2 часть. 5 глава
17 декабря 2017 г., 18:29
V
Последующие месяцы шли смирно. Во всем настало какое-то безжизненное, болотное упокоение. Николай с известной неспособностью к тому впервые отлюбивших сердец заштопал всегда свежую, кровоточащую и гноящуюся рану, нанесенную ему внезапным разрывом с графом, весьма декоративным лоскутом пугающей резиньяции. Юнкер сжился с безразличием в одно сомнамбулическое существо, что обитало теперь в подземелье собственного страдания без единой живой мысли или чувства к окружающему миру. Всего себя Коля жертвовал (и здесь необходимо именно это определение) на потребу училища, а в редкие свободные часы забывался глубоким, гипнотическим сном, похожим на свободное падение в черную воронку. Его будни наполнились механической работой мышц; превратились в грязный, липкий мякиш; полиняли, выгорели, свыклись с болью. Эта боль блуждала в юноше, словно каторжный заключенный, не знающий, как завершить свой монотонный, одноликий путь. Час накладывался на час, минута на минуту. Время обратилось в размноженное мгновение пустоты. Память обессилела воспоминаниями и нынче напоминала выброшенного на берег кита, что тоже никак не мог умереть окончательно, то и дело подмываемый случайно прибившейся волной ощущений прошлого. Не дни, а доминошные кости. Бесконечное крушение. Необратимый процесс. Ничто не могло вырвать Пшеницына из десны этого добровольного помешательства на бездействии, он врастал в подмороженную мякоть постылых дней, точно коренной зуб. Единственной точкой опоры в те мучительно однообразные месяцы-саркофаги стала как всегда радушно расположенная к юнкеру семья Мишеля. Что бы сделалось с Колей, если бы не это гнездо, где по выходным его бережно отогревали супротив целой недели озноба? Первой отдушиной юноши, разумеется, была Наташенька. Как фанатично кружилась эта мармозетка подле него, как исправно была на все ему готова, с каким искренним чувством заглядывала в лицо страдальца. Младшая из сестер превосходила саму себя в изобретении всегда нового досуга для выходного гостя и бывала порою так оживлена своей ролью увеселителя, что выходило даже чересчур. Впрочем, Пшеницын прощал ей эти излишки и со всегдашней своей боязнью обидеть отказом стремился преуспеть во всех без разбора картинах, что были ему приготовлены. Но не только за Наташенькой замечалось воодушевленное участие к Николаю: завсегдатай вечеров в Голубой гостиной — Лаврентий Манжурцев — взял в обычай обращаться к юнкеру с длинными беседами за бокалом хорошего вина и, случалось, так забывался разговором, что позволял себе оставаться гостем в доме Руже глубоко заполночь. Это сближение с журналистом было юноше что свежий глоток воздуха в зловонном подвале, где Николай зачем-то держал себя против здравого смысла, так что легкие юнкера, казалось, вот-вот покроются мхами от затхлой сырости тех испарений, что были ему теперь вместо кислорода. Лаврентий Феодосиевич же умел приоткрыть наглухо затворенные окна, так что начинало дышать и житься, и пускай только на несколько коротких, ускользающих в водоворот времени часов, но и того было довольно. Одна Лизавета смотрела на все происходящее придирчиво и нервозно и что-то очень предрекала несчастные исходы всему тому, что нынче творилось под крышей ее дома.
— Вы совершенно ослепли своим ничтожным горем, — не стерпела однажды старшая из сестер, застав Николая в скорбной задумчивости в кабинете брата. — Знаете ли вы достоверно, во имя чего все ваши теперешние муки? За что вы страдаете? За какую идею, за какую цель? Нет! Вам невдомек! Вы страдаете ради страдания! Вам так нравится! Вы не умеете ничего другого, поэтому культивируете жалость к себе! Она вам первая пища теперь! Но пускай вы слабый человек без понятий о борьбе и сопротивлении, пускай сердце ведет вас прежде разума… такое возможно, хотя и совсем необязательно, в вашем возрасте! Я не буду вас уничижать… ибо мне будет слишком просто вас раздавить с высоты своего жизненного опыта. Да, я именно женщина с опытом, что во многом исключает во мне трепетное сердце, но вы сами вскоре поймете, что трепет сердцу — злейший враг. Но я не об этом… Меня тяготят нынче совершенно иные вопросы, материнские… Я намерена говорить с вами откровенно, как и всегда… Речь будет о Наташе. Вы за собой не замечаете, и я верю в эту глупую невозможность не замечать такое, как зря и страшно ее теперь обнадеживаете. Позвольте, как?! Это так отчетливо светится сейчас на вашем лице. Я ждала такого! Это к вам идет! Я просвещу вас, несмотря на то что все обсуждаемое нами теперь есть очевидность и истина для любого, кто не знал бы этого дома и пяти минут. Но я за вами соображаю погрешность жить отдельно от обстоятельств, поэтому слушайте. Ваших расчетов тут нет никаких, в том я более чем уверена, однако вы взвалили на себя неосторожность сделаться к сердцу юной барышне, иначе говоря, комнатной девчушке, что принимает мир вокруг себя за очередной книжный роман. Пока вы сходитесь с нею из соображений братской любви, она строит на вас проекты, как на мужа. Вы знаете, что такое муж? К чему это обязывает, на что обрекает? Но пускай брак — это нечто канцелярское, вы еще вполне его теперь можете избежать, но чувства, сознание, вся будущность этой незащищенной перед первым сердечным обманом, я намеренно говорю обман, ибо это обман и есть, девушки… как вы думаете поступать с этими категориями? С чем вы хотите оставить ее после? Я заклинаю вас — прекратите. Окончите эту дружбу, она лишь предвестник большого страдания. Вам еще можно все исправить. Найдите в себе должный такт. Опережайте итоги ваших поступков, вам нужно этому научиться, потому что на кону благополучие моей сестры.
Но Николай едва ли понял слова старшей Руже. Он был смущен, притом нисколько не образумлен.
***
Между тем в доме Ставровских установилась новая мода на таланты. Стоило Таисии Иосифовне сверкнуть на публике незаурядным гением своего свежеиспеченного подопечного, как всякая прочая светская дама посчитала за долг хотя бы самым отдаленным образом, но все же записать на свой счет какого-нибудь даровитого и непременно обездоленного сироту. Начались настоящие атаки на петербургские подворотни, кочующие шапито и приюты. Искали всюду, как гончие, и, кажется, в конце концов решительно ополоумели этим занятием. Графиня Ставровская сдержанно торжествовала над всем происходящим, вполне осознавая за собой недостижимое величие законодателя. То же сознавал за собой и Софрон. Скрипач вполне уже освоился быть в светском кругу и легко держал внимание публики, он даже мог бы позволить себе некоторые выходки в залог своей творческой натуры, однако был слишком упрям в желании капитально закрепиться в Петербурге, а потому по сей день изображал из себя недотрогу. Сергей Георгиевич при этом, вопреки собственным ожиданиям, до сих пор держал юного музыканта при себе, и, кроме как безусловной апатией, что обрушилась на графа в последние месяцы, объяснить этот факт не представлялось возможным. Скрипач был по-прежнему надоедлив, честолюбив и неприлично жаден до своих интересов. Ставровского, впрочем, все это более забавляло, чем раздражало. Он обращался с юношей все равно что с щенком глупой болонки и часто прилюдно обрывал того на полуслове какой-нибудь неприличной остротой и выдумкой. Музыкант сносил любые вычуры генеральского племянника и продолжал стелиться перед ним шелковыми платками, вполне понимая про себя, что за камень этот человек в фундаменте его будущего.
— Скажи, это правда, что в тебе ждет своего часа зверь? — спрашивал иногда Сергей Георгиевич, сжимая плечи всему покорного скрипача. — Ты одно сплошное заблуждение… пыль в глаза. Хочешь меня надуть, строишь в своей глупой голове смешные проекты, а я никак не иду на крючок. Бедняжка. Должно быть, досадно позволять мне такие… эксперименты над собой и каждый раз после оставаться не у дел. Я знаю-знаю, — усмехался граф, — ты веруешь в свою счастливую звезду по имени молодость и совершенство. Что ж, право твое. Только этого мало, — уже шипел говорящий, впиваясь пальцами в предплечья заключенного, — этого слишком мало. Крохи. Пыльца. Взвесь. Ты — ничтожество. Пустота, покрытая лаком моей снисходительности. Я — условие твоего существования. А ты жалкий придаток. Брошь. Цацка. Подделка. Но тут, — Ставровский больно стискивал юношу в висках, — тут ты считаешь себя вправе… признаешь за собой привилегию встать со мною в один ряд … Нет-нет-нет… Унижаешься, бросаешься в ноги… Все это фарс, ты не такой… В тебе сидит червь равноправия и точит тебя изнутри, точит… Ты весь у меня на ладони, что блоха… А знаешь, что с тобой станет, если я сожму эту ладонь в кулак?
Софрон только с лукавою злобой на это улыбался. Скрипач был как-то совершенно предан своим мечтам, но отнюдь не в ребяческой манере, а самым прочным, холодным образом. Он многое теперь терпел за будущий свой триумф и знал наверняка, что вскоре все до единой низости окупятся сполна. Все, что ему нужно: напитаться самой сутью своего радетеля, — перенять повадки, повторить интонации, поставить подъем головы, отбелить манжеты — а затем толкни графа мизинцем, и он посыплется, словно сделанный из песка, потому что его время вышло. У молодости нет и не может быть конкурентов, это Маскалевич знал наверняка. Никакая породистая кровь, никакая харизма, никакая красота не способны соперничать с банальной новизной. Вот она — единственная причина любой измены. Мы покидаем насиженные гнезда вовсе не потому, что они стали нам чем-то плохи, вовсе нет, однако нас чудовищно манит все то, что еще не побывало в наших руках, не полежало у нас на языке, не замылило глаз. Необязательно лучшее, но непременно девственное, свежее, новоиспеченное. Вот в чем заключался его, Софрона, козырь. На эту карту ставилось все.
Тем временем светское общество было потревожено еще одной весьма и весьма занятной в своем роде фигурой. Речь пойдет о князе Василии Павловиче Мостовом, коренном петербуржце, в совершенно малом возрасте (лет пяти, не больше) вывезенном в Германию к дальней родне по причине сумасшествия матери. Мать Василия Павловича, княгиня с богатой родословной и приличным состоянием, и правда в самом золоте своих лет заболела чем-то нервным, и, что удивительно, без какой бы то ни было к тому предпосылки. Женщиной она была ранимой, с падким на сантименты сердцем, но не больше и не меньше любой прочей барышни, выросшей в родительском доме на правах комнатного цветка. Тут же в коллективной памяти отыскалась трагическая судьба ее прабабки, которая в своем раннем безумии подожгла на себе платье прямо на глазах у собравшихся к чаю тетушек. Зашептались о родовом проклятии и сразу после похорон начали избегать в свете мужа покойной, чем довели и без того убитого горем ученого (то есть можно сказать, что человека совсем без профессии) до вульгарного пьянства. Тогда-то и решено было отправить маленького Васю за границу во имя светлого будущего. Первый месяц отец как-то вяло тому сопротивлялся, но вскоре присмирел. Мальчику дали сразу двух русских гувернанток для практики языка и со значительно поредевшим после пьянок родителя, но все еще допустимым состоянием отправили к троюродной сестре матери, где он и прожил вплоть до двадцати семи лет, занимаясь подобно отцу какой-то мифической, эфемерной наукой. Из видных достижений князь приобрел разве что близорукость, но занятия своего не бросил и бросать, кажется, не думал даже теперь, когда денег у него осталось совсем ничего, а как для дворянина, так не осталось и вовсе. Его внезапное возвращение в Россию образовалось в большую новость и, пускай в первые визиты (а Василий Павлович сразу принялся за визиты) его очень трудно вспоминали, уже неделю спустя о молодом князе Мостовом трубили во все фанфары. Мостовой, к слову сказать, на то был в большом расчете. Ему нужна была немедленная пропаганда своего имени в свете. Человеком он был хоть и из ученой братии, но нужда проявила в нем деловую хватку. Необходим был немедленный заработок, и, едва ступив на русскую землю, Василий Павлович уже знал, что именно обеспечит ему состояние. Дело то было неблагодарное и даже как-то досадно ущемляющее его принципы, но все же доходное, а это нынче решало. Но обо всем по порядку.
Как уже было сказано ранее, Василий Павлович с молодых ногтей жил в Германии, в Мюнхене, у троюродной сестры своей матери — Иларии Аркадьевны Шварц, в девичестве Воронковой. Та оказалась женщиной совершенно русской души: нисколько не прижившаяся ни к немецкому мужу, ни к чужой стране, она без конца тосковала по родине. На памяти Василия Павловича тетка много и с патриотическо-романтической любовью вспоминала Царское, оставшихся там сестер, родословное имение, летнюю дачу (разумеется, мелькали в воспоминаниях и чудесные березовые рощи, похожие на зеленый хоровод сбежавших из-под венца невест), одним словом, все то, что так мило нашему сердцу в разлуке с домом и что кажется будничным и обыкновенным до желудочного расстройства в его близи. Вместе с Василием Павловичем в доме росло еще двое детей — дочери господина Шварца от первого, неудавшегося, брака. Сама Илария Аркадьевна детей иметь избегала, но свое «наследство» взращивала по всем законам благонравного материнства, хотя и без должного к тому энтузиазма: в девочках проявляла себя чуждая ей ментальность и много было ей непонятно в образе их мыслей и в поступках. Иное был племянник, весь сплошь русский с макушки до пят, ее рода и ее крови. Вася тут же обратился в любимчика и так и продержался до двадцати семи лет. Ему все дозволялось и, в особенности, спускать свое наследство на науку, а та, все равно что жена, не знала разумных аппетитов к мужниному состоянию. Деньги незаметно превращались в фолианты, приборные стекла и микроскопы, но возвратного эффекта не имели. Илария Аркадьевна тем временем, пристроив подросших дочерей замуж, пристрастилась все с той же тоски по родине к вину и, быстро закончив со своими сбережениями, потянула в кафешантаны капиталы супруга, который нескоро то заметил и многое успел потерять. Таким образом, когда Мостовой обнаружил свою закономерно наставшую нищету, его родительница уже сама едва сводила концы с концами и что-то много кому в городе была должна. Князь просидел в глубокой задумчивости с неделю, а после скрепя сердце зачехлил весь свой драгоценный лабораторный инвентарь, обманывая себя самого о непродолжительности этой разлуки.
— Что ж, — сказал он себе под нос, стоя на Мюнхенском вокзале со скромным чемоданчиком в руке, — стану практикующим врачом, буду лечить… нервы. Говорят, в России много истеричных дам.
И с такими экспрессивными идеями Василий Павлович отправился на историческую родину обживать скромную квартиру на Мойке, каким-то чудом не заложенную за кредиты отца. Привезенных с собою денег должно было хватить на пошив хорошего костюма, всего же остального Мостовой предполагал добиться как-нибудь со стороны. Он совершенно не знал жизни и пользовался одними лишь догадками, но, глядя на него, всякий знал, что этому человеку открыты все пути. Дело в том, что Василий Павлович обладал очаровательно упокоенной внешностью, от которой так и сквозило непререкаемой уверенностью в себе. Разумеется, подлобная наружность не имела ничего общего с содержанием, но о том было сложно заключить постороннему из-за упорной молчаливости князя. Сам сухопарый, вытянутый в надрывную струну, Василий Павлович и черты имел тонкие, обработанные металлической стекой. Роста был высокого, из себя худой. Лицо же его походило на застывший в бесчувствии слепок, это было одно из тех непроницаемых лиц, в отрешенности которых кроется магнетизм особой природы. Тут же возникало немедленное желание спровоцировать этого человека на какое-нибудь недоразумение: уж слишком выверено и покойно он себя держал. Голубые глаза князя были вечно подернуты мутной пеленой задумчивости, но при этом взгляд его был очень беглым, спешащим, словно убегающим от преследователей. Светлые, чуть не белые волосы были приглажены и как будто научены лежать именно таким порядком. Острые плечи и колени выставлялись углами из-под мягкой ткани темно-синего костюма, но этого уже никто не замечал, привлеченный сухостью скорого взгляда. Открой Мостовой рот, как интерес к нему тут же сменился бы смертной скукой, но Василий Павлович был человеком внутренней направленности и делиться своими наблюдениями не спешил. Его уже замечали в свете, но еще не говорили о нем громко, когда Мостовой сделал ход, на который поставил всю свою инициативу. О последнем подробнее.
Был регулярный вечер у госпожи М., вечер самой светской принадлежности и по всем правилам. Василий Павлович в тот день держался наглядно особняком (он уже с две недели обретался в Петербурге без денег и почти голодал) и будто что-то вычислял, так что даже между светлых бровей его образовалась морщинка. Князь не спешил входить в общий разговор и как-то чересчур молчал, но уже очень скоро не скрепился:
— Опиаты ничем вам не помогут, ваша бессонница есть результат внутренней тревожности, прежде всего, вам следует навести порядок здесь, — и Василий Павлович указал на голову, — и последующее выздоровление придет к вам естественным путем.
Речь была обращена к молодой девушке, что весь вечер донимала неожиданно случившегося среди гостей доктора — уже седого господина в выцветшем сюртуке — беспокойством о своем нарушенном кошмарами сне.
— Позвольте, — спустя секунду возмутился седой господин, приняв все сказанное Мостовым за вызов, — существуют совершенно известные средства подавления подобных недугов, экспериментально, так сказать, доказавшие свое право на применение. О чем же в таком случае ваш метод? Чем вы его защитите? Откуда, в конце концов, он вообще взялся?
— Вам это не интересно, — победоносно спокойно выговорил Василий Павлович, — вам интересно доказать свою теорию перед публикой. Вы теперь очень зависите от общественного мнения и будете меня всячески низводить, это проверено.
— Что… что вы такое говорите? — в капительной растерянности от такой невозможной прямоты провыл собеседник. — Хотите выставить меня противником новых идей? Я не ретроград! Если от нового будет польза, то пускай! Я первым возьмусь перенять! Но снова позвольте, — врач сделал прищур, — я знаю про ваши увлечения наукой, но где ваше образование? где практика? Вы самый натуральный любитель, а любители в медицине — всегда шарлатаны.
— Обвиняете меня? — с прежней апатией спросил Мостовой. — Но заметьте, я и слова не успел сказать о моей методе, а вы уже выписали мне рецепт. Вы во всем придерживаетесь подобной технологии?
Доктор с ужасом почувствовал, что теряет авторитет.
— Н-нет, все не так, вы выворачиваете! Я не против вашей теории, но ее нужно сперва доказать.
— Сперва выслушать, — поправил князь, чем вызвал даже какой-то сдавленный смех. За столкновением пристально следила большая часть собравшихся.
— Говорите же! Разве я помеха? — краснея, отступил врач.
— С этого и следовало начать, мы слишком долго шли к очевидному вступлению, — себе под нос проговорил Василий Павлович и уже на публику добавил: — Что ж, я охотно готов поделиться своей теорией и даже провести сеанс, если сударыня изъявит желание. Но сперва об основах. Я много просветился за эти годы по части… нервных недугов. Мы привыкли искать причины наших болезней в среде внешней, тогда как главный источник заболевания часто кроется в нас самих, в наших мыслях и настроениях. Я исключаю случаи механических травм: когда скакун слетает с лошади или кухарка обваривается кипятком. Мы теперь говорим о совершенно иных, тонких материях нашего сознания. Нарушение сна — один из ярчайших примеров внутренних переживаний. Мы сами обрекаем себя на болезнь путем неразрешенности внутренних противоречий. Вас что-то гложет, и, очень может быть, вы знаете своего внутреннего врага в лицо, — князь снова обратился к девушке, — но раз за разом отвлекаете себя от переживаний совершенно пустыми, ненужными делами, которые совершаются лишь затем, чтобы заглушить внутренний голос. Да, господа, мы боимся ворошить. Боимся вскрывать нарывы. И, как результат, гнием изнутри, оставаясь благоухающими снаружи.
— Что вы предлагаете? — раздался слабый женский голос.
— Говорить, нет, не так… разговаривать, — просто ответил князь. — Высвобождать словом мысль. Вы понимаете? Только произнеся вслух свой страх, мы можем признать его, чтобы после вырвать сорняк с корнем. Но сперва нужно увидеть и ухватиться за него, для этого и требуется разговор. А опиум… очередное бегство в иллюзию самообмана. Предложите голодному съесть воздуха — итог будет тем же.
Все были как-то чересчур поражены высказываниями Мостового и замерли в тишине. Мысль была всем и каждому новой, прежде не слышанной даже вполуха.
— Вы привезли на родину заграничные пробы, — высказалась наконец хозяйка вечера. — Занятно, но едва ли может быть правдой. Вы предлагаете лечить… разговором… это прекрасный вздор. Как вы отважились?
— Иронизируете и пренебрегаете… — князь сожалеюще улыбнулся уголками губ. — Однако не стоит… в вашем положении особенно, — добавил он уже направляясь к выходу.
— В моем положении? — с легким, но читаемым испугом изумилась хозяйка.
— В вашем, — с ударением проговорил Мостовой и окончательно покинул вечер.
Нота, на которой Василий Павлович позволил себе уйти, была, разумеется, неслучайной и даже ранее намеченной. Никакими откровенными подробностями о хозяйке вечера князь не располагал, но неукоснительно подозревал в человеке как таковом наследственную тягу к сотворению кулуарного греха, что лежит подобно фамильной драгоценности в тайнике души и с жадностью ждет своего разоблачения. Мостовой только подал сигнал. Князю даже не нужно было знать эту больную точку, эту крошечную, но въедливую червоточинку однажды свершившегося порока; в метущейся душе грешника сам собой отыскался прямой путь в преисподнюю триумфального обнажения. Когда на следующий день в квартире на Мойке раздался стук в дверь, Василий Павлович уже сидел в креслах при полном параде в ожидании первого посетителя, будучи в обстоятельной уверенности скорого к себе визита. Визит этот, однако, оказался против всяких вычислений.
— Я слышал вас давеча… абсурдная простота ваших идей… в этом есть что-то человеческое. — Князь не смог скрыть изумления и привстал.
— Сидите и не портите любезностями первое о вас впечатление. Я еще очень сомневаюсь на ваш счет. Одно неверное дуновение, и я вас покину, — пригвоздил все тот же голос.
— Признаюсь, граф, я на вас не рассчитывал, — произнес Мостовой, по большому принуждению вернувшись в свое обыкновенное анемичное состояние.
— Я и сам… не вполне сознаю свою затею, — чуть задумчиво проговорил Ставровский, уже встав около окна и заглядывая через него на улицу.
— Полагаю, вас привело ощущение. Это во много вернее того, чем если бы вас привел разум, — проговорил Василий Павлович.
— Не все ли равно? Главное уже свершилось — я здесь. Воспользуйтесь этим случаем. Его ценность вам должна быть очевидна. Но сперва… то есть прежде чем я начну говорить, мне нужно знать истоки ваших исследований. — Генеральский племянник покосился на Мостового и усмехнулся: — Вы же не думаете скормить мне байку о научном интересе? Тут должно быть что-то личное, вы слишком глубоко копаете. Более того, вы повенчаны со своими идеями, по вам то видно, они вам вместо женщины. Скажите, вы были когда-нибудь с женщиной? Я вас читаю — нет. Вам это что измена. Вы боитесь предать свои идеи. Вы помешанный, а потому многое должны мочь в своем деле.
— Вы правы, я никогда не был с женщиной, но не из-за идеи, — выдержанно сообщил князь и ответил на вопрошающий взгляд гостя: — Дело в моей матери.
— Ваша мать уже двадцать лет как мертва, — отсек Ставровский в своей излюбленной прямолинейной манере.
— Все здесь, — и князь снова постучал себе по виску, как сделал это на вечере у госпожи М. — Неважно, какое событие произошло в действительности, важно только то, как мы его восприняли. Скажите, граф, если вы вдруг увидите все зеленое красным, как сильно будет вас беспокоить, что ваше красное по-прежнему зеленое для любого другого человека? О нет, вас будет волновать только то, что видите вы сами, ваша изменившаяся реальность. Она не станет иллюзией только потому, что является таковой для окружающих. Мы эгоисты по своей природе и признаем все, что случается с нами, за непреложную истину. Один наш вымысел стоит сотни неопровержимых фактов. Мы всегда делам выбор в свою пользу. Мы так устроены. То, что моя мать мертва, разумеется, доподлинно известно, но, позвольте, что это меняет для меня как для сына, привязанного к загадке ее гибели до невозможности ни осознать, ни поверить случившемуся? Для меня она по-прежнему жива, и ни одна объективная реальность не станет важнее моих собственных переживаний по одной простой причине: переживания — мои, а реальность — общая, этакое среднее значение субъективных единиц, поделенное на уязвленную индивидуальность…
— Не отвлекайтесь, — прервал на полуслове генеральский племянник. — Я ограничен в своем терпении. Передайте экстракт и только.
Мостовой осекся и с минуту еще молчал, но скоро продолжил:
— В детстве я был слишком потрясен сумасшествием матери, чтобы сейчас иметь обыкновенную жизнь. Вы первый, с кем я об этом говорю, но гарантии меньше этой откровенности вы не примете. Вам также должна быть известна история о самоподжоге моей прабабки, что в совокупности сделало основание полагать, будто женская линия моего семейства проклята или что-то в этом роде. Разумеется, подобное обоснование вряд ли могло утешить меня, и я, подобно отцу, углубился в науку. Во время болезни матери он завел дневник. Мой отец был ученым и располагал наиважнейшей способностью к наблюдению и анализу. Он много записывал о жене в последние месяцы болезни. Все произошедшие с ней метаморфозы легли под его перо. Отец все больше склонялся к теории наследственного изъяна: что-то, что меняет работу мозга. Я пошел по его стопам и убил на это с десяток лет! Боже, как я заблуждался! Физиология была тут ни при чем, во всем виноваты наши нервы, но и не они даже в чистом виде, а тот сумбур, что рождается в нашей голове как ответная реакция на сложность объяснить себе собственное восприятие действительности… Мы узники себя самих. Мы сами позволяем или запрещаем себе счастье в зависимости от того, умеем или нет справляться с тем, кто мы есть.
— Сокращайте, — снова оборвал Ставровский. — Что вы узнали?
— Моя мать была из тех несчастных влюбленных женщин, что полностью вверяют себя мужу и после уже не знают себя вне его распоряжения. Она была совершенно зависима от него, как младенец в чреве зависит от матери. Такое случается со многими женщинами. Им мало Бога, им требуется еще и телесный идол. Не зная, чем занять себя, они занимают себя поклонением выбранному божеству. И что, вы думаете, с ними случается в добровольном квартирном заточении? Они становятся мнительны. Объективная реальность туманится сюжетами надуманных сцен. Воображение начинает подменять собою настоящее. Тревожность растет, физические тела растворяются в этих чудовищных фантазиях; мир, как он есть, утекает от них, тонет в кошмарных снах. Много после тетка рассказывала о матери: та последние годы была помешана на изменах, ей во всем чудилось предательство со стороны мужа, и она была так упорна в своем заблуждении, что очень скоро убедила себя в том, что она не только достоверно знала, но уже чуть ли не видела все собственными глазами. Сначала крошечное семя, затем росток, а после мощная корневая система. Кое-что я разузнал и про бабку: та подожгла себя сразу после несчастного случая с ребенком, что насмерть обварился кипятком по ее недосмотру. Как видите, никакой наследственности, только наши переживания того или иного события, их глубина, их неразрешенность. Мы способны на самоубийство, но мы же способны и на самовоскрешение. Вы понимаете, о чем я?
— Вы полагаете, что сумели бы им помочь посредством… правильного разговора? — поинтересовался Сергей Георгиевич, сев за стол и повернув в сторону рассказчика голову.
— Как сумел бы вывести грязное пятно с белой рубашки, — согласился Мостовой.
В комнатах Василия Павловича стоял пыльный холод полумрака, чуть взбитый несмелым хлопком лампового света. Вечер обращался в ночь, что скорым вьюном своих теней оплетала трухлявые, давным-давно вышедшие из моды мебельные гарнитуры. Пожелтевшие от старости обои демонстративно отрекались от стен, точно строптивое дитя от своих родителей; люстра свисала с потолка осунувшимся охотничьим трофеем; ковра на полу не было, и ноги студил легкий сквозняк; всякий угол содержал в себе башенные сооружения из потрепанных книг и журналов двадцатилетней давности; и все кругом дышало ушедшим в воронку смертности временем, мистическими отголосками окончившихся здесь раз и навсегда судеб. Мостовой сидел в углу дивана, сидел спокойно и даже с каким-то опрятным достоинством; силуэт его был завораживающе недвижим и будто спрятан, обернут в сумрак. На нем рисовался сдержанный темно-синий костюм, на который были потрачены последние сбережения и благодаря которому его принимали нынче в свете. Костюм — обманка. Костюм — ложное благополучие.
— Вы нуждаетесь, — наконец выговорил граф. — Как вы думаете принимать здесь? в этих комнатах? К вам не пойдут за одну идею. Дамы станут брезговать. Вы испортите себе имя, едва начав сеансы.
— Мне нечем разжиться, — коротко ответил князь.
— Вы пойдете со мной на сделку, — скорее утвердил, чем спросил Сергей Георгиевич. — Вы станете безотказно принимать меня здесь сколько потребуется в удобное для меня время, меня одного и больше ни души. Никакой прислуги в часы приема, никаких записей, никаких документальных подтверждений моего здесь присутствия. Я буду заходить с черного хода всегда под разным именем. Вы не будете узнавать меня в обществе и даже смотреть в мою сторону косым взглядом. Не станете произносить моего имени, справляться обо мне у посторонних, намекать даже самой малостью на наше знакомство. Я закономерно буду избегать вас, но, если потребуется, — публично высмею. Не обижайтесь и не вступайте в полемику. Вы будете немедленно уничтожены, узнай хоть одно третье лицо о тех подробностях, что я намерился вам вверить. Вас застрелят. В шесть утра. Из пистолета вашего отца, что спрятан в обивке этого дивана, о чем мне хорошо известно. Вас застрелят, даже если вы попытаете счастье сбежать. В этом случае время может меняться в зависимости от продолжительности поисков, но мне непременно бы хотелось, чтобы это было шесть утра, поэтому настоятельно рекомендую не портить сценария жалкими попытками спастись. В том случае если ваша работа принесет свои плоды, я обязуюсь выкупить для вас приличные апартаменты, которые вы сможете использовать для приема. В случае если вы окажетесь фигляром, я приложу руку к вашей отправке обратно в Германию.
— Ваше сиятельство, — начал было ошарашенный Мостовой, но его драматично опередили слова Ставровского:
— Я не граф, Василий Павлович, и никогда им не был.