ID работы: 5432532

Не рассмотрев

Слэш
NC-17
Завершён
446
автор
Размер:
260 страниц, 37 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
446 Нравится 165 Отзывы 130 В сборник Скачать

7. eelistamine

Настройки текста
Как Чернов позже узнал от Ленца, того эсэсовца звали Вернер Лумист и он был достаточно высокого звания, чтобы в Порховском и нескольких других районах Псковских земель считать себя божественно всесильным. Основная его работа была связана с лагерем военнопленных, но чаще он раскатывал по окрестностям, участвовал в борьбе с партизанами и на своём участке руководил карательными акциями. Иными словами, он обеспечивал внешнюю безопасность в тылу. Он не был самым главным в своей структуре, но он был одним из главных исполнителей, наделённых полномочиями и обязанностями выжигать деревни и применять в борьбе с партизанами такие методы, какие посчитает нужным. Методы действительно необходимы были суровые. Партизанское движение в этой области было сильным и упорным, для немцев было большой удачей, если они успевали проехать по лесу и остаться целыми. На них устраивались нападения, их дороги и мосты взрывались. Они в ответ уничтожали деревни, но успевшие убежать жители деревень присоединялись к партизанам, восполняя и увеличивая их число и силу. Лумист сам по себе был расчётливо безумен, безжалостен и действительно силён, он, находясь в псковском регионе давно, успел порядочно узнать о деревнях, дорогах и болотах, да и вообще его профессиональные качества были на высоте, а потому в своей работе он действовал умело и быстро, его борьба с партизанами приносила действительные результаты. Его необходимо было устранить, но сам его убить Чернов не мог. Единственным вариантом было узнать заранее о его передвижениях и дать партизанам наводку, но это было очень трудновыполнимо. В первую очередь потому, что заполучить необходимую информацию стоило большого риска, а во-вторых потому, что канал связи с партизанами проходил через всё то же Радилово, до которого было несколько часов пути, а в условиях распутицы пути практически непреодолимого. Лумиста Чернов опасался ещё и как своего первейшего врага, угрозу которого нельзя было недооценивать. Значит то, что Чернов в сложившихся условиях находился к врагу близко, было скорее хорошо, чем плохо. Но цена этому «хорошо» была едва ли выносимой, особенно по первости. Потом стало очевидно, что и это сложилось как нельзя лучше: то, что Лумист сделал Чернова своей игрушкой, и потому постепенно перестал видеть в нём источник потенциальной опасности. Вряд ли этого можно было добиться каким-либо другим способом. Но в начале Чернов ненавидел его, боялся и видел в нём только опасность для своего дела. Лумист не мог напрямую навредить Ленцу, но и Ленц защитить от него не мог, а потому, кроме всего прочего, приходилось учитывать обоих этих немцев и как-то между ними лавировать, надеясь что они не столкнутся, ведь ясно было, кто от этого столкновения пострадает. Для Чернова было бы намного проще и приятнее, да и для всех партизан лучше, если бы Лумиста убили. Регулярно подвергаясь опасности он, несмотря ни на что, оставался жив. Хотя, жив или нет, Чернов не знал, но хотя бы температура его обжигающей сухой кожи говорила в пользу первого варианта, в отличии от глаз и сердца. После того раза, как Лумист встретился Чернову впервые после плена, прошло несколько недель. Чернов за то время успел познакомиться с Ленцем, обрадоваться перспективам этого знакомства и разработать план дальнейших действий. Всё, что болело, прошло и прежнее самообладание к Чернову вернулось. Именно тогда, в первых числах мая, светлых, нежно-зелёных и ясных, Лумист появился снова. Большую часть апреля он где-то пропадал. Чернов точно не видел его в городе и мог лишь предположить, что он работает в лагере, занимается своими делами или, может, уехал куда-то, может насовсем, а может и нарвался где-нибудь на партизанскую засаду… Просто было поверить в то, что встречаться с ним больше не придётся, вот Чернов и поверил, тем более что эта надежда была ему необходима, чтобы чувствовать себя увереннее, смелее и веселее. В тот приятный тихий вечер Чернов возвращался домой после того, как целый день провозился с проводкой в немецкой комендатуре. Работа была не пыльная и Чернов чувствовал себя полным сил и довольным собой, судьбой и милым, удачно сложившимся прощанием с Ленцем. Но потом Чернов повернул на свою улицу и увидел стоящую посреди дороги машину. Машина отличалась по строению кузова от той, что стояла на этом месте несколькими неделями ранее, но была такой же грязной и убитой. Чернов понял, что это значит, даже быстрее, чем на него обрушилась волна ледяного и липкого ужаса, сковавшего его движения и опалившего лицо древесной болью, сдирающей кожу, как маску. Практически сбивающие с ног отвращение, страх, стыд и бессильная злость, которую невозможно проявить, — вот что он почувствовал, но только в первые секунды. Затем на него напало острое и вполне естественное желание домой не ходить и сейчас же убежать. Если не из города и не насовсем, то хотя бы сделать вид, что задержался по работе… Но дома должна была быть Евдокия и Чернов не собирался ей рисковать, особенно учитывая её ставшую явной беременность, которая делала её в два раза беззащитнее и слабее. На всякий случай готовясь к самому страшному, Чернов поскорее вошёл в свой дом. Он уверял себя, что контролирует свои действия, но колотящееся с каждым шагом всё громче и быстрее сердце, сбивающееся дыхание и наваливающаяся слабость говорили об обратном. Он боялся и ничего не мог с этим поделать. Перед последней дверью на него напала странная, едва не уронившая его сонливость, из-за которой всё перед глазами поплыло, а уши заложило низким звоном. В доме Лумист сидел на шатком стуле, забросив ноги на стол и на белую скатерть, и курил. По другую сторону стола сидела Евдокия, опустившая глаза, белая как та же скатерть и с несколькими красными ссадинами на лице. Чернов как-то отстранённо подумал, что любой человек на его месте бросился бы на этого мерзавца и задушил… Хотя, нет, не успел бы. По лицу эсэсовца было видно, что он готов к любому дальнейшему развитию событий, в том числе и к тому, чтобы выхватить оружие и начать палить. На его резком и правильном лице был написан интерес. Вернее, тонкая тень подобного чувства, которое можно было уловить, но нельзя было увидеть, потому что лицо его, как и раньше, не выражало никаких эмоций, только их далёкие отголоски — злобу, гневную усталость, презрение и безразличие. От Ленца Чернов несколькими днями ранее узнал — когда нарочно вывел его на разговор, касающийся Лумиста, Чернову хотелось узнать, что Ленц о нём знает, а знал Ленц совсем немного — лишь имя и сомнительную в офицерских кругах славу, дескать, Лумист истинный эсэсовец, глубоко верит в превосходство арийской расы и считает что большинство низших народов не имеет права на существование. Да и в общении со своими Лумист ведёт себя как и подобает эсэсовцу, то есть всегда пристально вглядывается, выискивая возможный изъян и, чуть что, переходит к угрозам. Никто с эсэсовцами не хочет иметь дела и они это знают, как знают и то, что их ненавидят и боятся даже самые смелые люди… Лумист бросил окурок на пол, скинул ноги со стола и поднялся, одёрнул форму, немного оскалившись, то есть снова как-то странно приоткрыв рот, посмотрел на Евдокию, которая лица не подняла. — Ты как, Донюшка? — Чернов понимал, что вряд ли она в порядке, но хотел приободрить её хоть так, единственным словом. Но не успел он договорить, как эсэсовец прервал его нетерпеливым взмахом руки. — Если не будешь слушаться меня, я её ножом пырну, — Лумист произнёс это по-немецки, без всякого выражения, но с уверенностью, что его поймут. Его немного хрипловатый отрывистый голос показался до боли чужим в этой комнате, — а на случай если со мной что-то произойдёт, я попросил моего друга, чтобы он первым делом посетил этот дом и всех тут перерезал, начав с той свинки, что ещё не родилась. — Пусть она уйдёт, пожалуйста, — голос заметно дрогнул, когда Чернов это сказал, едва не провалившись к шёпоту. Он почувствовал, что против воли начинает дрожать, то ли от ярости, то ли от страха, то ли от бессилия, то ли от сковавшей позвоночник боли, наверное, от всего сразу. Он постарался перевести дыхание и посмотрел немцу в его ледяные разномастные глаза. — Нет. Иди. И не тяни время, — он указал рукой в сторону комнаты Чернова. Дольше нескольких секунд медлить не стоило, и Чернов медленно пошёл, разумно тратя время на то, чтобы хоть как-то обдумать ситуацию. Главное было отрешиться от происходящего. Не принимать во внимание своё унижение. Не жалеть себя и не бояться, а воспринять всё это как трудную ситуацию, из которой необходимо извлечь выгоду… А сделать это можно только получив какое-нибудь преимущество. И быстрее, чем Чернов оказался в комнате и услышал шаги немца позади себя, он понял, что единственным преимуществом будет повиновение. Если сопротивляться, то никакого толку не выйдет. А если делать то, чего Лумист хочет, то с помощью этого можно будет управлять его действиями. То есть хотя бы настоять на том, чтобы Евдокия могла уйти и не была заложницей и свидетельницей этого кошмара. Но с первого раза Лумист ни на что не пойдёт… В своей комнате дойдя до окна, Чернов обернулся и, увидев, что немец неспешно раздевается, стал раздеваться тоже. Это было долго и тяжело, из немеющих рук всё валилось. Чернов ощущал как вместе с одеждой лишается защиты и самообладания. Ещё хуже было чувствовать на себе безразлично изучающий холодный взгляд. Сам Чернов предпочитал смотреть только в пол и дышать неслышно. Противнее всего была мысль, что бессмысленно задаваться вопросом, зачем Лумисту понадобился именно он. Это было до отвратительного очевидно: если ему нужна не женщина, а, как бы странно это ни было, мужчина, то такой, как Чернов, вполне ему подходит. Всегда известно, где его найти, есть дом, до которого просто добраться, какие-никакие удобства и рычаги воздействия. Вдобавок к этому есть ничем не испорченная молодость, здоровье, достаточная, наверное, красота и полные бесправность и зависимость. Значит немец в нём не ошибся. Если бы кто-то другой не стал бы это терпеть, Чернов станет. И хорошо ещё, если такая покорность не покажется Лумисту подозрительной. Но, наверное, не покажется, он ведь тоже видит то, что хочет видеть — подходящую для себя игрушку, лишённую человеческой личности. Привязываться к нему никто не собирается, только использовать, национальность тут не играет никакой роли. Впрочем, кто его знает… В комнате уже сгущались сумерки. Неверный свет от окна был единственным и он таял, падая на тёмные поверхности. Чернов сам, желая только чтобы это поскорее закончилось и надеясь ничего лишнего не увидеть, сделал необходимые несколько шагов в сторону, лёг на кровать и спрятал в подушке лицо, пылающее огнём стыда и неловкости. Он приготовился к боли и к тому, что не издаст ни звука. Но боли не было. По крайне мере, по сравнению с той, что была в прошлый раз, это была не боль. И нельзя было сказать, что было хуже, хоть Чернов и хотел бы так посчитать. Он хотел бы, чтобы самым отвратительным и тяжёлым, что ему приходилось слышать, было короткое и ещё бы чуть-чуть и ласковое «bist du schön» — единственное, что Лумист сказал, хоть вряд ли это имел в виду. Он не был так же груб, как в первый раз, но и не осторожничал. Уже одно то, что Чернов не сопротивлялся, ситуацию исправляло. Хотя всё было ужасно от начала и до конца — так Чернов хотел считать. Он хотел себя в этом убедить, но в этот раз боль не перекрывала восприятие и не спасала от осознания. Что он всё сделал правильно. Не дожидался, пока ему прикажут, а лёг сам, и поэтому Лумист, оценив его покорную инициативу, не стал заставлять его менять положение. Чернов ничего не видел. Не хотел ничего слышать и ощущать, но от этого было не закрыться. От того, как он услышал по звукам, почувствовал по прогнувшимся пружинам кровати и ощутил по первому прикосновению и по дальнейшим многократным прикосновениям чужого, сильного, сухого и горячего, будто пересыпанного песком и пеплом, даже на ощупь какого-то солёного, прогоревшего и горького тела к своим рукам, ногам и спине. По каким-то деталям — по омертвевшим подушечкам грубых пальцев, по прокуренному дыханию, по царапинам, незажившим ожогам и мозолям было понятно, что этот человек, даже если он худший на земле, всё равно солдат и он где-то сражается, терпит боль, преодолевает трудности и честно выполняет свой ужасный долг, а это, против воли и вопреки здравому смыслу, рождало в Чернове какое-то смутное и постыдное уважение к нему. Скорее всего, это происходило по причине того, что Чернов чувствовал, что и он, как солдат, должен такие свидетельства чести и честности на себе носить, должен в крови и копоти стрелять, убивать и обжигаться, а он вместо этого играет в разведчика, всеми силами убеждая себя, что тоже воюет и это, по сути, так и есть, но на деле он не сделал пока ничего полезного, а просто сидит дома, как какой-нибудь уклонист, и хоть это обман, он всё равно живёт в чистоте, безопасности и сытости, а теперь ещё, вот, укладывается под врагов, в то время как другие, такие как же как этот немец, с обоих сторон сражаются по-настоящему… Каким жалким он, должно быть, видится этому эсэсовцу. Каким жалким он видится себе самому… Нет, не стоит так думать. Это ведь неправда. Но трудно было остаться верным своей совести, якобы всё ещё чистой. От всего этого было безумно противно, от змеиных прикосновений немца — до отторжения, тошноты и дрожи, а от себя самого, от своих чувств и от своих несчастных подвигов, которыми никогда ни перед кем не похвастаешься, — до проглоченных злых слёз, пришедших вместе с инстинктом, повелевшим замереть и не двигаться. Из-за этого Чернов только явственнее ощутил несколько избыточных прикосновений, изображающих что-то похожее на нежность. Предпринятую, конечно, не ради Чернова, а просто потому что Лумисту так захотелось или, возможно, потому что он это уже делал когда-то раньше, дома, когда и для него это было в первый раз и когда кто-то, ошибаясь, недолго его любил. Чернов почувствовал прикосновение раскрытой колючей ладони к своим волосам, рука спустилась, чуть сжала пальцы на шее и перешла к плечу, без давления погладив которое и обведя лопатку, двинулась ниже, вдоль рёбер. Рано было ещё себя презирать, но Чернов подумал, что если подобное повторится, то ему, чего доброго, понравится и он, пусть на секунду, но забудет о том, кто этот человек. Но эти дурацкие мысли мигом выветрились, потому что дальше стало происходить самое отвратительное и непонятное. Чернов чувствовал, как в него забираются пальцами, и этому он тоже старался не сопротивляться, но получалось плохо. Как вскоре Чернов понял, Лумист делал это для того, чтобы потом было легче. Но легче не было, а было только тяжело. Не так, как в прошлый раз, но всё ещё очень плохо, неправильно и пугающе. Лумист грубоватым движением заставил его развести ноги и приподняться на коленях, но дальше действовал осторожно. Или нет. Чернов не знал и не хотел знать, он только почувствовал, как в него медленно входит и причиняет особенную боль, растягивающую и давящую, двигающуюся вглубь и отодвигающуюся, жаркую, режущую и едкую, мучительную своей медлительностью, но затем она убыстрилась и стало отчего-то легче. Лумист наваливался сверху и Чернов спиной мог ощутить, как бьётся его начинённое иглами сердце и как выступают его рёбра. И как он дышит, пыхтит как чёртов паровоз, и от его полного сигаретного дыма дыхания, которое лезет и в рот, и в уши, того и гляди в воздухе начнёт витать пепел. Кроме его дыхания был ещё звук поскрипывающей кровати, такой простой в своей очевидности, что было тошно. И ещё было движение, которому Чернов кое-как поддавался, следуя мелким рывкам крепких рук, одной — на его бедре, другой — на боку. Чернову показалось, что всё это длится не так уж долго, но когда он открыл глаза, то увидел, что вокруг уже почти темно. Лумист двигаться перестал и ещё через несколько минут слез и лёг рядом. Чернов на него не смотрел и продолжал сохранять неподвижность, хоть ему до невозможности противно было ощущать то, что осталось внутри, и затянувшееся случайное прикосновение его руки к своей спине. Затем Лумист, перелезая по кровати через Чернова, снова случайно погладил его по плечу, но и эта случайность затянулась на несколько секунд, в которых немец, наверное, вспоминал о чём-то дорогом и оставленном. А потом он поднялся, оделся, что Чернов услышал по шороху и позвякиванию, и вышел из комнаты. Он что-то сказал Евдокии на ломанном русском. Потом под окнами затарахтела и постепенно увела свой рёв его машина. Чернов лежал, всё так же не двигаясь, и обречённо понимал, что с каждым разом это будет даваться ему всё легче. А потом он, даже если будет с этим бороться, найдёт в этом что-то хорошее, то же, что и Лумист находит, то есть что-то не имеющее отношение к человеку, а приятное самим фактом совершения. Не так уж это, должно быть, противоестественно. Не так уж безумно.

***

Никогда нельзя было угадать заранее, когда ждать Лумиста в следующий раз. Он мог заявиться уже через день, а мог не появляться месяц. Вряд ли он опасался того, что Чернов, выявив график его посещений, приготовит для него ловушку. Для Лумиста подобная мысль была, наверное, смешной, а Чернов об этом думал и не раз, но понимал, что это слишком рискованно. Если с Лумистом что-то случится в этом доме, то тогда проблем не оберёшься. Даже если он наврал про своего друга, всё равно следов будет не скрыть. Было бы лучше, если бы Лумист умер где-то далеко, где его смогли бы подкараулить партизаны… Но выяснить у него Чернов ничего так и не смог. Как и вообще получить от него хоть какую-то пользу. Он просто приезжал, когда ему вздумается, всегда неожиданно. Иногда Чернов по его особо потрёпанному и запылившемуся виду, по невыразимой усталости, по его загоревшей коже и по новым ожогам, царапинам, а иногда и по перебинтованным несерьёзным ранениям, а так же по запахам дыма, пожаров, земли и палёной плоти, определял, что Лумист ездил куда-то далеко и где-то воевал и убивал. Но он никогда ничего не рассказывал, оно и понятно, Чернов оставался для него только подстилкой, которая ценна исключтельно тем, что приучена к правилам и знает, чего от неё ждут. Как Чернов и предполагал, эта тягостная обязанность вскоре стала для него обыденностью. Он конечно поначалу считал, что не должен получать от этого удовольствия, но со временем получать стал. Страх и неприязнь, как ни пытался Чернов их удержать, прошли. Лумист не становился лучше, открытее или добрее, он ни разу ничем не помог, он не давал ни еды, ни денег, ни покровительства, но и ничего вопиюще возмутительного он не делал, то есть в доме ничего не ломал и не портил и без надобности насилие не применял. Его жёсткая требовательность, высокомерное безразличие и презрительная бесстрастность оставались неизменны, но с бытовой стороны дела он становился понятнее. Волей-неволей Чернов изучил его лицо, его движения, его привычки и повадки. Разобрался, что ему нравится, и потому, казалось, мог им манипулировать, но эта иллюзия длилась не дольше получаса. Всё равно Лумист не терял над собой контроля, даже в те моменты, когда, казалось, обо всём забывал. Он ни разу не сказал и не сделал ничего, что перешло бы неведомую черту, и поставило бы его и Чернова на один уровень. Они оставались крайне далеки друг от друга даже тогда, когда Чернов, достаточно изучив границы позволенного и видя, что в этот раз Лумист пребывает в необходимом расположении духа, сам шёл к нему, сам целовал, порой даже некрепко прижимая его спиной к стене, сам обнимал его и сам расстёгивал на нём одежду с видом горящей потребности. Даже в такие моменты глаза Лумиста не теряли мёртвого выражения, Чернов ни разу не видел его улыбки, хоть сам улыбался ему часто, почти наслаждаясь своим обманом. Чернов постепенно дошёл до этого, потому что не хотел оставаться в роли жертвы. Он хотел хоть как-то отомстить и хоть как-то использовать, вот и получалось, что он сможет это сделать только если сам начнёт получать от происходящего удовольствие. То есть если не будет страдать, терзаться, бояться и терпеть, а будет воспринимать это так, словно это не принуждение, а развлечение для него самого. Лумист не видел в нём человека, вот и Чернов, ему в отместку, научился не видеть в нём личности, а только её оболочку, чьё существование ограничивал этим домом, а всё то, что снаружи, это уже другое. Чернов вовсе не оправдывал его и не обманывал себя. Он просто научился полностью отрешаться от реальности и ни себя, ни его ни за что не осуждать, просто оставлять все жизненные факторы вне маленького круга, внутри которого оставался человек, вернее, только его тело, по-своему красивое, сильное и здоровое, такое же, как у Чернова, только более взрослое, худое и покрытое шрамами. Эту создавшую самостоятельно, дорогую и драгоценную, как шкура редкого опасного зверя, роскошную природу можно было обратить себе на пользу. Конечно не сразу получилось создать для своей совести и гордости такую ловушку. Но всё-таки Чернов, как и ожидал, привык. А привыкнув, научился правильно подставляться и чувствовать и ему стало нравиться. Это ведь была огромная разница: ждать Лумиста со страхом и отвращением или ждать с приятным безразличием, дескать, приедет — хорошо, не приедет — отлично. Чернов соглашался на всё, чего он хотел, поэтому можно было не опасаться угроз и шантажа. После второго раза Лумист разрешил Евдокии уходить. Разрешил, потому что необходимости в залоге больше не было и потому что Чернов добился этого степенью своего согласия. Он ведь мог быть безвольным и будто бы мёртвым, а мог быть более активным и ласковым, и второй вариант был предпочтительнее для них обоих. Лумист тоже бывал разным. Иногда он был усталым, спокойным и медлительным, хотел долгих безразличных поцелуев, переплетений рук и ног и замираний подолгу в одном положении. Плохо было то, что в таком настроении он сначала требовал от Чернова, чтобы тот опускался на колени и открывал рот. Мало что могло сравниться с этим действием по отвратительности, но Чернов и к этому привык. Привык и даже в этом отыскал ценность, потому что только в этом случае происходящее зависело в большей степени от него, чем от чужой воли. Лумист мог в любой момент причинить ему боль и он причинял, но всё же он был предсказуем и не делал плохого, если ему всё нравилось. Потому и у Чернова были свои методы: если происходящее ему не нравилось уж совсем, то он терял всякую волю, валился с ног и ничего от него было больше не добиться. Гораздо хуже бывало, если Лумист, в другие дни, оказывался чем-то рассерженным, злым и просто перевозбуждённым, что чаще происходило, когда он с широко раскрытыми глазами и новыми ожогами возвращался из каких-то долгих поездок, наверняка полных перестрелок и сожжённых в сараях людей. В таких случаях он был склонен к жестокости, мог ударить или начинал кусаться и оставлять синяки — не для того, чтобы Чернова помучить, а потому что не знал, куда себя деть. Успокоить его было трудно. Он вёл себя как зверь, но и в этом Чернов, поначалу этого стыдясь, а потом смирившись, находил хорошую сторону. Каким бы немыслимым это ни казалось ему в начале, потом ему стало нравиться чувствовать себя необходимым. Именно на необходимость, почти на одержимость, а значит и на безумную любовь были похожи эти покрывающие шею красновато-синим слоем укусы. Это было плохо, но Чернов, понимая силу и могущественность этого человека, находил странную честь в том, что именно он был избран. Тут просто было запутаться, но когда ты слаб, тебе природой указано стремиться принадлежать сильному, причём не просто быть его игрушкой, а быть его необходимостью и, через это, иметь фальшивую власть над ним. Всё это глупости. Просто чувствуя внутри его мощное движение, Чернов испытывал какие-то невероятные, яркие и безумные ощущения, каких он никогда прежде не знал. Это не было обманом, его тело действительно оказалось пригодно для таких реакций и он понимал, что если бы не Лумист, то не узнал бы ни о чём подобном. Лучше было бы не знать и жить спокойно. Но он знал и понемножку сходил с ума от невозможного желания испытать то, что ему выпало узнать, снова. Нельзя было позволить себе рабской привязанности. Тем более нельзя было позволить привязанности осознанной. Однако всё неостановимо шло к тому, что Чернов в него влюблялся. Всё прекрасно понимая и не давая воли своим чувствам, он влюблялся физически, запоминая наизусть и навсегда его движения, его лицо и различающиеся глаза, невольно связывая их с теми моментами, когда бывал поразительно и уничтоженно счастлив, то есть когда весь растворялся в нём, чувствуя его повсюду и при этом обнимая его, дыша им, царапая его спину и изредка слыша его слова, которых всего было сказано наперечёт, но которые были так красивы и удивительны, что Чернов никогда не мог поверить, что сказаны они были осознанно. Скорее случайно или в шутку, в повторении какой-то и без того неповторимой песни. Это походило на безумие. На перемешанную с отвращением, тщеславным удовлетворением и благословением радость. Она приходила в те минуты, когда Чернов в очередной раз видел у дома его раздолбанную машину и понимал, что вот-вот снова его увидит, будет принадлежать его божественному и дьявольскому происхождению из грязи, копоти и огня, будет иметь возможность ощутить его прогоревший отравленный запах убийцы, прикоснуться к нему, лёжа под ним на спине, обхватить его ногами, прижаться к нему и, принимая его, со стонами на весь дом выгнуться, подставляя шею — кошмар, но ведь именно он Чернова таким сделал. Постепенно воспитал в постоянстве боли и наслаждения, которому не место и не время, и Чернов вовсе не для этого создан, но этому оказался подвергнут и, вот, словно в тюрьме, испортился. Испортился и провалился настолько, что где-то в глубине души не жалеет, а едва ли не радуется, что всё сложилось именно так и никак иначе. Что это превращается в наваждение. Что Лумист злодей, фашист и эсэсовец, но не важно, когда остаётся только его образ, красивый, мужественный и незабываемый, первым вошедший в сердце и соединившийся с тем первым, который Чернов видел сквозь колючую проволоку в августе сорок первого. Он подменил образ и войны, и молодости, и лучших лет, и единственных тайн, и полной жизни. Это подходило вплотную к душевному заболеванию, к моральной и физической зависимости, даже испытывая которые Чернов обязан был знать о них, что не пожалеет однажды и навсегда с ними расстаться, когда Лумист умрёт. А это обязательно случится. Чернов заставлял себя хотеть его смерти, но, когда он был рядом, любил его, и понимал, что этой любви не забудет и будет горевать о ней до конца. Но всё равно сделает всё возможное, чтобы убить её и его. Иначе никак. Как глупо было применять к этим перепутавшимся чувствам слово «любовь». Это было предательством своей совести и своего долга, своей родины, семьи — особенно. И вряд ли можно было оправдаться тем, что от своей дурацкой любви, мало что имеющей общего с настоящей любовью, Чернов страдал только сам, никому её не показывая. Да и вообще предательство это было мелочью по сравнению с одержимостью, такой стремительной, такой болезненной, такой абсолютной, в которой минутное обладание тем, кого он никогда не называл его красивым именем, делало Чернова почти невыносимо счастливым.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.