Неудобный гость

NC-17
Завершён
132
2
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
224 страницы, 121 108 слов, 17 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
132 Нравится 302 Отзывы 67 В сборник

2 часть. 2 глава

Настройки
II В Петербурге начался осенний сезон. Общество долго и нудно возвращалось с дач в закостенелость стылого города. Обозы, что в мае выезжали со дворов, теперь тем же манером вкатывались в приветливо распахнутые настежь ворота. Графиня Ставровская, лишь вчера почтившая петербуржский дом своим присутствием, утром следующего дня уже снова собиралась в дорогу. Сергей Георгиевич скучал в дядюшкином кабинете (Петр Федорович отбыл на какой-то пленум в Москву), держа на коленях раскрытый на первых страницах журнал «Вестник Европы». Заголовок гласил: «Алморские певцы. Из путевых заметок», и дальше по тексту: «В конце мая жара в Бенарес становилась невыносимою, в полном смысле этого слова. Ни на минуту, ни днем, ни ночью, ни в комнате, ни на дворе, нельзя было отыскать прохлады. Среди дня, выходить из дому…» — Черт возьми, не собираюсь же я в самом деле занимать себя бестолковым чтением журнала в такую минуту?! — огрызнулся сам на себя граф и, с остервенением швырнув ежемесячник на стол, взялся за папиросы, но и те умудрились его чем-то раздражить. — Дашка! — с бурлением ядов в голосе позвал он прислугу. — Откуда взялся этот дурной, невозможный табак?! Где моя «Прима»?! — Так ведь это Петра Федоровича-с табак, с его стола-с… — промямлила Дашка. — Ах, зараза! — обнаружил свою оплошность Ставровский. — Нет, только подумать, как вы, комнатные девки, любите смотреть бараном на новые ворота! Скажи, зачем ты теперь здесь стоишь и глазами на меня хлопаешь?! Или прикажешь мне самому сбегать в лавочку за папиросами?! То-то будет шутка! — Извиняюсь, слушаю-с, — перепугано заспешила Дашка, пятясь. Серж тем временим круто развернулся к окну и отворил форточку, чтобы глотнуть холодного сентября с примесью забродившего речного душка с канала. Граф невольно прислушивался при этом к звукам из супружеской спальни, где Таисия Иосифовна гремела чемоданами. — Зачем я все это знаю? — с не унимающеюся злобой пробурчал себе под нос Сергей Георгиевич. — Знаю и молчу и стану молчать дальше. Вот моя отвага! Вот какой я из себя герой! Начинался дождь, и Петербург облачался в него, как рыба в чешую, обдавая улицы особым металлическим отблеском, будто настаивающим на меланхолии. Там, внизу Дашка перебегала дорогу, расправляя над головой платок, который уже ничем не мог уберечь ее растрепанные волосы от косых спиц ненастья. Ставровский проводил ее немым взглядом и отошел вглубь кабинета. Снова навострился: тетушка требовала принести шаль. — Нет, женщины не умеют иначе! Как затянуто! Как досконально! На что ей эта шаль? И ведь нужна совершенно определенная! Та, рязанская, черная. И пока весь дом не перевернет из-за этой проклятой шали, не уедет. А я стой себе, как нашкодивший ребенок в углу. Да ведь сам себя в этот угол и поставил! Какая нелепость… Где, черт возьми, моя «Прима»?! Дашка! Ах, да, я же уже звал ее… Как может догадаться уважаемый читатель, Ставровский в описанный час был совершенно нарушен духом. Все в нем представляло собою высшую степень смятения, что так несносно бывает человеку сильного нрава. Он чувствовал какую-то шаткость в груди, но не знал, чем укрепить опоры и как добраться до этого слабого, развинченного звена, что изменнически дребезжало в общей цепи его доблестного апломба. Вне всякого сомнения, Таисия Иосифовна готовилась на Кавказ. Вне всякого сомнения, на Кавказе ее ожидало свидание с сыном — шестилетней производной от любострастного греха. Сергей Георгиевич терзался неспособностью объять мыслью этот всевышний замысел, по которому синтезом двух нечестивцев неизменно становилась вспышка света. Любая порочная связь в конце концов приносила этому миру чистейшую единицу, готовую воспитаться в нового Бога! Да, все мы, будучи украшением колыбели, имели тот задаток, что позволил бы нам возвыситься до божественных начал, и все мы с наступлением отрочества самолично избавляли себя от «бремени» святых. Мы учили заповеди лишь затем, чтобы знать, какие из них нарушить сперва. И вот теперь где-то там, за сотни тысяч верст, подрастал сверстанный из его плоти и напитанный его кровью мальчик, который был явлен этому миру в качестве откупа за отцовские пороки и который чистотой своих детских помыслов уравновешивал нынче судейские весы. «Он то единственное, что я не загубил в зародыше, и он есть залог моего дальнейшего существования…» — Mon cher, ты должен помнить мою агатового цвета шаль! Очень, очень благородная вещица! Ума не приложу, где я могла ее оставить! — в дверях показалась тетушка. Ее глаза в беспокойном поиске пробежали кабинет, ни разу при этом не задержавшись на племяннике. — Как ты можешь не замечать, что я схоронился от твоих спешных сборов в дядюшкин кабинет, ибо весь теперешний переполох нестерпимо утяжеляет мою голову? Мне не известно, где твоя шаль, и, более того, я считаю пустяковые вопросы, подобные этому, невозможными в свой адрес! Будь добра, не тревожь меня сегодня вплоть до самого отъезда, а когда настанет торжественная минута пожелать тебе счастливого пути, я, разумеется, исполню то с превеликой готовностью! — отчеканил Серж, как-то особенно задетый тем, что к нему обратились с бытовой мелочью в минуту глубокого размышления о материях чуть ли не эзотерического происхождения. — Нет, я не воспитывала тебя таким! Это дьявольские происки! — разобиделась Таисия Иосифовна и в честь своего несогласия с такими порядками хлопнула дверью. Впрочем, дверь тут же отворилась вновь. — Я же просил!.. — закричал Ставровский, но вовремя осекся. На пороге стояла в дрожь промокшая Дашка с долгожданной «Примой». — Наконец-то! — с горьким триумфом процедил граф, вырывая папиросы из девичьих рук. — С глаз моих! вон! Оставшись во вновь обретенном одиночестве, Сергей Георгиевич тут же задымил кабинет щиплющим глаза имбирным маревом. Все поплыло, растворилось в сизой оттепели, приняло изменчивые формы. «Я должен рассказать… сознаться… самым коротким образом, как входят в воду… как отрубают зараженною гангреной конечность… Именно! все это не иначе как сепсис! Я заражен знанием! Мне требуется исповедь! но исповедь — это для человека веры… а я? я против веры, против христианской блажи, против Бога… Я сам себе Бог! но перед кем же тогда держать исповедь? перед собой? Однако я себе уже давно не помощник… даже противник… я из тех, кто может себе навредить по знанию… по специальному умыслу, со специальною целью… Я человек без надежды, а значит, я самоустраняющийся от жизни человек…» Угнетенный размышлениями, Ставровский опустился на диван у противоположной письменному столу стены и закрыл глаза. «Мне нужно немедленно забыться, иначе я наломаю дров… Все объяснения теперь не обдуманны и будут вопиющей неосторожностью с моей стороны… Горячая голова приводит к горячим словам… Да, нужно признать за собою эти вестники лихорадки… Затем я и Ставровский, чтобы не допускать опрометчивостей… и… и…» В следующий раз очнувшись, Сергей Георгиевич нашел себя в прежней позе, мало пригодной для сна. В кабинете было навязчиво темно и прохладно (форточка все еще оставалась открытой). За окном стоял безусловный вечер, по-осеннему бесцветный и вялый. Генеральский племянник вслушался в слабодушную тишину дома и наверняка угадал тетушкин молчаливый отъезд. «Ударилась в амбицию, пускай так», — подумал Серж, оставляя послегрозовое затишье дядюшкиного кабинета. В то же время в голубой гостиной Мишеля собирался первый в этот осенний сезон клуб. То, о чем Николай был ранее лишь предуведомлен, нынче воплощалось в действительность прямо на его глазах. Друзья собирались спешно, с видным нетерпением к сегодняшнему вечеру. Публика была для юнкера сплошь новая, прежде им еще не виданная и даже не воображаемая — настоящий гибрид чего-то с чем-то, иначе и не скажешь. В сенях почти не задерживались и, на ходу оставив где придется мокрые зонты и верхнюю одежду, горячо влетали в гостиную, где сперва целовали ручку Лизавете (единственной теперь среди всех барышне), а затем уже пускались в рукопожатия и объятия (в зависимости от степени приятельствования). Пшеницын стоял тут же, в углу, и наблюдал все происходящие с гротескным изумлением. Светское запросто перемежалось с домашним, манеры с непозволительной простотой обращения, кто-то тыкал, кто-то выкал (но нельзя было понять, что из этого всерьез, а что ради бонмо), парадные сюртуки соседствовали с неряшливыми лохмотьями, красивые лица — с безобразными… Одним словом, все было в большом переполохе и представляло собою жутчайшую помесь «породистого» и «дворняжьего». Впрочем, казалось, весь последний сумбур никому из собравшихся не доставлял видимого неудобства, напротив, гости чувствовали себя единым организмом и прекрасно друг с другом управлялись. Был здесь и Мартин Яковлев — дворянин с будто написанной на лбу родословной, иными словами, страшно гордящийся своим буржуазным статусом и подобающе себя преподносящий свету. Мартин имел университетский диплом и, как следствие, благонадежный чин коллежского асессора. Яковлев был уже за тридцать и на лицо отчего-то немолод, хотя и тщательно ухожен; не женат, но со случайно нагулянной дочерью, о которой вел какую-то подспудную заботу (о чем имел несчастие разбалтывать после двух бокалов вина); взглядов держался пуританских, но внешне с ними разнился: весь из себя был денди по последней моде и большой охотник до неприличного досуга, так что казалось, будто аскетические убеждения он исповедовал лишь затем, чтобы скрыть (и в весьма неубедительной манере) свое разорительное мотовство. Ко всему прочему, Яковлев давно и безуспешно волочился за Лаврентием Федосеевичем Манжурцевым — выдающимся для своих двадцати четырех лет журналистом одной из самых обсуждаемых и многотиражных газет Петербурга «Новое время». Но отечественная хроника и зарубежные новости мало занимали даровитого писателя и были ему, по его собственным словам, «скорее для дохода, чем для души», в настоящем же (в силу ли своего незрелого возраста или по одному только складу характера) Лаврентий мечтал повторить в столице триумф сатирического журнала «Будильник», уже три года как переехавшего в Москву, с чем и просиживал бессонные ночи за письменным столом, награждая себя, однако, раз в неделю отдыхом, а именно: принимая с извечной пометкой о том, что все это «не может иметь никакого обстоятельного развития», безутешного Яковлева на съемной, отлично меблированной квартире в центре. Яковлев пометку эту всегда исправно опускал и на публике демонстрировал на Манжурцева особые права, чем умел вывести благоразумного, во всем интеллигентного и тихого от природы журналиста на настоящий скандал, которым и забавлял кружок чуть не каждую пятницу. Из приверженцев древнегреческой любви обреталось здесь еще два совершенно конспиративных субъекта: латыш Язеп Петерсон, которого в клубе на русский фасон окрестили Иосифом, и еврей Рахель Адлер — оба дурной наружности и оба с каким-то внушительным достатком тайного происхождения. Иосиф был из себя весь сухонький, бледненький и с извечно как будто болезнью опущенным лицом, в человеке этом никак нельзя было предположить дельца (из-за чего его капиталы приписывали наследству), несмотря на то что у него был цепкий умишко и некоторая нравственная плешь, помогающая вору воровать, а убийце убивать, но физически латыш был так несостоятелен, что это впечатление тут же распространялось и на все его «внутреннее убранство» и «на способность к мысли». Совершенно иное был Рахель Адлер — тучный свин с бегающими глазками и с привычкой «мылить руки», то есть так ими перебирать, что создавалась видимость зажатого в пухлых ладошках куска мыла. Рахель много вспоминал из своего голодного босого детства и так же много воспевал нынешнюю свою зажиточность, «во всем добытую надрывом собственного хребта». В надрыв этот верилось с трудом, особенно в теперешней пышной бесформенности тела этого человека и дородности красного и рыхлого, точно после оспы, лица, и все больше копилось среди членов кружка домыслов о неких незаконных махинациях с банковскими вкладами, одним словом, каждый второй клубный посетитель подозревал уже Адлера в финансовой нечистоплотности, но ворошиться в том не желал, да и ни к чему вовсе это было. Иосиф захаживал на вечер со всегда сменною партией в лице какого-нибудь уличного женоподобного существа, чей пол, возраст и прочие характеристики всегда были трудно угадываемы и чье присутствие зачастую пропускалось мимо. Рахель Адлер же был в последние месяцы настоятельно увлечен еще одним членом кружка «из сорняков» — Василием Кулагиным, ныне отчисленным и много бедствующим студентом, полным каких-то громких вздоров и идей, очень говорливым, даже «не затыкаемым», опустившимся, но в силу проповедования губительных свойств материальных благ на душу человека гордый своей неряшливостью и нищетой. На лицо Кулагин был неудачен, в особенности из-за далеко посаженных глаз, часто страдал от корост, ибо в порыве своих державных речей для экспрессии в настоящую кусал себе губы, так что после те долго и опечаленно заживали, волосы носил светлые, но клочковатые и перепутанные. Адлер имел на него свой расчет, заключающийся в уличении такой бедственной минуты в жизни претерпевающего целый ансамбль лишений бывшего студента, когда можно было бы выступить на началах благодетеля и спасителя, чем и приручить к себе зверька. Из «сорняков» был тут еще один отчисленный студент — Корней Антонов, уже более преуспевающей наружности, чем его сверстник, но к несчастью мнивший о себе гораздо более того, чем все же являлся на самом деле. Он перебивался должностью коллежского регистратора или, по-простому, был «елистратишкой», очень страдал от своей забитости и бесправности, но, раз рассорившись с родителями, уже ни в чем не принимал от них помощи, а те были что-то очень богаты. Антонов держался в клубе немного особняком и имел весьма заносчивый взгляд из тех, что называют «свысока», но к полуночи обычно расходился, и сам молол без устали всякий горячий вздор, и много рассуждал о «материях», и чокался, и целовался со всеми подряд. К любителям выпить и разойтись после в философских ключах относился и Борис Наумович Суханов, тоже из «обиженных жизнью человечишек». Суханов влачил какое-то жалкое существование на положении рядового постового полицейского, в быту — будочника. Вся семья его — жена с истерическими припадками и трое детей — проживали с ним же при месте поста в этой самой будке, представлявшей собою скромный домишко, как-нибудь отапливаемый зимой и совершенно не отапливаемый осенью, отчего все трое детей его часто болели. Борис Наумович тоже был из «запустивших себя людей», но остряк и большой умник, так что его охотно жаловали в обществе. Против его был Леонид Андреевич Исаков — адвокат на государственной службе, то бишь присяжный поверенный, с аристократическими замашками и болезненной тягой ко всему «высокому» (под высоким подразумевалось сразу много: и искусство, и этикет, и коллекционное оружие, и сафьяновые переплеты). Исаков состоял в благополучном, но бездетном браке и был парадоксальный трезвенник. Вот, пожалуй, основной костяк завсегдатаев вечеров в голубой гостиной. Были и другие, но держали за собою весьма эпизодические роли, так что мы будем их лишь подразумевать, но не иметь в виду. Николай Пшеницын был теперь лицом новым и представляющий всем и каждому интерес самого непотопляемого свойства. На него охотилось сразу с десяток пар любопытствующих глаз. Мишель не спешил с официальным представлением юнкера гостям и втихую надеялся, что все устроится каким-то естественным, натуральным образом, так что дело обойдется без помпы. И сам хозяин вечера, и, разумеется, Коля были в ту минуту в беспрерывном, чуть не нервическом ожидании графа Ставровского, который зачем-то не спешил (вместе с тем, как уже знает уважаемый читатель, вопрос тут был вовсе не в отсутствии спешки, а в случайно настигнувшем графа сне на дядюшкином диване). Вечер тем временем набирал нешуточные обороты. В честь открытия осеннего сезона было приготовлено особенно много шампанского (и не только его), так что среди гостей с первой ноты держался легкий хмель и ему сопутствующее несколько развязное веселье. О чем именно говорили (а говорили всюду, притом очень шумно и торопливо, как бы боясь не успеть высказать всего), Николай, сколько ни старался, разузнать не мог. Начиналось скачками с каким-то несчастным исходом в виде повредившего ногу офицера У. и невозможной женитьбой какого-то г. Н. на молоденькой двоюродной сестрице, а кончалось уже Россией и ее напрасными попытками договориться с Австрией и Англией по больному вопросу мирного разрешения конфликта на Балканах. Одним словом, ни последовательности, ни обобщающей идеи тут не прослеживалось, и Пшеницын прилипал то к стене, то к вазе, то к лимонному деревцу в надежде ускользнуть тем самым от ясновидящего, зоркого пенсне Рахеля Адлера, который во весь вечер был безжалостно мучим сомнениями относительно своих шансов на нового гостя, что держался инкогнито и только подогревал тем самым к себе и без того раздутый, как голубиный зоб в период ухаживания, интерес. Заострился на Коле взглядом и Лаврентий Федосеевич, но скоро оставил, потому как имел в себе к тому должные приличие и такт. И все же Пшеницыну в тот вечер не удалось избежать знакомств. Первым решился Исаков, в подчеркнуто светской сонате расспросив юношу о порядках юнкерского училища, о пошиве формы, о еще каких-то нейтральных сторонах, затем в беседу вошел Антонов, весь заливаемый желчью от переступающего его в красоте новоявленного лица и как бы щупающий и щиплющий этим диалогом противника, после не скрепился и Адлер, но удержать нити разговора не сумел и передал ход Кулагину, который, раз заговорив, уже не умел завершиться. Мартин Яковлев кружился тут же, держа на существующей только в его воображении привязи Манжурцева. Таким родом, когда в распахнутых дверях появился Ставровский, Пшеницын был уже в десять мотков обвит сборным ожерельем всех главных зачинщиков теперешней свистопляски. На генеральского племянника, впрочем, тут же пришлось новое внимание: головы оборотились на него, как на государственный указ. На Сергее Георгиевиче был даже не обычный его короткий сюртук (который уже довольно научились носить в свете), но Его величество — суконный фрак на черной шелковой подкладке, глубоко вырезанный на груди, с заниженной талией, с фалдами, не доходящими до колен, пожалуй, все двадцать сантиметров. Брюки из той же материи с лампасами в цвет были заужены над ступней и образовывали напуск, а сзади стягивались драгоценной пряжкой. Это был его новоизобретенный, тому два дня назад только вышедший из-под портных ножниц костюм самых откровенных фантазий. Ставровский был похож собою на свежее зимнее дыхание, от него так и веяло диктатурой абсолютного совершенства. — Добрый вечер, господа! — победоносно возгласил граф и сделал решительный шаг навстречу приветствовавшей его толпе. Коля остался стоять без изменений: его обескуражила эта вольнодумная красота. — Как вам здесь? — избавившись от первых домогательств, обратился при всех, то есть на самых открытых началах, генеральский племянник к Пшеницыну, чем застал последнего врасплох. — Так вы знакомы? — изумился до расстройства желудка Рахель Адлер. — Имел удовольствие знаться, впрочем, самым шапочным образом, — быстро выговорил Серж, не спуская с Коли порабощающего взгляда. — О чем здесь удивление? — себе под нос, но все равно громко высказался Лаврентий Федосеевич. Ставровский оборотился на него с плеча, но промолчал. — Вы, как всегда, заставили себя ждать и, как всегда, продемонстрировали себя в итоге как нечто выдающееся в ряду подобных, — с улыбкой обратился к графу Леонид Андреевич. — Бросайте джентельменничать, я к вам по-простому, — в открытую лукавил Ставровский. — Вас не обойти в светскости, тут вы мастак, — открестился Исаков. Тут же оставив Леонида Андреевича, Серж совершенно бесшумно пристроился к Манжурцеву, заставив того даже вздрогнуть, и поинтересовался: — Вам он понравился? — О ком это вы? — удивился Лаврентий Федосеевич в ответ. — О, не нужно виляний! — досадливо воспротивился Ставровский. — Зачем вам это? — не сдавался журналист. — Для приятности. — Что-о? как это можно? — возмутился собеседник и негодующе стрельнул в сторону графа взглядом. — Ну, ну, не пыли, будет, — рассмеялся Сергей Георгиевич. — И да, Лавруша, мой теперешний к тебе вопрос ничего не доказывает, если ты собрался строить выводы. Ты же знаешь мою слабость к потешательству. Будем друзьями, не засоряй этим головы. — И чуть помолчав, сказал со всей серьезностью: — Мне решительно незачем сегодня здесь оставаться. — Как? вы не пробыли и десяти минут! — снова удивился Манжурцев. — Другие нужды, — великолепно улыбнувшись, ответил Сергей Георгиевич и перешел уже непосредственно к Пшеницыну. — Я думал сообразить ловкий кунштюк, но знаете что… я просто вас похищу. Этого никто не ожидает, а потому не поймет. Это будет слишком… не в моем характере. Так безыскусно, так… тривиально и трафаретно. Сначала недосчитаются меня, затем — вас, но никто, ни единая душа не сумеет связать два обстоятельства в одно преступление. — Я согласен на все ваши задумки, лишь бы прекратить эту пытку быть под микроскопом. Я вас едва дождался, — полушепотом вымолвил Николай, измученно озираясь по сторонам. — А ведь из вас и в самом деле не выйдет порядочного парвеню, а я, признаться, думал… Впрочем, мало ли что я думал! Я теперь только «за»! Будьте таким… это мне даже больше впору. Ну, глядите, сейчас я быстро устрою наше отлучение от кружка. Ставровский действительно устроил все в два счета: отвлек на себя интерес гостей, распространив среди собравшихся заранее заготовленные листовки, содержащие что-то вроде статейной выдержки (правда Коля не успел разобрать, о чем это было и с какой провокацией, хотя и очень силился), эффект при этом нисколько не заставил себя ждать. Началось вакхическое бурление. Больше всех кричал Кулагин, покрываясь даже пятнами. Было что-то не то о Боге, не то о политике, не то о политике Бога, проще говоря, совершенная сумятица. В спешных движениях начали биться бокалы. — Протестую! — надрывался Суханов. Исаков трепетно призывал к порядку. Рахель Адлер то вопил, то хихикал. Латыш пугался в уголке, посасывая дорогое шардоне, но и тот время от времени что-то визгливо декламировал из своего укрытия. — Господа, господа! — смахивая белесые волосы со лба, повторял Антонов. — Это смешно! не будьте такими темными! — слышался голос Мишеля, уже встревоженного и в поту. — Казимир, — одними губами проговорил Ставровский Николаю с противоположного конца гостиной, и юнкер, обернувшись, обнаружил в тенях дверного проема квадратный силуэт безъязычного камердинера. *** Комната стояла в своем хроническом мрачном великолепии, вся залитая маточными кровями. Как и прежде, отовсюду бил кармазиновый цвет, и человек здесь был уже не человек, а только лилипут в плотно стиснутом, как разбойничий кулак, бутоне мака. Коля смиренно ждал Ставровского под незримым, но вполне ощутимым надзором Казимира Львовича, который стоял вплотную к затворенным дверям, так что сквозь щель вполне слышалось его ровное гнусавое дыхание. Минуты походили на березовый деготь, ко всему прилипчивый и тягучий, и время, сплошь слепленное из этих самых минут, было все равно что обмелевшая река. Юнкер сопровождал взглядом секундную стрелку внушительных настенных часов, но это ничем не спасало тягот ожидания. Наконец, спустя минут сорок, в коридоре послышались глухие скорые шаги. Пшеницын подскочил с места и в следующую секунду кинулся на шею графа с тем грандиозным чувством, что случается с выпущенным из угла для наказаний ребенком. — Меня вели через парадные! — задыхаясь, поспешил выдать ненавистного камердинера Коля. — По моему приказу, — успокоил Ставровский. — Возможно ли? как же генерал? как тетушка? а если встреча? а если прямо в коридоре? а если гости? — Опекуны в отъезде. Мы теперь одни во всем доме. — И он, — покосившись на дверь, пробурчал юнкер. — Чем тебе не угодил Казимир? — снисходительно осведомился граф. — У него вид… беглого каторжника. — Вполне может быть, — пожал плечами генеральский племянник, — он до крайности… неразговорчив. Возможно, что и беглый, и даже каторжник. В любом случае, тебе не стоит его опасаться, мне здесь нет человека преданнее. Будь он хоть кем в прошлом, нынче он во всем мне сподручный и услужливый человек, и так теперь до конца. — Пускай, пускай так, — со сложною уступкой согласился юноша. — Сережа, мне теперь нужно рассказать тебе главное. Выслушай, выслушай меня со всем вниманием. Я хотел к тебе писать, но не знал адреса… и самой возможности такого письма. Но это такой во мне переворот был! Такое затмение! Я себя не помнил, никого не помнил! Туго в груди было, сердце не дышало! Вот как! То отнялся кусок, родной кусок! — Ты можешь выражаться… прямее? — не выдержал Сергей Георгиевич. — Брата не стало, того же дня, что ты уехал. Охвати памятью! Падучая его разбила, а рядом никого не оказалось, чтобы предотвратить. Да и кому же оказаться в столь ранний час? Все на полях были… Соседка к вечеру возвратилась и давай кричать, охать и что попало. Влетает к нам во двор, а сказать толково ничего не скажет. Только охает да руками машется. Вообрази, каково! Я думать такого не мог! И в ближайших мыслях не держал! Ведь молодой еще был и с такой-то упрямой закалкой! А с похорон мне одно мерещиться стало, что кошмарный сон: будто все это в наказание за нас… за наше с тобою тогдашнее… — Все, кончай! — вздыбился граф. — Я соболезную твоей утрате, но не более того. Мне именно жаль в тебе тех нежных начал, которые разбередила эта новая твоему сердцу трагедия, но о брате твоем как о достойном человеке я и теперь отзываться не стану. Мне всегда было мерзко замечать, как гнусный при жизни человек со своею кончиною обращался в устах окружающих в святейшего агнца. И самое близкое — жена, пускай и вся исколоченная и ободранная стараниями этого самого покойного, и та скажет доброе слово. Нет, я против такого жутчайшего лицемерия! Человек дурно жил, человек дурно умер. Точка. И особенно, особенно! мне бы того не хотелось про себя! Я бы с десяток раз перевернулся мертвым в гробу, услышь про себя патетическую речь. Я жил и живу не для славной эпитафии, и пускай по результату моей смерти не найдется ни одного радушного, правильного, честного слова, так я же сам тому буду причиной и следствием! и к счастью, имею теперь достоинство то признать и с тем согласиться! А вымышленного благоговения мне и даром не нужно, по тому же принципу я и сам вымышлять теперь ничего не стану. На этом конец! Ставровский порывчато отошел два шага, но тут же вернулся. — А что до наказания за наше с тобою… Я тебя не принуждал и впредь не стану. У тебя с Богом отношений больше, чем со мною, и откровений больше. Мне в ваши сношения вязаться лишнее. Я не палач и тебя той ночью не казнил. И, уж конечно, я не священник, чтобы уметь освящать близостью. Я всего-навсего человек и устроен просто, по-человечески. Мне тебя нечем утешить или разуверить, кроме того, что эта Америка была открыта задолго до нас, и мир с ее открытием не перевернулся с ног на голову. Но если ты внутренне умеешь знать, что мы с тобою в чем-то исключение и вызываем на себя грозу, то, пожалуй, для общего блага нам стоит… Но договорить Сергею Георгиевичу не пришлось, потому как Николай накрепко запер его рот поцелуем; пальцы юноши что-то очень воевали с ремнем и пуговицами, но надлежаще справиться ни с чем из последнего не могли. В этот же самый момент дверь отворилась, и камердинер, нисколько не озадаченный представшею сценою, самым твердым и уполномоченным шагом вступил в спальню. В руках он держал серебряный поднос с клочком бумажки по центру зеркального овала. — Что? записка? — прервался генеральский племянник, тоже, кажется, находящий наглое вторжение слуги в свои покои более чем допустимым мероприятием. Казимир Львович отрывисто кивнул. Ставровский схватил с подноса скоро писанную бумажку и узнал почерк Мишеля: «Ты сошел… нет, ты рехнулся! умом… P.S. Впрочем, тебе, как всегда, фартит: никто не может сопоставить двух элементарных единиц… Вас ищут по отдельности… Лавруша что-то знает, но по воспитанию молчит. P.S.S. Ставровский, ты мой должник во веки веков. Аминь.» Серж весело улыбнулся и вернул записку на поднос: — Ответа не будет. — И уже в дверях поймал камердинера поручением: — Казимир, будь добр «один к десяти». Слуга снова понятливо кивнул. — Что такое «один к десяти»? И он так и будет появляться здесь, когда ему заблагорассудится? — навалился вопросами Коля, как только они снова остались наедине. — Нет, мой камердинер определенно пришелся тебе не по душе, но, пожалуй, ты прав, следует научить его обозначать свои визиты хотя бы стуком в дверь… право, раньше это было не нужно, но теперь… теперь вижу, что другое, — вслух размышлял граф. — А, вот и оно! — Ставровский принял из рук слуги новый поднос. — На сегодня будь свободен и завтрашним днем тоже. Казимир Львович кивнул уже в последний на сегодня раз и удалился. — Одна капля на десять миллилитров, — пояснил Серж, перехватив Колин вопрошающий взгляд, и протянул юноше бокал с подноса. — Одна капля чего? — недоверчиво уточнил Пшеницын. — Не капризься, такое дают даже детям, когда у них режутся зубки, — умасливал генеральский племянник. — Это называется «медицинское вино». — А там? — Николай указал взглядом на сиротливую скляночку с чем-то желтеньким и жиденьким. — Масло обыкновенное, касторовое, — со смешливой иронией проскандировал Ставровский. — Откуда такая оторопь? Я лишь хотел извиниться за первую… неаккуратность и показать, как оно может, нет, как оно непременно должно быть. Из всего тебе и нужно только, что держаться меня, а я знаю все дороги и ту, к свету, тоже знаю… — Сереженька, ты ведаешь, что я закреплен за тобою Богом? Что я обречен на тебя? — часто дыша, вымолвил Коля. Его глаза смотрели умилительно — два озерца бле-д’амур в росе жемчужных кувшинок. — Как просто из тебя проистекают эти признания, — подивился Сергей Георгиевич. — И как отчего-то я всему, всему твоему верю. Простынь касается до кожи залежалым благородным холодком, осыпая тело дрожащим бисером. Все предметы выходят за рамки собственных очертаний и, подхваченные случайной волной, уплывают в бесконечность. За взмахом руки тянется шлейф розовых прозрачностей. Обои плавятся и стекают на пол, впитываются в ковер. Рембрандты тоже, обмякши, сползают по стенам вниз. Сложные оттенки красного схлестываются в алую одержимость. Балдахин над головой своими набрякшими складками походит на целующие губы, на множество растворенных в вожделении устричных раковин. Тело принимает на себя императивную тяжесть наездника. Это не просто врата, это триумфальная арка о пяти пролетах, воздвигнутая в нем специально для чествования победителя. Скользко и горячо. И совсем не больно, даже самую малость. Только приходится все время оборачиваться, чтобы встретить драгоценное лицо. Волосы пенятся, вино подменяет кровь, кожа похожа на ласковость Афродиты. Он слышит себя сквозь глухоту телесного торжества: тихие стоны превращаются в песнь зачатия. Оплодотворенный его любовью, он лежит и ждет, когда жгучее семя прорастет из него дурманным жасмином. Теперь он знает наверняка: у истинных чувств касторовый запах и соленый вкус. — Ники, ты меня слышишь? узнаешь меня? знаешь, где ты? — Я понесу от тебя дитя… непорочно… как Дева Мария… — опиатно-сладко улыбается в ответ юноша. — Положим, «один к десяти» слишком для первого раза, — с неисходным сокрушительством выдохнул Ставровский, выбираясь из постели. — Это еще на час, как minimum. Сергей Георгиевич отлучился в дядюшкин кабинет за оставленными с вечеру папиросами, а, вернувшись, обнаружил юного любовника осыпанным лаврами беспечного сна. Граф поднял с пола покрывало и накрыл то, что так похоже было не на молодое тело, но на пристанище благодати; вся она, жалованная человеку небесами, сошлась в одно существо, протянувшись под его кожею хороводом ангелов-хранителей. Камин затухал, но еще давал спальне ароматно-желтый свет; воздух полнился все тем же имбирным дымом; влажное белье чуть леденило кожу. Серж накинул на голые плечи шлафрок и вложился телом в кремовую мягкость подушек. Он курил тут же, стряхивая пепел на индийский шелк простыней, и время от времени наматывал на мизинец блондовые вихры Колиных волос. Ночь царствовала, но утро уже готовило украдкой свои оппозиционные войска. Ежедневная гражданская война света и тьмы. Серж закрыл глаза, сосредоточившись на ощущении шелковистости белого локона. Только эта послушная гладкость. И больше ничего. — Убивать гораздо проще, чем о том думают и говорят, — зная наверняка, что его не могут слышать, прошептал Ставровский. — Убийство — это физика процесса. Нужно всего лишь верно связать толщину удавки с диаметром шеи, заточку топора с импульсом удара, количество мышьяка с массой тела. А можно обойтись и совсем без вычислений, как сделал я. Тогда на волю выпускается инстинкт. Тогда убиваешь не ты сам, а твоя природа. Убийство — это пустяк. Такой же пустяк, как и карточный проигрыш. Мы все приспособлены к убийству уже потому, что наше сознание умеет его выдумать, а руки — воплотить. Убийство само по себе ничего не значит, но его последствия губительны для нас как для существ, возведших разум на олимп человеческих дарований. Мы уподобились разуму… слишком много мыслей… суждений… оценок… Со мной же все обстоит еще сложнее… Я не убийца, но я тот, кто подозревает в себе такового… Я не убивал последовательностью действий, но убивал последовательностью мыслей… Я выдумал это убийство и пережил его, как бесплодная женщина выдумывает себе ребенка и после созывает всех на крестины несуществующего младенца. Случай и судьба не допустили, но допустило мое сознание. Какая разница, что твой брат умер естественной смертью, когда это ничем не лечит моей памяти и, главное, моего восприятия того дня? Чем это меня оправдывает, когда предупредил себя не я сам, а только обман воображения? Я убийца без убийства, я мать без ребенка. Он приходит ко мне… твой брат является мне каждый божий день с тех пор… его черты изучены мною до мозолей… мне больно думать о нем… Но я ни о чем не жалею, нет, ни единой крупицы жалости… Ты не слышал его, Ники, ты не знал его замыслов, ты не видел его болот. (И как после всего мне поверить, что он тебя не трогал?) Я рад, что из всего возможного он оставил тебе только горечь утраты, ты скорбишь, а это самое светлое из того, что можно испытывать к этому человеку. Я повторюсь: я ни о чем не жалею, разве только о том, что не докончил взмаха руки. Я все равно с упорством переживаю эту смерть как убийство, так не лучше ли было бы в действительности сделаться душегубом, чтобы не страдать впустую? Это многое бы изменило во всем нашем, Ники… Вероятнее всего, это окончательно завершило бы нас… Что если в этом и была задумка — предупредить меня?.. Все это не может кончиться благополучно, мне спускаются знаки (смерть твоего брата была самым громким из них; громким, но не довершенным), и громоздятся препоны, но я иду напролом… и снова укладываю тебя в свою постель. Мне мало этих грозных предзнаменований. Я капризный мальчишка, который прячет свою любимую игрушку в горящем доме вместо того, чтобы вернуть ее миру. Я разрушительная сила, которая всерьез полагает уберечь в своем урагане хрустальные подвесы. И ты тоже это чувствуешь, Ники, иначе зачем были твои слова про наказание? Мой ангел, ты умеешь все связать, пожалуй, даже лучше, чем я сам. Но пускай я из своего каприза прячу тебя в горящем доме, это еще можно понять, это ловушка эгоиста: сжечь то, что ему дороже всего, из неспособности удержать. Но ты, ты сам! отчего ты зачарован, а не напуган пожаром?! Над нами насмехаются твои высшие силы и готовят нам жутчайшую развязку… Я имею всю власть изменить этот рок… но я не хочу… Мой ангел, я так виноват перед тобой… Прости меня… — За что? — Коля дремотно приоткрыл правый глаз. — За все, что будет. — Откуда ты можешь знать, что будет? — с сонной ленцой поинтересовался юнкер. — Ты слышал что-нибудь о буревестниках? Чем сильнее ветер, тем чаще эти птицы попадаются в небе. Последнее время я вижу их постоянно, — непригодно для минуты серьезно проговорил Серж, чтобы в следующею секунду совершенно буднично добавить: — Тебе нужно принять ванну и… протрезветь. Дашка вовсю хлопотала с кувшинами и тазами, грея по приказу Сергея Георгиевича господскую ванную, бывшую тут же, в соседней комнате, и очень благородно устроенную. Ставровский до самого конца не оставлял надежд пробудить к сознанию растомленного наркотиком любовника, но привел в чувства Колю только голос служанки, которая явилась с извещением о «готовности к омовению». Юнкер весь страшно переполошился, беспорядочно обернулся простыней и даже исхитрился схорониться за ширмой — и все это в какую-то секунду. — Я так не стану, это против приличий… я же без одежд… а тут девица… и вообще… это какой-то лишний натурализм… Сережа, устрой по-другому… чтобы я сам… Слышишь, я все сам сделаю… Только чтобы без этих… неловкостей… и распущенности… Это какой-то упадок нравов… Разве можно незамужней барышне такое? — А замужней, что же, можно? — с насмешкой уточнил генеральский племянник, отодвигая ширму. — Замужней тем более! — в чувствах выкрикнул Николай, не замечая еще посягательств на свое укрытие. — Никакой приличной барышне нельзя! Да ты смеешься надо мной… — выдохнул Пшеницын, встретившись вдруг с графом лицо к лицу, но тот вместо того, чтобы разуверить гостя в своей насмешливости, просто подхватил его на руки. — Совсем как полевая былинка, — как бы взвесил юношеское тело Ставровский и, отринув прочь простынь, за которую Коля все еще с какими-то стремлениями цеплялся, собственными силами доставил последнего в уборную. Туалетная комната, к слову сказать, как и все в доме, имела самый чистопородный вид. Здесь с раздольем умещались и раковина, и биде, и ватерклозет, и два столика: один с банными принадлежностями, другой — со стопкой чистых полотенец и шлафроков. Сама же ванная, похожая на дремлющую примадонну в белых кружевах, стояла по центру и пестрила бликами, что рождались на ее керамической облицовке от настойчивого лампового света. Сергей Георгиевич наградил воду юношеским телом, обмочив рукава своего домашнего наряда, но ничуть того не заметил, затем взял со столика мыло с полотенцем и принялся отирать бережливыми движениями Колины плечи. — Крови больше не будет, — заверил Серж, поймав взгляд юнкера: Пшеницын напряженно следил за окрасом воды. Коля чуть улыбнулся в ответ и, подсторожив руку графа на своем плече, приложился к ней щекой. — Ты сказал, что понесешь от меня дитя, — про себя забавляясь, но на лицо со всем глубокомыслием начал генеральский племянник. — Собственно говоря, мне бы хотелось знать о серьезности твоих намерений в этом вопросе. Николай некоторое время усиливался понять все тонкости озвученного, но вскоре перестал себя пытать: — Я в самом деле говорил такое? Краска быстро натопила его щеки, взгляд потупился, грудь заходила неровно. — И еще что-то про непорочное зачатие, — подливал Ставровский. В это время, полный самого неподдельного смущения и не знающий уже назначения ни одному из своих движений, юнкер по своей давнишней привычке потянулся к нагрудному кресту, но креста не обнаружил. — Как же это?! Не может быть! Это конец со мной! Я пропал! Это дальше возможного и выше заключительного отчаяния! — бормотал Николай, продолжая бестолково ощупывать шею. Лицо его выражало при этом глубокую перемену и было как никогда хмуро, так что даже менялось представление о его чертах. Но первое оцепенение быстро соскочило, и в ход пошло что-то запальчивое, суетливое, с заявкой на расстройство нервов. Пшеницыну непременно нужно было сию секунду выбраться из воды, куда-то бежать, звонить в какие-то колокола. Сергей Георгиевич не мог ни удержать его, ни прояснить сути дела и только как сумел послужил юноше подпором, когда тот в своем болезненном азарте как попало выбрался из высокой ванны. Дальше — больше. Коля кинулся шарить руками по днищу этой самой ванны, ничего не нашел; тут же бросился на пол, перешерстил каждый угол — снова неудача; вскочил на ноги, помчался в спальню, у самого порога поскользнулся, но упал уже на ковер, что избавило от лишних последствий. В покоях началось все то же самое: летели в тартарары простыни, подушки, мятая одежда. Юнкер то вскакивал, то прижимался обратно грудью к полу, высматривая щели под комодами. Вода текла с юноши ручьями, особенно много по волосам, оскверняя всем последним великомученический персидский ковер, который и без того уже при своем русском покровителе натерпелся сверх всякой меры. Ставровский призывал к разговору, но было тщетно. Наконец генеральский племянник не выдержал всего абсурда этой затянувшейся сцены, поднял Николая с колен, даже встряхнул (даже с силой) и с напряженным оскалом выговорил: — Или ты объяснишься, или я рассужу все сам и сам приду к выводам, которые тебе могут еще очень не понравиться. Коля впервые за последние минуты взял Сергея Георгиевича в фокус и как будто очень удивился его «все еще» присутствию рядом. — Да, да… объясниться… следует объясниться… О чем? — в своей феноменальной рассеянности потеряв графа из виду и снова вдруг нашедши, спросил Пшеницын. — Скажи мне одно — что ты ищешь? — большими стараниями удерживая себя в пределах самообладания, поинтересовался Ставровский. — Его, его, Сережа, его, — Коля спешно прижал ладонь к груди, — крестик, крестильный, что с первого дня со мною был… Мне без него нельзя, понимаешь? Он меня один во всю жизнь хранил… как божье крыло. Он меня чистеньким, светленьким знал, от самого рождения. Он все обо мне помнит, каким я мир увидел в первый раз, каким рос, как к Богу шел, как к добру приучался, как любил все правильное. В нем это накоплено теперь, как залежи солнечного света. И он делится со мною ими, так что даже, бывает, жжет. Мне теперь часто случается недостаток того детского, чистого, и он мне все восполняет, в самую грудь льет, как родник, только теплый. Я без него дороги не знаю, он мне один всегда провожатый был. Сережа, ведь совсем нельзя мне без него! Никак нельзя! Я сразу так теряюсь, аж дыхание перехватывает. — Юноша и правда как-то чересчур заглатывал воздуха и как будто не мог его пустить дальше горла. Все в Коле расходилось. Тонкое, ивовое дрожание мучило обнаженное тело. — Я, кажется, снял его с тебя и положил… Черт возьми, куда же я его положил? — напрягал память Сергей Георгиевич. — Может быть, в первый ящик стола?.. Нет, вряд ли я бы стал так мешкать, до него сперва нужно дотянуться… Что если на поднос?.. Поднос пустой, отсюда вижу… Ну вот, допустим, я его снимаю, чтобы не мешался, — Ставровский подошел к кровати, — отвожу руку в сторону, вижу тумбу, решаю, что слишком завалено, ищу глазами… Да вот же! я оставил его тут же, только повесил на абажур! — обнаружил пропажу генеральский племянник. — Теперь дышится? — Сереженька, прошу, не трогай его с меня больше, — взмолился Пшеницын, в исступлении и с какой-то даже растроганностью то целуя, то прижимая крестик к груди. — Будет, будет, — снимая с себя шлафрок и оборачивая в него мерзнущее юношеское тело, утешал граф. — Я по незнанию. Какой же ты все-таки тревожный… как батистовый платочек на ветру. Только посмотри, всего себя ни за что выстудил. Прижмись ко мне, вот так. Теперь теплее? Ну и глупые же у нас с тобою, бывает, выходят сцены… Осень наполняла Петербург, выдерживалась в нем, загустевала, становясь день ото дня крепче и капризнее. Погода установилась «вредная для здоровья» и «расстраивающая душу», так что все «бездельники высшего света» предпочтительно сидели по домам, а с наступлением вечера стягивались друг к другу магнитом и сочиняли себе натужное веселье. Клуб в голубой гостиной Мишеля собирался исправно, бывало, что и по несколько раз на неделе. Сколько философствовали, равно столько же и пьянствовали, и кутили, и вмешивались ради забавы в другие кружки, вечера и званые ужины. Вообще нужно сказать, что в этот осенний сезон у каждого из первых героев нашей книги за многое время установился в жизни вполне уверенный режим. Мишель, к примеру, как никогда раньше сошелся с Манжурцевым и во всем пособлял журналисту с «Будильником», как-то вдруг (на почве осенней хандры ли?) проникшись сатирическим духом издания. В остальное же время граф занимался клубом и своим главным проектом — Карагез. На последнем фронте, к слову сказать, наблюдались некоторые подвижки. Восточная красавица как-то вдруг и ни с чего в особенности отклонила прочих своих ухажеров, с чем существенно ограничила себя в средствах и странно ускромнилась в прежних пышностях, так что порой доходило и до экономии. Прямо о том не заговаривалось, но Мишель был до лихорадки убежден, что в переменах этих (особенно то касалось отставки двух весомых и претивших ему кавалеров) крылось строгое намерение в скором времени согласиться на озвученное им прошлым годом и освежаемое с тех пор при каждой новой встрече предложение снять для совместного проживания квартиру в бельэтаже какого-нибудь «доходного дома» (непременно с зимним садом) и совершенно уже больше не возвращаться к прошлому. Карагез, прежде жестоко высмеивающая эти фантастические и в негодное романтизированные по ее меркам идеи, нынче только молчала и как будто имела в мозгу свое особое о том размышление, что Мишелем принималось уже чуть не за решенную победу. Николай тем временем все больше привыкал быть «выходным гостем» Руже, но, между тем, всячески прекратил свое участие в кружке. После того первого раза, коим юнкер все же успел произвести памятный эффект одним только своим наличием (чего оказалось довольно), его в клубе уже не видели, но допрашивались и допытывались о нем страшно. Первой строкой в жизни Коли по-прежнему шло училище, но прибавилась к нему теперь и вторая — еженедельные свидания с графом в отведенной для того еще ранее гостевой комнатке. Обыкновенно Пшеницын навещал Руже к субботнему обеду и прощался с семейством воскресным ужином, то есть без малого жертвуя на один этот визит все свое увольнение от и до и совершенно забывая тем самым своих училищных товарищей. Тут же, разумеется, наличествовал и Ставровский, который в ту пору чудесным образом сумел безболезненно прекратить все свои прошлые увеселения, оставив за собой разве что только право на кружок Мишеля, но и там уже не засиживался, как прежде. Между Николаем и Сергеем Георгиевичем установилась в те месяца редкостная идиллия. Они уже довольно друг к другу притерлись и друг о друге много чего выучили, но главное — вошли в такое доверие, о котором нельзя сперва было и помечтать. Генеральский племянник совершенно примирился с Колиной потребностью в Боге, а Коля — с потребностью генеральского племянника во всем остальном. Это были их обоюдные «разрешения» друг другу. После субботнего обеда обыкновенно шли «домашние посиделки», сопровождающиеся то чтением, то фантами, то музицированием, реже — прогулками и театрами. Затем открывала свои двери голубая гостиная, и Коля, равно как и Наташенька, в несколько потерянных и самую малость удрученных настроениях разбредались каждый по своим комнатам для дальнейшего одиночества. Ставровский освобождал себя от кружка часам к двум-трем ночи и будил дремавшего над сочинением Астафьева «О современном военном искусстве» Николая. Воскресный день снова отдавался скорее домашнему, чем публичному: дело в том, что Сергей Георгиевич очень осторожничал и избегал мелькать с Колей на людях, чтобы как-нибудь кому-нибудь в конце концов ненароком «не примелькаться». Так оно все и было вплоть до первой недели октября, когда, вперившись в двенадцатом часу ночи (с существенным опережением обычного времени) в гостевую комнатку, Ставровский обнаружил вдруг Астафьева (или то был уже Батезатул?) не начатым, а саму комнату и вовсе пустой. Генеральский племянник от чистого сердца поразился и даже испытал какой-то неприятный укольчик (неизвестно только чего). Граф пошел по коридору дальше, напрасно вслушиваясь и вглядываясь в окружающее: дом пустовал, сосредоточившись и хозяевами, и гостями в голубой гостиной. Генеральский племянник собрался было уже поворачивать назад, когда услышал из соседней комнаты прилипчивый Наташенькин смех, а за ним и какие-то сопутствующие ребяческой возне шорохи. На самую долю секунды Ставровский потерялся, но уже следующим мгновением против любых церемоний распахнул наотлет двери в девичью. Он и сам не знал, чего ожидал увидеть, но судя по тому, как тело его прежде разума ворвалось в комнату, — нечто ужасное и фатальное одновременно, о чем преступлением было не то что помышлять, но даже и строить догадки. Однако ни ужасного, ни фатального не обнаружилось: младшенькая Руже сидела на оттоманке за вышивкой, Николай — у ее ног с раскрытым и недурно читаемым вслух «Собором Парижской Богоматери» в оригинале. Выглядело образцово и даже показательно. И Наташенька, и Коля тут же в испуге обернулись на Ставровского, но скоро заулыбались: они боялись разве что разбудить маменьку, чья «келейка» была сразу за стенкой. — Она теперь твоя конфидентка? — генеральский племянник стоял, отворотившись к камину, и подтаскивал щипцами к краю решетки догоревшие поленья. — Как это понимать? — стушевался Коля. — Я жду тебя уже с полчаса. — Мы хотели докончить главу… — Мы? — Сергей Георгиевич дернулся обернуться, но остановился. — Сережа, я тебя не разберу, — с опаской начал Пшеницын. — У Наташеньки в пяльцах зажало канву, она попросила меня помочь, я помог. Вот и вся история — два слова. — А книжка зачем? — упорствовал граф. — Для… образования, может быть, — заплетался Коля, — и для интереса, и от скуки, наверное, тоже. — Так тебе скучно? — невпопад цеплялся к словам Ставровский. — А ты уж и не хочешь замечать, что оставляешь меня каждый вечер! По-твоему, мне со стенами лучше разговаривать? — совсем разобиделся Николай. И тут же догадался: — Или ты, что же, думаешь о нас не как о брате с сестрою, а как… — Нет, ничего такого! Какой вздор! — пресек генеральский племянник. — Оно самое и есть! Да-да! Теперь не отнекаться! — лукаво подхватил Пшеницын. — Как можно! Сережа! Тебе должно быть стыдно! Вопиющий абсурд! Но, послушай, Боже мой, я так счастлив: ты ревнуешь! Я не должен такое… но это… как-то очень приятно сердцу! Я хочу немедленно тебя обнять! — и правда обняв графа, юнкер заверил: — Но с Наташенькой мы будем друзьями, потому что я ей обещался! Я такое слово давал, настоящее, мужское, понимаешь?! У Николая с младшенькой Руже и правда вскорости вышла дружба самой крепкой хватки. Они очень уж как-то друг другу пришлись — тютелька-в-тютельку — так что временами их сложно было разлучать. Совсем как у школьников, у молодых людней придумались вдруг свои разговоры и свои занятия, в которые никто больше не допускался. Сергей Георгиевич, однако, скоро простил возлюбленному это схождение с неугомонной «мармозеточкой», невинность которого была всем и каждому в доме налицо с самого первого дня.
132 Нравится 302 Отзывы 67 В сборник
Отзывы (9)