдумалось такое? знаешь ли ты теперь, на какие неудобства себя обрекаешь? — замерев в полушаге от графа, выдохнул Пшеницын. — Все пустое, большего неудобства, чем наша разлука, уже не изобрести… Они стояли теперь лицо-в-лицо, едва не срастаясь лбами, глядя до того откровенно и всквозь, что даже кровь начинала замедлять свое движение по венам, замирая вместе с замершим вокруг них временем. Глаза Ставровского в немом мучительнейшем вожделении остановились на губах юноши, на этих пуховых перинах, что всегда так угодливо и нежно проседали под тяжестью его беспардонных… Нет, нельзя! Не теперь! Не здесь! Пресвятая Дева Мария! Серж обхватил шею юноши ладонью, чтобы в следующий миг притянуть его к себе и впиться в мальчишеское тело объятием настолько тесным и облегающим, насколько такое было возможно двум мужчинам и насколько того выдерживала цензура. Весь мир для Сергея Георгиевича были теперь эти губы, особенные, ни на что не похожие; губы, рецепта которых он не мог разгадать, отчего упивался ими с каждым разом все самозабвеннее в надежде отыскать однажды ту специю, что отличала их от миллиона прочих губ. О, как бы он хотел вновь вобрать в себя через поцелуй эту исключительную розово-матовую кротость, наполниться ею, исповедаться через нее. — Какой ты стал! — Ставровский отстранился, оглядывая теперь юнкера на расстоянии. С Николаем случилось то, что случается, пожалуй, со всеми молодыми людьми в загадочные летние месяцы на природе: он как будто вытянулся, как будто окреп, как будто раздался в плечах. (Сразу после сдачи экзаменационной сессии в конце весны юнкера традиционно разошлись по летним лагерям и только в первых числа августа получили вакацию.) Будь Сергей Георгиевич все это время рядом, он бы едва ли заметил и сотую долю этих перемен в возлюбленном, но по прошествии двух месяцев в разлуке (ставшей для него в конце концов невыносимой и побудившей к этому недопустимому, фантастическому приезду) соскучившиеся глаза ревниво примечали каждую мелочь. В Ставровском даже сделалась в некотором роде обида на то, что все это случилось без его ведома, как бы за его спиной и совершенно без его на то разрешения. В самом деле, зачем он так еще похорошел? Зачем сделался чуть не мужчиною? Зачем в нем появилось предвестие военного чина? Зачем кожа его отныне кофей с молоком? Зачем от этого контраста кудри стали еще белее? И зачем снова эта застенчивая улыбка при таком-то физическом великолепии, будто ему и невдомек, каков он из себя на самом деле? — Это какой же? — наливаясь краской, осведомился Пшеницын. — А такой, что и отвернуться страшно, –— уведут. — Будут вести, а я не пойду, — тихо прошептал Коля, с одному ему позволительным простодушием заглядывая Сержу в глаза. — Какая бесчеловечная пытка! Чем я виноват, за что такая мука? — взвыл Ставровский, помрачено сжимая в руках чемодан. — И это вся твоя поклажа? — отвлеченно удивился чемодану Коля, угадав характер случившейся с графом муки, разрешение которой сию секунду было сверх последнего приличия. — На что я тогда брал телегу? Еще и боялся, что всех сундуков не выдержит! — Я ведь только на пару дней, Ники, больше нельзя. Да и эти деньки достались нелегко. Телеграфировал кузенам в Царское Село, что еду: очень уж ждут меня второе лето к себе для охоты, не хватает им компаньона; а сам сюда и чем отговорюсь еще не знаю. Поломкой ли паровоза или еще чем. Ну пускай, оно все устроится и без меня, мне в таких делах везения не занимать! — Сделаться бы вот этим твоим чемоданом, чтобы всюду с тобою быть, — огорченно проговорил Коля. — Ну вот, со мной все старое: и минуты не прошло, а я в сентиментализмы. Куда такое годится? А на сердце у меня радость и светло-то как. Я тебя, Сереженька, так ждал, так ждал и, хоть знал, что не сбудется ничего из моих чаяний, а все тревожил себя мыслью, что ты вдруг подле окажешься. И вот оно, до всего тебя коснуться теперь могу и ведь то не сон вовсе! Ну едем, едем! Нам нынче долгая дорога! За станцией молодых людей ждала саврасая истомленная лошадь, во все время равнодушно отгонявшая хвостом докучливых оводов. Коля усмирительно похлопал кобылу по спине и как-то ловко запрыгнул на телегу. — Без роскошеств. — Юноша виновато пожал плечами, заметив на лице гостя недоумение, граничившее с растерянностью. Впрочем, Ставровский скоро оправился и навязал губам улыбку: — Я и не за роскошествами ехал. Дорога шла в гору, шла тяжело и надрывно. Старая телега без самой малой претензии на рессоры страшно гремела и таким беспощадным ударным слогом указывала на всякую встречаемою ею на пути рытвину или кочку, что человек был приговорен прочувствовать каждый изъян как он есть, без прикрас. День тянулся к полудню и набирался разморенного августовского зноя. Серж то и дело промокал шею платочком, будучи узником собственного костюма, даже летом скрывающего под визиткой жилет, а под жилетом — рубашку. Воздух вскипал от жары, и в глазах рябило, словно глаза эти смотрели через слюдяное окошко. Небо тут как будто падало на человека, лишившись привычных опор. Не было ни каменных домов, ни разводных мостов, ни водруженных на пьедесталы памятников, ни крепостей, ни острых шпилей — ничто не мешало небосводу гладить своей синевой колосящийся ковер земли. Сергей Георгиевич попал под совершенный гипноз, осоловело и скользяще озираясь по сторонам, когда в нерасторжимой тишине здешних мест, где только комариный писк и скрип колес докучали слуху, граф заслышал свирепый человеческий рев. — Подумать только, какая культура, какая первобытщина! — негодующе воскликнул Серж, провожая взглядом рукопашный пьяный бой, развернувшийся прямо на обочине проселочной дороги. Генеральский племянник и сам не гнушался порою прибегнуть к кулакам, особенно если к тому располагал градус конфликта, но настоящая сцена поразила его именно одичавшей жаждой крови. Нападавший с таким сатанизмом в глазах отвешивал грузные удары, будто после расправы над жертвой он и сам собирался наложить на себя руки, ибо причина раздора была так фундаментальна и разрушительна для его жизни, что подрывала уже всякий смысл будущности. — Откуда в нем такая разбойничья натура: хоть смейся, хоть плачь! Ты зря это все видишь теперь, очень зря, — уклоняясь смотреть на яростную баталию, выговорил Пшеницын. — Да что я, по-твоему, скотов прежде не встречал? — желая ободрить стушевавшегося юнкера, спросил Ставровский. — И скандалистов, и интриганов, и буянов — всех перевидал, со всяким был вынужденно знаком. Петербург сам по себе уже кругом и рядом серпентарий. Мне оно не в диковинку, ты напрасно бережешь во мне романтика, я не из таких. — И все же… тут не только это, — трепетал Коля, которому, очевидно, все теперешнее объяснение представляло значительную сложность. — Я о другом обстоятельстве… Одним словом, нужно понять… Нужно уметь понять… Когда до постороннего касается, из нас хорошие судьи выходят, скорые; а как до себя лично дело дойдет… все, что можно и нельзя, сумеем разъяснить на свою сторону, во всем себе перевес вытребуем… Ведь так оно? есть такой закон? существует такая человеческая грань? Я перед тобой объясняю все это (все истины, но, пожалуй, неправильные истины: не божьи, а человеческие, приобретенные), затем только, чтобы ты мне не спешил вменять сразу много всего дурного… тут без пыла требуется рассуждать… без крайностей и вердиктов… Тут тонко все очень… Ведь я от Пашки не отнимаю его грехов, это первое, что нужно взять в расчет, но на защите его и теперь стою и в другой раз стоять буду, как всякий брат стоит на защите брата, и тут без больших благородных идей, одна только кровь говорит, но у родной крови свой великий зов, и против его ничего выдержать не может, — на издыхании закончил Николай. — Уж не хочешь ли ты мне сказать, что только-только я был невольно знакомлен с твоим кровнородственным братом, вскормленным тем же, что и ты, молоком и взращенном в том же, что и ты, доме, на тех же, что и ты, началах? — с трудом выговорил Серж, напирая на юношу взглядом, будто требующим иной, чем уже состоялась, исповеди. — Сережа, ты как будто настроен иронизировать… Прошу, оставь, ведь то больной человек, к нему одно сострадание применимо, — заступился юноша. — К этой зверюге?! — тут же воспламенел Сергей Георгиевич. — Да как ты с ним? Возможно ли?! Допустимо ли?! Говори, говори сейчас же! Сознавайся! — Да о чем же говорить?! — удивленно воскликнул Коля, совершенно потерянный от внезапности перемены в графе. — Как это о чем?! — не замечая за своим вопросом отсутствия ясности, прогремел Ставровский. — Бил он тебя? Рукоприкладствовал? Я ему руки эти… выдерну как… как… Сергей Георгиевич был в одно время и бел, и красен и уже не говорил, но шипел. Им верховодила привычная его ирритация, так настойчиво не желавшая уступать молодого человека взвешенным настроениям. — Сережа, Сереженька, что с тобой? Какая агония! Успокойся, родимый! Ради бога, успокойся! — Николай второпях остановил лошадь и насилу удержал генеральского племянника подле себя, ибо тот имел уже последнюю степень решимости рассудить Пашку по своим собственным законам морали. — Голова твоя горячая! что выдумала! Славный мой, заступник мой. — Пшеницын с чувством расцеловал сжатые в кулаки руки графа. — Нет, нет, не трогал он меня! вздорная твоя головушка! Что за страшная фантазия! Это он только на людях такой безобразник, а дома все иначе. Впрочем, как оно было дома, Сергей Георгиевич узнал уже очень скоро. Деревня Быстряги встретила Ставровского ватагой щуплой босоногой ребятни, спасающейся бегством от раззадоренного гуся. Дети наделали сразу столько шума и подняли столько пыли, что Николаю вновь пришлось придержать лошадь, чтобы ненароком никого из мелюзги не задавить. — Хольха, Хольха! — начали канючить малыши, окружая телегу. — Возьми х себе! Захлюет! Захлюет хусь-то! — Ну, шлындики! зачем дразнили? А? Кого спрашиваю? Так вам и надо! И того больше надо! Иначе как вас к миру приучить? — выговаривал Пшеницын ласковым, во всем противоположном догматическому тоном. Ребятня между тем, возымев над птицей неоспоримое превосходство, тут же забыла и думать о недавнем обидчике и взяла теперь во внимание наряженного во все светлое и какое-то чудное господина. Ставровский одной рукой держал на коленях чемодан, по чьей кожаной обшивке нервически барабанил пальцами, а другой рукой то и дело оправлял стоячий воротничок рубашки, который, к слову сказать, совершенно не нуждался ни в каких правках. Никогда прежде граф не чувствовал себя так не у места. Вся прошлая проза его великосветской жизни оказалась чересчур и пошло выпуклой для здешней невзыскательности и выражалась за него (как будто и со специальным намерением даже) в самом дурном манере, чему свидетельством были детские колкости и смешки за спиной, коих хватило бы на целую критическую статью. Была минута, когда генеральский племянник собрался было со всей выспренностью заметить острым на язычок (в силу, разумеется, одного только возраста) детям всю недопустимость и бессовестность их заключений на его счет, и что это совершенно уже простив всякой воспитанности, простив благонравия, и что это такой моветон, о котором невозможно и помыслить без стыда, и… Но Серж вовремя сообразил глупость подобного разбирательства и только еще усерднее принялся за выправку воротничка. Таким разношерстным составом они и прибыли в пункт назначения, но, как только телега остановилась, детей тут же простыл и след, так что Сергей Георгиевич с Колей остались в гордом одиночестве созерцать представшую перед ними картину. То, что юноша так гордо называл своим домом, на деле оказалось почетного возраста избой, будто прихрамывающей на один бок. Три пыльных оконца тоскливо смотрели на новоприбывших из-под бровей давно не крашенных и даже местами облупившихся наличников, а чуть покосившиеся ставни будто страшно устали висеть на ржавых петлях и только мечтали с них сорваться. От избы тянулся по обе стороны дощатый забор, за воротами которого, судя по теням, опередившим хозяев и непослушно выскользнувшим за порог, происходило какое-то нетерпение. — Волнуются, что самого государя тебя ждут, такой шум развели, столько даже слез устроили, — шепнул Николай на ухо Сержу. О Ставровском родителям Коля доложил следующее: в Петербурге персона одна из первых, графского титула с какими-то почетными корнями, всюду принимаем на правах сердечного гостя, всякому дому может вполне составить своим визитом даже комплимент, собою еще очень молод, но образован в высшей степени, так что большего уже и не вложить в человеческую голову; ему, Коле, честный друг и наставник и, если уж на то пошло, — благодетель, потому как много им занимается и все на свои финансы (особенно по вопросу культурного просвещения: тут и театры, и балеты, и литературные вечера). Дружба меж них установилась случайно (далее шел рассказ про перевернутую карету, Кантемировский мост и пьяного извозчика), но с тех пор вышло из них что-то неразлучное, высоконадежное и образцовое. Сергей Георгиевич к тому времени будто бы уже наскучил светскими порядками и пустыми идеями высших слоев и был жадным искателем до чистоты и простоты юности, которыми теперь и жил, и дышал через Николая. Одним словом, юнкер напугал родителей страшно, и те, не сумев понять всего достоверно, всецело углубились в факт наличия при госте графского титула и обширных капиталов, что сразу же гильотиной отсекало его от них и даже им противопоставляло, и как после Коля ни внушал им абсурдность подобного измышления, старики уже ни в какую не желали переменить своих взглядов. — Мам, тять! чего еще учудите? — не утерпел Пшеницын. Тени замерли на мгновение, но в следующую секунду их обладатели все же отважились явить себя лично. Мать юнкера оказалась женщиной самых еще пригодных к цветению лет, то есть сорока пяти, и дымчато-белой наружности (совсем как у сына), собою была приземиста, в умеренную полноту, на лицо румяна в алое и совершенно по-простому миловидна (может быть, даже и совсем хороша), между тем в лице этом угадывалось и много снесенных горестей, и много богобоязненных причуд. Отец был, напротив, в летах серьезных и превосходил жену свою возрастом на десяток, а то и больше, в стане, однако, сохранял и жилистость, и коренастость, и из всех возможных для мужчин неудовольствий имел, пожалуй, только недобор в росте, так что и до супруги своей он не доставал приличного вершка. Чета между тем представилась Аграфеной Феодосьевной и Игнатом Фомичом. — Сергей Георгиевич, мой ближайший друг по Петербургу, — отрекомендовал Ставровского Коля, хотя и без этого представления супругам было хорошо известно, что за важная птица к ним пожаловала. — Мать, приглашай в дом, чего у порога топчемся! — поторопил Игнат Фомич, сам от неловкости покусывая сухие губы. Аграфена Феодосьевна всплеснула руками и заохала: — Просим, просим! Чего ж это я, вовсе не ума… Николай знал, что так оно и будет: все станут без меры хлопотать, жаться по углам и, опасаясь сболтнуть лишнего, либо совсем молчать, либо вот так вот бессмысленно причитать, чтобы не казаться чересчур уж молчаливыми. Изнутри изба имела, впрочем, вид самый обнадеживающий, чего никак нельзя было предугадать о ней исходя из одного только фасада. Зала содержалась в чистоте и порядке, и от этого, казалось, скрашивалась ветхость ее стен и аскетизм убранства. Графа встретила выбеленная совсем недавно (может быть, даже точь-в-точь перед его приездом) печь, длинный царь-стол, покрытый сегодня праздничной малиновой скатертью, начищенный самовар, долгая лавка вдоль стены, красный угол, нарядно обрамленный вышитым рушником, отставленная в сторону прялка и пара точно приросших к месту сундуков. Скучные стены были разукрашены узорчатыми полотенцами ручной работы, что выдавало в доме присутствие не просто женщины, но мастерицы. Аграфена Феодосьевна усадила гостя за стол и начала доставать из печки заготовленные яства. Полинявшая белая сорочка богоугодно скрывала под свободным кроем добротную женскую грудь, а в талии (сложно различимой) хозяйку перехватывала цветастая понева, завлекательно балансирующая на объемистых бедрах этой четырежды матери (двое младенцев еще до Коли не выдержали и суток с рождения). Движения ее были преисполнены околоколдовского ритма и такой же мелодии, что можно было наблюдать за ними часами. Все-то выходило у нее расторопно, плавно, отточено, с грамотностью. Смотрела она притом всегда с какой-то извечной материнской заботой, словно без конца утешая: «Это ничего, что так вышло, это еще заживет, это еще затянется». В ней угадывалась именно потребность к утешению всякого страждущего, больного или прокаженного, а иначе, без этих утешательств, она могла дойти до припадков холерины, чувствуя за собой отлучку от всего христианского, что было ей особенно тяжело. Старик же, напротив, всему приискивал рациональное, земное, натуралистическое начало, что и являлось единственным источником разногласий среди супругов. Впрочем, и за Игнатом Фомичом числился один из тех грешков, что нет-нет да и соблазняют человека, гордого своей неподкупностью в вопросах сверхъестественного: отец Коли всерьез предполагал в себе дар с одного взгляда безошибочно тасовать людей в две колоды: очень плохих и очень хороших. Середин у него не наблюдалось, и потому ему нужно было понравиться сразу же, без промедления, иначе разговор выходил короткий. Вот и теперь, хоть и робея в присутствии такого гостя, старик уже не мог изменить выработавшейся за много лет привычке и разглядывал Сержа, желая определить его в одну из двух колод. — Коленька, подсоби-ка, сынок, — обратилась к юнкеру мать, берясь за ухват. Николай с готовностью подскочил с места и обвернул полотенцем чугунок с жареным картофелем и мясом, точно это было вынутое из купели дитя. Затем вокруг водруженного на стол главного блюда образовался хоровод из блинов с коровьим маслом, пирогов, капустных щей, крынок с молоком и квасом и проч. Изба тут же наполнилась съестными ароматами, и аппетит к застольцам пришел как-то сам собою. Аграфена Феодосьевна заметно раскраснелась (тоже совсем как, бывало, краснел ее сын), оглядывая получившийся натюрморт, и с грудным вздохом заключила: — Ну, чем богаты, тем и рады, уж не обессудьте. Сергей Георгиевич хотел было ввернуть искусный ответ на эту неудобную для него тревожность хозяйки, как вдруг мать Коли впала в новое сокрушительство: — Эх, я пустая голова! Чего делается, чего делается! И ты, Колька, за матерью не следишь! Видишь, чего со мной творится-то, все из башки повылетело! С этими словами на скатерть перед Ставровским легла сиротливая вилка. Граф недоверчиво оглядел стол в поисках прочих столовых приборов, но тщетно — вилка была представлена в гордо-единственном экземпляре. — Это я у соседки позаимствовала, у ней вроде как сувенир, Коленька напужал, мол, вы руками не привыкшие, я и давай Нинку-то трясти, мол, у нас такой гость намечается, столичный, с приличиями, не то что…— пустилась в бойкие объяснения Аграфена Феодосьевна, однако, наткнувшись на взгляд сына, тут же поспешила завершиться в излияниях, с чем в избе и повисло неловкое молчание: матери было неловко перед гостем, сыну было неловко за мать, отцу семейства не было неловко ни за что в особенности, но, пожалуй, только за общее ощущение неловкости, Сержу было неловко сразу за себя и за всех. И так оно, может быть, продолжалось бы еще очень долго, но тут в сенях послышался страшный грохот неосторожно сорванного с крюка и брякнувшегося о землю хомута, и под аккомпанементы этого баха в избу, шатаясь, ввалился Пашка. Словно отвергаемое пространством инородное тело, он с трудом проложил себе путь к столу и, стянув с него первый попавшийся кувшин, одним залпом осушил глиняный сосуд до дна. — Чего жратвы столько? Праздник какой? — обведя взглядом ломящийся от блюд стол, хрипло спросил Павел и тут же поморщился, дотронувшись рукой до разбитой губы, все еще сочившейся кровью. — Попридержал бы язык-то, телепень ты этакий! — гневно обрушилась на него Аграфена Феодосьевна. — Не видишь что ли, гость у нас?! Тут Пашка наконец-то заметил Ставровского, и по лицу, заведенному пьянством в последнюю степень уродства, лицу просквозила самодовольная улыбка. — Кукла расфуфыренная, — презрительно фыркнул он в сторону генеральского племянника и рухнул своим костлявым телом на скамью. — Ну, Пашка, за такое можно и по шее! — не вытерпел Коля и, взметнувшись с места, схватил брата за грудки. — Колька, чего распетушился?! Себя не помнишь?! В голову ударило?! — прикрикнул на младшего отец и с силой примял стол кулаком, так что посуда дружно и звонко подпрыгнула. Аграфена Феодосьевна в намерении бежать за подмогой стояла уже в сенях. — Ники, не стоит, — ровным тоном вымолвил Серж, поднимаясь из-за стола. Сцена была некрасивой, непозволительной, но для деревни закономерной и, может быть, даже обязательной, о чем граф знать, разумеется, не мог. Он теперь еще не нащупал «ординарностей» здешнего обращения и мерил все по тем же весам, что и салонные «провокации». Пшеницын предположил в Сергее Георгиевиче немедленную потребность прекратить этот визит, и все в юноше тотчас потухло самым мрачным образом. Развязка, подобная этой, была юнкеру и известна, и им внутренне предвещалась, но упрямая надежда на благополучный исход так избаловала мальчишеское сердце, что Коля и впрямь дозволил случиться этому знакомству «белого манжета с косовороткой». Каково же было удивление юноши, когда Ставровский вместо скандалезного прощания с претензией на сохранение аристократического достоинства встал лишь затем, чтобы изменить свой костюм, и вот каким манером: визитку, жилет и галстук — снял, рубашку — пустил поверх пояса, рукава — закатал. Устроившись обратно к столу, генеральский племянник с громким акцентом на то отложил в сторону вилку, раздобытую обозначенными ранее трудами, и без всякого торжества заключил, глядя прямо Пашке в глаза: — Со своим уставом в чужой монастырь не ходят. Порядок известный, и не мне его менять. — И с назидательным давлением: — Ники, сядь ты уже, ради бога. И вы, Аграфена Феодосьевна, присаживайтесь, после все разрешим, а теперь час обеду предназначен. Тут, надо сказать, все и прояснилось для Игната Фомича: колода Ставровскому была определена раз и навсегда. За обедом, впрочем, сидели снова молча, только Пашка недовольно сопел и громыхал посудой. Серж решительно и против всякого своего обыкновения ничего не гнушался, так что и ел натурально руками, наравне со всеми. Про себя, разумеется, он находил такой обычай последним святотатством, но прийтись по сердцу Колиной семье было необходимо вследствие того, что первичная инициатива этого сношения полностью и во всем была продуктом его личных, интимных порывов. Все прошлые почтительности и, как любила выражаться Таисия Иосифовна, «галантерейные замашки» граф оставил. То, что так выручало генеральского племянника в светском обществе, тут имело готовность в два счета вытребовать ему дурную славу. Мучительно размышляя о сложности своего положения, к концу трапезы Ставровский пришел к успокоительной идее: он постановил сам себе на время отделиться от привычной роли устроителя и сделаться слушателем. Одним словом, до времени подчиниться чужому порядку на правах ведомого. — Чего это он тебя как чудно зовет? — шепотом спросила мать у Николая, убирая со стола и тайком поглядывая в окно, где на крылечке Игнат Фомич угощал гостя крепким табачком из «особого запаса». — Ники? Это сокращение от Nicolas… на французский манер… В больших городах теперь распространено очень… — спотыкаясь, пояснил Пшеницын. — Какая мода дикая! Ведь мы-то русские, причем тут французы, не пойму? Коля — красивое имя, для чего извращать? — Будет тебе, маменька! Он же не со зла, привычка уж такая. — Вижу я, что у него привычек много… А ты-то, Коленька, ты-то сам… как ты за него горою стоишь, аж на брата пошел, прежде такого не бывало… Вижу, хочешь, чтобы гость твой нам понравился, да только его так сразу и не разглядишь, больно много в нем всего намешано… А я смотрю, сынок, ты без оглядки ему веришь, как бы не одурачил он тебя… Ты бы не ставил себя к нему на одну ступень… Уж заведено так: сытому голодного не понять… Он, может быть, тобою и верно теперь интересуется из той же скуки, из которой все свое оставил, но на то он и барин, чтобы отчетов никому не давать… Нынче взбрело в голову сюда для впечатления ехать, а завтра новая идея, и ты уже не у дел! Нет, Коля ты это зря выдумал ему себя сердечно так вверять, ведь и впрямь за друга его почитаешь, а у них законы свои, не нашенские, тут другой сорт… — Маменька, ну откуда такие мысли? Он же вон как перед вами старается. — Передо мной-то чего стараться? Мне-то оно все едино. Сердце за тебя болит, сынок, ты поостерегся бы… — Долго ждать? — на пороге показался Пашка, придирчиво оглядывающий острие косы. — Начинай без меня — мне еще точить, совсем затупилась, — отозвал его Коля и, нагнувшись к матери, примирительно поцеловал ее в щеку. — Пускай не болит. Игнат Фомич тем временем взял гостя в оборот, и к табачку пошли одна за другой байки, давно наскучившие деревенским жителям, но перед новоприбывшим слушателем из столицы будто пережившие второе рождение. Ставровский только успевал поддакивать, поражаясь силе воображения старика, — вот уж у кого действительно стоило поучиться разводить турусы на колесах. Вскоре к ним присоединился и Николай; юноша уселся сбоку на крыльцо перед заранее заготовленным поленом и со знанием дела принялся отклепывать серповидный нож звонкими, металлическими ударами молотка. — Косить? В такое пекло? — обернулся к нему Сергей Георгиевич. Коля поднял на гостя улыбчивые, сощуренные от ярких солнечных лучей глаза. — Я бы и вас взял с собою в поле, да только с непривычки тяжело косой махать будет. — И как после такого не пойти? Ведь это вызов! — загорелся граф. — Вы бы, Сергей Георгиевич, не геройствовали по пустякам. Опосля так тело сломит, что и глаза из орбит повыпадут. К чему вам над собой такое надругательство? Вы человек от земли далекий, ближе к наукам, к просвещению, вот и Коля наш за вами тянется, работает, так сказать, над накоплением ума, оно и хорошо, может, в люди выйдет. А землю уж оставьте нам, мы в нее участью своею втоптаны. А вам ни к чему это, — заметил Игнат Фомич. — Отчего со мной, в самом деле, как с фарфоровой чашкой, обращаются? — чуть не с обидой воспротивился генеральский племянник. — За телегу — извините, за кушанья — не обессудьте, вилочку — пожалуйста, даже косу давать в руки отказываются — чего доброго, надорвусь. Да разве я ребенок какой или калека? Человек как человек — две руки, две ноги, по подобию Адама, как и любой прочий. — Умеете же вы, Сергей Георгиевич, под себя все вывернуть, — усовестил Николай, но затем вмиг просиял. — Только, чур, как спину у вас прихватит, милейший граф, ко мне со стенаниями не ходите — жалеть не стану. Видит бог, сами напросились, никто за язык не тянул. — Меньше разговоров, больше дела, — отмахнулся от его слов Ставровский. Вместо одной отбили уже две косы. Сергея Георгиевича с большими препирательствами переодели в какую-то старую отцовскую одежу, потому как и рубашка, и брюки его были слишком тесны для косьбы. Всем семейным набором (кроме Пашки, который отправился своим ходом и раньше) нагрузились в телегу. С собою везли провизии на несколько дней: все в платочках и узелках. Солнце уже не жгло, а выжигало. На полях трудился человек, крестьянин, куда ни глянь — всюду спорилось общее дело. Пока шла дорога, графа с большой аккуратностью расспросили о семействе его, после чего имели истинно русскую, православную усладу долго соболезновать столь ранней кончине родителей и хвалить неизвестную им, но, по всему видно, добрую тетку — Таисию Иосифовну, приютившую и воспитавшую сироту. Справлялись и о должности его, и о том, чем, собственно говоря, он живет, но тут разговор, как ни крути, заходил в тупик, ибо с практической точки зрения Ставровский рисовался натуральным трутнем, не имеющим никаких заслуг перед отечеством и не приносящим никакой практической пользы человечеству в целом, что во многом могло дискредитировать его в глазах доживших до труженического горба стариков, и, предвидя подобное, генеральский племянник юлил, как мог: нахваливал пейзажи, перескакивал с вопроса на вопрос, снова умалчивал, сам пускался в расспросы, чтобы сократить их число в свой адрес… — Зайдем с правого бока, — осмотревшись по приезде, порешил Пшеницын. Серж тоже окинул взглядом золотое свободомыслие бескрайних колосящихся полей, и ему примерещилось, что, раскрой он теперь руку, прищурь глаза, и все это раздолье уместится вдруг на одной его ладони. Генеральский племянник заприметил в тени редких деревьев крестьянские шалаши с подвешенными на козлах котлами, где теперь можно было найти разве что кормящую молодуху: остальные были заняты работой. Мужики, двигаясь прямой линией, синхронно орудовали косами, бабы и девицы позади разбивали рукоятками граблей уже скошенную траву, чтобы та лучше просушивалась, и из самого нутра этого народного движения то и дело восходила ввысь какая-нибудь залихватская песнь, утопающая в хлопке миролюбиво рассеянных по небу облаков. О, что это была за жизнь! Как, несмотря ни на что, веяло от нее любовью и смирением, как в тяготах оброчного существования рождалось нечто такое, что позволяло ощущать себя не просто человеком, но сыном этой природы, родственной всякому живому существу душой. Да, вот оно, что так поразило Сержа с первой секунды — родство всех и вся, принятое здесь за основу, за нечто само собой разумеющееся! Коля показал Ставровскому, как следует управляться с косой, и первый же взмах принес с собой графу бессознательное, нечаянное облегчение от всегда и исправно тяготящих его вопросов до собственного предназначения. Скрытный и внешне непоколебимый Сергей Георгиевич, бывало, просиживал кряду часа два, а то и все три в своем вольтеровском кресле, мучимый скорбными фантазиями о своей «искусственной» судьбе. Ему очень порой казалось опрометчивым вмешательство Таисии Иосифовны в кривую его жизни, словно своим появлением тетушка нарушила какую-то первостатейную, стержневую правду. Этой самой «поломке» он и приписывал все случившиеся с ним после «вредные привычки», о которых знал один только Мишель, и тот по неосторожности и «по случаю» (о случае этом еще будет сказано отдельное слово). На этой почве со Ставровским происходили страшные размышления о достоверности своей личности. Мысли подобного характера часто посещали его после особенно грязных сцен физического свойства и заключались в том, что Сергей Георгиевич вдруг вполне ощущал на себе всю невозможность дальнейшего существования под маской чужого имени. Актер, деятель сцены, и ничего больше. А где он сам? Не Ставровский, не генеральский племянник, не тетушкин фаворит? Не одна из тех смастеренных им придумок, призванных скрыть его настоящую пустоту! Ведь он был полый изнутри! Досужий вымысел! Мистификация! Подделка! Так клевал он себя годами. И вот теперь весь этот извечный его гнойник вскрылся. «Право, к чему я так жаден до первородной истины? Чем эта истина спасет мое положение? Пускай меня крестили Федором или Иовом, разве это разрешит теперь все обстоятельства? Ничуть! Вот оно: рука вверх, рука вниз, шаг вперед, рука вверх, рука вниз, шаг вперед, рука вверх, рука вниз, шаг вперед… Разве не довольно того, что уже живешь на этом свете, а как живешь и под чьим именем — не все ли равно?» Серж и вовсе уже не замечал ни припекающего солнца, ни стона налитых свинцом от частых взмахов мышц, ни того даже, что глаза его смотрят совершенно слепо, устав от примелькавшегося блеска летающего ножа. Сергей Георгиевич двигался вместе со всеми, впервые за долгое время ощущая свою сопричастность к общности, единогласию, коллективу, чуть не к самой национальности и впервые же наблюдая доподлинные результаты своего труда, впервые осознавая значимость им проделанного. Руки его, механически возносившие и опускавшие косу, стоили теперь чуть ли не его самого, были его важнее и важнее даже всего человеческого. Все ему казалось в ту минуту легко, все по силам. — Замолаживает! — Сгребайте в валы! — Скорее! — Тащи под навес! — Щас ливанет! Серж очнулся от того почти обморока, в который его привела косьба, и с удивлением обнаружил большую перемену в окружающей его панораме. Прежде захлебывающееся голубизной небо покрылось вздутыми волдырями серо-лиловых туч, оно как будто тяжело и гнусаво дышало, с небрежностью выжидая, когда крестьяне исполнят все свои неотложные нужды и наконец угомонятся. Вдалеке послышался сиротливый раскат молодого грома. Рубаха Ставровского надулась под порывом прохладного ветра, пришедшего как будто с ледников, колосья прижало к земле, тучи набрали в свои обвисшие щеки еще немного воды и спустя какое-то мгновение разразились ливнем. Укрыв в спешке сено от дождя, вымокший народ и сам схоронился под сооруженными тентами или просто кронами деревьев. Разговоры приглушились, сменились трапезой. По рукам заходили караваи и кувшины с квасом. Аграфена Феодосьевна угощала пирогами и салом. Коля сидел тут же, весь сполоснутый дождевой водой, с налипшими на лоб белыми витками несговорчивых волос, в приставшей к телу посконной рубахе (по здешнему форсистой: с воротничком-стойкой), так что вся его молодая прелесть узкой, но сильной груди была обозрима графу. Ставровский любовался им, с юношеской, какой-то даже подростковой голодностью макающим хлеб в сметану. Сам он есть не хотел, а только глубоко и с чувством дышал наступившей влагой. Дождь то нарастал, то замедлял свой бег, разгоняя парной зной, поливая заскучавшую по сырости землю, прибивая пыль к дорогам, намывая перезревшие яблоки, завивая девушкам волосы. После короткой передышки все снова взялись за косы и так уже до самого вечера шли рядами, плечо к плечу. В девятом часу Коля вызвался свезти Ставровского в деревню на ночлег, сам же имея вдобавок к тому много заботы об оставленной на целый день без присмотра скотине. Мать с отцом не противились, но сами, как и большинство тут, остались до завтра в поле. Ночь почти настала. Запотевшее от заката небо разрешалось родственными ностальгии маринами пурпурно-синих колоритов. Утопленное в горизонте солнце помадило небесную оборку громко-красными, в чем-то гиацинтовыми отголосками полуденного жара, теперь остывшего и замершего в воздухе глянцевым дрожанием. Поля стояли убранные и покойные с горбами сенных стогов на прямых широких плоскогорьях. Тишина прорастала из земли, как трава, и, подхваченная прохладными вечерними дуновениями, разносилась по деревне, усыпляла собою обычную суетность человека, клонила оного ко сну. Выделенный для ночевки гостю сеновал на чердаке сарая оказался душистой темницей под сводом треугольной низкой крыши; темницей тесной, но как-то особенно приятной телу этой теснотой. В единственной на весь дом керосинке волновался язычок света, словно спрятанный в банку сверчок. Этого огонька едва хватало, чтобы не ослепнуть в темноте. Подстилка из сена с непривычки колола, но вместе с тем была уступчивой, проседающей, мягкой, похожей на случайный провал в памяти. Из щербатых дощатых стен лилось разряженное серебро сумерек. Крохотный мотылек тревожно бился где-то в самом углу этой клетушки. Коля, весь жаркий и распаренный после бани, забрался на чердак часом позже Ставровского, прохлопотав это время с недавно отелившейся коровой. Генеральский племянник уже вовсю и непробудно спал, давая долгожданный отдых изнеможенному косьбой телу. Пшеницын потянулся за лампой, осветил лицо Сергея Георгиевича. Оно было мирно и совершенно детско, будто обладатель его не знал еще ни откровения страстей, ни плотского греха. Коля смотрел очень долго, очарованный этим внезапным открытием. Отчего прежде он не замечал в нем этой простоты, обычности, даже схожести с собою? Расслабленные черты графа были правильной, понятной геометрии. Не усложненные привычными дневными надменностями, они казались только-только взятыми на карандаш, не обрисованными еще как следует. Рубаха держалась на Ставровском свободно, открывая в разрезе широко распахнутого ворота грудь. Николай коснулся до груди этой раскрытой ладонью, ощутив упрямые, сильные толчки сердца, будто то ядро пробивало себе ход сквозь каменную стену. Вдруг грудь встала на дыбы под натиском тяжелого вздоха и снова скатилась в плоскость тела. Коля прочувствовал пальцами, как растянулась и сократилась в обратное мышца, и с этим растяжением открылось, распахнулось, как портьера, в юноше самое надлежащее начало, так долго и понапрасну дремавшее в нем под надзором целомудрия. А он между тем давно уже жил ожиданием этой встречи, готовил себя к ней, мучил сознание воображением вот этой самой горячей, как свежий ожог, кожи; этих запекшихся в томлении губ; этого смольного локона, похожего на реющий герб непобедимого королевства; этих шершавых пят; этих ухоженных рук с перстнями; этой фундаментальной шеи; этого треугольника жестких, отчего-то курчавых волос, всякий раз выглядывающих из-под нечаянно соскользнувшего с бедра покрывала… Генеральский племянник лежал теперь перед ним все равно что рыцарь в доспехах своей мужественной красоты. Губы Николая с чутьем новорожденного припали к твердому соску графа, будто испросили себе милостыню. Ставровский на то тяжело очнулся, огляделся по сторонам, не узнавая своей комнаты и пугаясь чуждости окружающего его интерьера, но вскоре вернул себе память последнего дня и недоуменно воззрился на Колю. — Какую шутку ты выдумал надо мною? Ники! Что за наваждение? Что с тобой? Откуда эта затея? Ведь был у нас с тобой договор, и я его держусь, если ты об этом снова имеешь беспокойство. — Я уже так решил, Сережа, чтобы здесь, теперь… и без всякого принуждения, сам решил. Ты меня не уговаривай на обратное, я стойко все обдумал, — заплетаясь в словах, говорил Пшеницын. — Мне от тебя только первая помощь теперь нужна: направь, укажи, а я уж все тебе исполню… без живописи, но со всем порывом… Ведь во мне ничего такого и нету, чтобы этим прилучать… только сердце по тебе изнылось, наболело. И знаешь, что еще… гложут меня безотрывно твои петербургские тайны, твои тамошние знакомцы и приятели… Я за ними много смотрел: как плечом ведут, как улыбаются не в рот, а одними только уголками губ, как взглядом умеют все сказать… А после, знаешь ли… такой срам… сам у зеркала встану и давай тоже… Да только у меня это все до того неуклюже и бестолково выходит… Я им не соперник, петербургским твоим… — Молчи, совсем молчи, — в страстной лихорадке пригрозил Ставровский. — Я теперь открою пред тобой один непозволительный секрет, и больше того, что скажу, никаких деталей уже не будет. У меня с петербуржскими было много близостей… и разврата много, такого, о котором тебе знать совершенно лишнее. И все то было хоть и сально, но все же в пределах… человеческого. Шло время, и я себя распускал, потому как были к тому все причины, так что очень скоро пределов совсем не стало, а вместе с ними и человеческого. Я отчаянно и без толку сопротивлялся, но после принял всю невозможность этих «привычек» и себя с ними согласовал, и других под себя устроил. Мне в ту пору это очень помогло в одном деле, постороннем, но чрезвычайно важном деле. И так оно до сих пор и было. А затем случилось наше с тобой знакомство и все за ним последующее, о чем не вижу нужды тебе напоминать. И уже одно то, что ни в первую, ни во вторую возможность я не принудил тебя к… одним словом, ничем тебе не навредил, много должно было открыть во мне давно умершего и позабытого. Я, может быть, непонятно все это говорю, с большими туманами… но если ты только сумел хоть однажды приметить, в какую секунду способно все во мне по тебе вспыхнуть, пускай от одного даже взгляда, то должен знать, что прежде за подобной искрой я ходил к сатане, а больше ничем достать ее из себя не мог. И все опасения твои мне смешны и кажутся последней глупостью, потому что я в полном подчинении твоих чар, и если только ты не заклинал меня каким-нибудь зельем, то я и знать не могу, из чего происходят такие приступы в человеческом сердце. — Как же не знать, как же не знать, Сереженька, ведь это так просто, так естественно человеку… — но Николай не докончил: застыдился. Впрочем, глаза юноши и без того умели все сказать: в юнкере настала минута к немедленной развязке. В бархатном свете керосиновой лампы чердак казался медоносным ульем. Что-то непрерывно жужжало и шелестело в нем, стены походили на дырявые соты в белесых пелеринах паутин и масляных каплях смол. Расстилка из свежескошенного сена расточала знойные, душноватые ароматы, потопами настигающие грудь. Коля с наводки графа забрался под просторную рубаху его и вывел хитрый вензель на горячем песчанике бронзового туловища, пользуя кончик носа вместо пера, затем напал на след черных волос, так давно и зачем-то манивших его. Ставровский испустил в пространство немое «о» и сам, словно догоняя круглый звук, изогнулся обратным полумесяцем. Он готов был проглотить уже и Солнце, и Луну, и всякую небесную звезду. Руки генеральского племянника беспорядочно зашарили по сену, собирая пересушенную солому, траву и случайные самоцветы в кулак, поднося рваные, жадно вдыхаемые букеты эти к лицу и, точно вмиг слабея, роняя на Колину голову — белый архипелаг посреди каменных утесов сильных бедер. Ставровский приподнял себя на локтях, ощущая во всем теле колющее, приятное дрожание запертого триумфа, нетерпеливо ожидающего своего часа. Николай робко поднял на него заволоченный взгляд. Губы юнкера — раздразненные, красные, влажные — переживали сладчайшее прощание с невинностью. Серж в неудержимом порыве толкнул себя к ним навстречу — сладкий десерт на чайном блюдце лица — и собрал с них первые толики своего сока. Все, что и прежде давало о себе знать в Николае, с лобзанием этим едва не продрало кожу: так расшаталось изнутри тело, так забродили, заходили рычагами машины-убийцы все органы. Коля расчувствовал, как сердце опустилось до самых низов живота и скатилось на дно, в подземелье, туда. Ставровский быстро подмял под себя податливое мальчишеское тело, устроившись в гостеприимной пустоте разведенных ног. Это поза всегда напоминала ему какую-то детскую проказу: любовник — рогатка, он сам — камушек, который натягивают на резинку и со свистом пускают в бой. Серж позволил себе короткое знакомство с глазком цвета парнасской розы, но был тут же извергнут наружу. Впрочем, это не могло удивить столь опытного любовника. Все внутреннее было ему хорошо известно. На юношеском теле обозначились и затвердели мускулы, и та, самая нужная теперь мускула, тоже приняла на себя неподкупный вид. Коля, как это с ним уже случалось, воспалился до нестерпимого, всякий нерв в нем чуть не лопался от усердности натяжения. — Я, я… не знаю, отчего так, я не хотел… — раздосадовано простонал юнкер, с коленопреклоненной жалобой глядя на графа. — Твое тело бережет тебя, оно твоя дарохранительница, — нашептывал Ставровский, медленно и любовно всасывая в себя поцелуями сливочную кожицу с предплечий, плеч, шеи, ключиц и ребер любовника. — Твое тело принимает меня за чужака, ты должен просто представить меня ему. Скажи: «Отныне это мой мужчина». Только почувствуй, как сладко это звучит! Мой мужчина. Как будто тебя обрядили в порфиру или напоили нектаром. Ты вознесешься, глупенький. Ангельчик мой, свет мой, плоть моя, — и генеральский племянник, улучив момент разнеженной слабости, вместил себя в сложно разверзшееся кольцо в драпировке волнующе-розовых тканей (или то были лепестки и чашелистики?), потому что сразу после он попал в горячую, топяную завязь. Кольцо сомкнулось, и остался только узкий коридор в побегах трепещущей гортензии. Как масло выходит из-под лезвия кухонного ножа, так и Коля вышел из-под непоколебимости любовника навстречу упущенному вдоху. Из горла проистек воркующий крик. Из глаз покатились слезы. Летаргическая боль затопляла юношу, но эта боль была им, а значит, это он затоплял его. Бесконечно наполненный мужчиной, с ясностью большей, чем где бы то ни было еще, юнкер чувствовал его присутствие в животе. Там, в цитадели чревного сплетения свершалось нечто сакраментальное. Ставровский как будто достиг собою клубка нервных волокон, распустил его, а те нити, что не поддавались, — разорвал, и вот, подобрался к самому сердцу, и каждое движение его было теперь движением к сердцу. — Прости меня, человеком еще не придумано иначе, — сокрушенно прошептал Серж, тяжело дышащей грудью укрывая бессильное мальчишеское тело. — Я должен был тебя предупредить, но разве есть такое слово, что способно вместить в себя правду, подобную этой, и не изничтожиться ею в то же время? Ты бы никогда мне не доверился, как доверился сейчас, и это лишь усугубило бы и без того безжалостную муку посвящения… Но послушай, у нас с тобой еще будет много любви, другой, без слез. Нужно только подождать… — Нет! останься… — замерев в судорогах обратного скольжения, воспротивился Пшеницын. И совсем тихо добавил: — Я хочу носить тебя под сердцем. *** Ставровского разбудил петушиный крик, но, несмотря на непозволительно ранний для пробуждения час, место подле себя граф нашел уже пустующим, хотя и хранящим еще тепло недавнего присутствия человека. Все предсказания Игната Фомича сбылись в точности: тело генеральского племянника разняла боль как от проглоченного и после разорвавшегося изнутри снаряда. Сергей Георгиевич поморщился от внутренних стрельб, но все же поднял себя на поиски Коли. Спустившись с чердака по приставной лестнице (самого шаткого происхождения), Ставровский нырнул обнаженною грудью в деревенское утро: росистое, холодное, голубовато-серое и прозрачное. Трава щекотала влажным приветствием босые стопы, в воздухе шарообразной гирляндой висела квелая мошкара, небо походило на тюлевый флер или совсем даже марлю в подтеках молочно-желтого обаяния зари. Граф содрогнулся от впитавшейся в кожу свежести: — Бррр, как бодрит! Ники, ты здесь? Отзовись! Зачем так рано? Ники! Маркиза де Помпадур, где ты?! Придется наказать мою фавориточку за самовольство… Ники, в самом деле, уже нисколько не смешно! Генеральский племянник бродил по двору, будучи в полной уверенности, что они с Николаем здесь в совершеннейшем уединении. Граф осматривал угол за углом, пока не очутился в ветхой старой конюшенке с двумя кобылами на привязи. — Доброе утро, милейшая, — сказал Ставровский, поглаживая лошадиную морду. — Облегчи страдания несчастного графа: скажи, не пробегала ли мимо сахарная маркизочка? — Так бы и распотрошил тебя, саранчу содомскую! Сергей Георгиевич резко оборотился; его встретило двуглазое дуло охотничьего ружья. — Какая находка с утра пораньше! Вы, верно, задумали свою обычную дурную выходку? Что ж, пожалуй, у меня найдется лишняя минута на ваш цирк, — по привычке надменно выговорил сквозь зубы Серж. Генеральский племянник до того привык брать во всем верх, что плохо еще различал грозившее ему несчастье и против своего положения взял тон оскорбленного, правого человека, готового изничтожить своего угнетателя при одном только на то желании и в один только хлопок. Пашка был уже заново пьян какой-то утренней выпивкой: от него разило за версту. Осунувшееся лицо его смотрело зверем и было так некрасиво и перекошено, что никакое эстетическое начало уже не сумело бы даже самую малость его исправить. Он стоял в полной готовности стрелять, с какой-то умной (никак не ожидаемой от него) выучкой держа на прицеле жертву. — Молчи и слушай, гнида голубых кровей, — процедил, отвратительно брызжа слюной, Пашка и сделал на Ставровского шаг, так что граф вдруг и для себя совершенно неожиданно попятился. — Известно, из какого племени тебя прибило к нашим берегам, бывал у нас тут один… такой же, — с бездонным презрением выплюнул старший Пшеницын, — бабой под мужика ложился. Срам-то какой, тьфу ты господи, — оратора даже передернуло в плечах. — Так вот, вышло без церемоний: сперва прилюдно насадили на кол, а после в канаву догнивать кинули, и всякий местный над ним надругивался, как вздумается, пока тот совсем концы не отдал. Я там был: мед, пиво пил… Хороша была забава. Колька этого помнить не может, ему от силы тогда третий год шел, а нужный был бы ему урок. С той поры повывелась у нас в деревне всякая тонкозадая нечисть. — И Пашка снова угрожающе вздернул ружье, чтобы в следующую секунду с ядом продолжить: — Что, выдумал из брата моего «Катьку» мастерить под свой хер? Известно, на какую потребу он тебе сдался! Это ты стариков моих можешь за нос скок угодно водить, а я не из дураков. — Сергей Георгиевич ступил еще шаг назад в полном ошеломлении и уже в наступившем ужасе. — Вот как мы с тобой порешим: ты хватаешь свой чемоданишко с сучьим приданым и даешь отсюда тягу, так чтобы больше никакого помину о твоем стоячем хере кобеля тут не было. А если понимать с первого раза не в твоей потаскушной породе, то вот тебе мое слово: не уберешься до полудня — сам сгниешь в той же яме. А из Коли я еще повытравлю этих бесов, так что на мужика и взглянуть без тошноты не заможет, а уж там женить его впору, и дело с концами. Ты, барская кровь, не мешкай уж очень, я ведь не шутки ради все это… С этими словами Пашка совершенно по-свойски закинул ружье на плечо и с полным осознанием своих здесь прав и свобод пошел прочь со двора, насвистывая в противоречие минуте что-то очень веселое. Ставровский впервые за все время открыто выдохнул. На смену выдержке пришел спад: граф привалился затылком к дощатой стене. Он чувствовал мелкую подкожную зыбь, но не давал слабостям страха покорить свою горделивую натуру окончательно, так что в лице его по-прежнему крепла сталь. И тут совершенно новый порыв завладел генеральским племянником: он встрепенулся, как ошпаренный, и кинулся следом за недавним своим неприятелем. Какая-то абсолютная, непререкаемая, демоническая сила заспорила в нем. Пыльная дорога шла под уклон, и генеральский племянник чуть не бежал, большим сопротивлением удерживая себя от спешки. Он из чего-то знал, что неотложному делу его требуется теперь самый тихий, размеренный ход. На его удачу Пашка остановился пятью домами ниже собственной избы и принялся обрывать соседский куст черемухи, ружья при нем уже не было. «Значит, ружье там: в избе или в сарае… еще можно вернуться… нет, не успеть… если бы только знать наверняка где, а так… нет, лучше всего действовать случаем». — Послушайте, уважаемый, — еще издали окликнул Пашку Сергей Георгиевич. — Вы давеча держали очень торжественную речь, содержащую в себе весьма занятный пункт… Мне именно любопытно знать, чем же вы намереваетесь «вытравливать бесов»? Это весьма, весьма интересная… формулировка. Пашка нисколько не обременился их вторичной встречей и, отправляя в рот ягоды, со злорадным удовольствием пустился в объяснения: — А вот как: испрошу себе в помощь человек десять добровольцев из тех, кто за чистоту нравов, поставлю Кольку кверху задом, а дальше спрашивать стану: «Точно ли так ему нравится?». От теперешнего полудня до завтрашнего, ровные сутки, без всяких отвлечений. Хороший будет урок, доходчивый. Небось на всю жизнь хватит впечатления. Как сам-то рассудишь, святейший барин? Хороший то урок? Если день-деньской? Да в одно место? — Содержательный урок, — согласился Ставровский. Он подошел уже к самой калитке, нисколько не стараясь спрятать подобранного по пути камня, но Пашка отчего-то не замечал этого обстоятельства, всецело занятый задором своего превосходства над столичным гостем. Генеральский племянник толкнул калитку, а затем шаг вперед и замах руки слились у него в одно роковое движение. Череп хрустнул, как расколотый грецкий орех, как яичная скорлупа. Неужели на этом все? Не сложнее, чем позавтракать. Садишься за стол, тебе подносят яйцо-пашот в специальной рюмочке, ты берешь ложечку, делаешь два изящных удара по хрупкой гладенькой оболочке цвета gris de perle92, и вот уже ничто не защищает осклизло-глянцевую слезу от встречи с дворянским пищеводом. Только за завтраком все белое, чистое, крахмальное, а здесь — красное, маркое и липкое. Ставровский не выпускает камня из рук, впиваясь в его сколотые острые грани с той же старательностью, что и атланты в небесный свод. Пашка не то хрипит, не то булькает. Его тело ломает множественная конвульсия: челюсти сводит, в локтях то и дело намечается прямой угол, плечи теряют равновесие: то опускаются, то достают до самых ушей. Он весь походит на кузнечика в припадке (если только с насекомыми и правда возможны человеческие припадки) и даже цветом лица уже что-то зеленое. Болезненный тик долго не оставляет его, мучит внутренними катаклизмами, но вот проходит какая-то особенная, расточительная судорога, и после настает мертвое затишье. Сергею Георгиевичу показалось, будто бы очень сделалось жарко, так что это уже никакое не утро, а самый полдень, но он ошибался. Кругом начинался рассвет, солнце только-только выглядывало из-за горизонта. Воздух, как и несколько времени тому назад, голубел до водянистости. Ни собачьего лая, ни шороха листвы, даже петухи перестали — вымершая деревня дремала вопреки пробуждению природы: всегдашняя сельская жизнь утекла в поля. Ставровский сложно возвращался в правду. Пашка лежал у его ног, безобразно искривленный смертью, только теперь исчезли, смылись с его лица красные пятна. Кажется, вся кровь выгорела, впиталась, изошла обратно в череп, а тот в свою очередь затянулся новою кожею. Граф скоро посмотрел на камень в своей руке — тот тоже на удивление оказался чист. — Что же это? — изнеможенно прошептали губы генеральского племянника. — С этого, верно, и начинают сходить с ума. Ставровский упрямо отказывался верить в целостность размозженной им в пароксизме гнева головы. Генеральскому племяннику теперь страшнее всего был этот случившийся с ним бред. Казалось, обнаружь он теперь все так, как содержалось в его фантазии, он бы даже сумел обрадоваться. Но в конце концов обнаружилось не то, что ему так упорно, навязчиво представлялось, а совсем иное. Сергей Георгиевич разглядел случившуюся сцену еще раз, отдельно от своих иллюзий, и вдруг обо всем догадался. Он и правда намеревался совершить удар, но за секунду до того Пашку разбил эпилептический припадок (как мог забыть он про эту падучую, которой так часто оправдывал Николай все братины прегрешения?!). Припадок этот граф в своем помутившемся воображении принял за итог удара, которого в действительности он не произвел, сбитый всем последним с толку. А после, как это часто случается в эпилепсии: Пашка подавился собственным языком и задохнулся. Нынче Колин брат с беспомощностью инфузории таился в тени теперь уже целую жизнь назад общипанной им черемухи. Ставровский хотел было перекреститься, но вовремя вспомнил, что атеист, и, промокая случайный пот со лба, взял обратный путь. Во дворе он отыскал колодец и принялся жадно пить из ведра, пренебрегая в своем волнении кружкой. — Вот ты где! а я тебя обыскался! — Серж вздрогнул, но тут же приказал себе войти в свою прежнюю бесстрастность. Он и в самом деле умел такое. — Тебя не было, когда я проснулся, — вымолвил наконец Сергей Георгиевич, оборачиваясь на Колю. Голос Ставровского казался без причины грубым: так генеральский племянник защищал себя от тонких скрипичных нот, насильно задержанных в горле. — Теленка проверял, славный такой теленочек вышел… — несколько опущенный сердитостью графа, пролепетал Пшеницын. — Это та же рубашка, что и вчера? — Ставровский указал взглядом на нарядную Колину рубашку. — Она самая, — неуверенно подтвердил юнкер, предчувствуя уже самый недобрый оборот дела. — Почему я больше не встречал ни на ком таких? Она какая-то… пышная. Зачем это? Для чего? Ведь совершенно не нужно! — Маменька сшила… она часто шьет мне… на свой вкус… Сережа, да что с тобой? Откуда такое… неудовольствие? Неужели я в чем-то виноват перед тобою и сам того не знаю? Ты лучше скажи прямо, чем так… — Юноша стоял, скрадывая дыхание. Все в нем замирало. — Нечего сердце тянуть из меня такими взглядами! — взорвался Ставровский. — Отчего в тебе так мужчины мало?! Ники, черт тебя возьми, имей честь! Ни рубашек этих парадных, ни нюнь этих бабских, ничего чтобы больше от тебя не видел! Отчего тебе не сделаться грубее, неряшливее, ну вот хотя бы с грязью под ногтями?! Чтобы не раздражать инстинктов постороннего, понимаешь ты или нет?! Ты же, как нарочно, без изъяна! Знаешь… я читал недавно, из какой-то хроники, как от красоты большой, несносной такой красоты мальчик в тюрьме срезал себе ресницы, вот и с тобой тоже нужно! и кудри эти! и… и… Ставровский вдруг рухнул на колени, как подорванная несущая колонна, и в исступлении пробороздил по стенке колодца кулаком, снимая с костяшек кожу. В генеральском племяннике все переворачивалось в эту минуту: ружье, Пашкины угрозы, обряд «изгнания бесов», тяжелый камень в руке, конвульсии, убийство (нет, только внезапная смерть!), вина и тут же невиновность. Пшеницын кинулся к нему с объятием, совокупив страдания двух грудей в одну общую черную скорбь. — Какая кровь в тебе беспокойная, всегда так и топит кожу, что огонь воск, и затем ты все краснеешь, — заметил Ставровский, держа юношеское лицо в теплоте своих свежих ран. — Сереженька, свет мой, друг мой, как я тебя люблю! как страдаю по тебе! Хочешь, то срезай, мне их не жалко, ресниц этих, только не мучайся так! И рубашки этой не будет, честное слово! Вот и руки себе испортил! — Как ты на все согласен бываешь, и подумать страшно, — прошептал граф и запрокинул голову. Небо молчало в своем всегдашнем безразличии. Кто знает, сколько бед удалось бы избежать, не будь оно — свидетель всех наших помыслов и деяний — так безучастно к судьбе своих сынов? [92] — фр. жемчужный оттенок серого.
Примечания:
132 Нравится 302 Отзывы 67 В сборник
Отзывы (31)