ID работы: 5432532

Не рассмотрев

Слэш
NC-17
Завершён
446
автор
Размер:
260 страниц, 37 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
446 Нравится 165 Отзывы 130 В сборник Скачать

11. jooksuaeg

Настройки текста
Это длилось далеко не вечность. Чернов не знал, в каком моральном состоянии находится Лумист, но если он бывал зол, то всё происходило так грубо и быстро, словно ему самому было невыносимо находиться в этом доме. А значит ему не нужно было ни лишней жестокости, ни подтверждения своей силы, ни показательного наказания, вообще ничего, просто выпустить накопившееся, довершить под конец каким-нибудь уж совсем отвратительным действием, например плевком в лицо или не сильным, но рассчитанным на долгую боль ударом, и уйти, наверняка всей душой презирая мерзость произошедшего. Зачем это ему, Чернов не хотел понимать. Но зато рад был его гневному и скорому, без единого слова и даже без озвученных угроз, уходу, который не завершился привычным рёвом машины, из чего пришлось сделать вывод, что эсэсовец прибыл пешком, что было уж совсем странно. Сердце всё ещё болело, но отчего-то меньше. Чернов кое-как скатился со стола и, немного отлежавшись на полу, натянул штаны. Он испытывал бы глубочайшие отвращение, стыд и ужас, если бы это не происходило уже множество раз. Уже стало всё равно. Вскоре он вернул себе способность двигаться. Это давалось ему тяжело, но он, насколько это было возможно, успокоил жену и помог ей. У неё на внешней стороне ладони осталось вырезано несколько неглубоких полос. Лумист, скорее всего, не очень задумывался, а просто сделал то, что было проще, быстрее и нагляднее всего. Это было ужасно, но всё же не смертельно. Евдокия наскоро перевязала свою руку, отдышалась, умылась и решительно сделала вид, что это ерунда и на неё никак не повлияет. Чтобы это признать, достаточно было вспомнить, что тысячи других людей лишались рук вовсе и жизней вместе с ними. Каким бы ни было произошедшее жутким, пришлось сделать разумный вывод, что всё не так уж плохо. Разве случилось что-то страшное и вопиюще невероятное? Лумист вёл себя как полагается эсэсовцу и не вышел из своей роли. В некоторой степени даже хорошо, что он напомнил им обоим об опасности, о которой они за месяц его отсутствия чуточку позабыли. Виноваты оба, раз оба потеряли бдительность. Евдокия, приучившаяся к мысли, что её муж не тяготится извращённой связью с немцем, теперь, заново увидев истинное положение вещей, почувствовала свою вину за все те справедливые и в то же время несправедливые упрёки, с которыми успела свыкнуться. Руководствуясь этим, она наотрез отказалась уезжать в Радилово, когда Чернов ей это предложил. Она не захотела его, частично беспомощного, оставлять одного, да и такое путешествие в её положении было не менее опасным, чем угроза, исходящая от Лумиста, который наверняка появился бы снова в ближайшие дни. Они договорились на том, что Евдокия во второй половине дня будет уходить из дома, чтобы не попасться Лумисту, а Чернов пока попробует по возможности его не злить и объяснить причину своего бессилия, ну, а если немец не захочет слушать, то можно притвориться потерявшим сознание или же и правда потерять и тогда будь что будет. Вряд ли Лумист убьёт его, раз не убил до этого. Главным для Чернова осталось поскорее поправиться. Для этого нужно было не перенапрягаться, учиться управляться со своим сердцем и хорошо есть. Кроме того он, поразмыслив, понял, что если он устроен таки в кинотеатр, то этим чудесным шансом нельзя не воспользоваться, да и вообще работа ему необходима, иначе его, как прочую незанятую молодёжь, депортируют.

***

Лумист пришёл через два дня, ближе к светлому вечеру. Евдокия заблаговременно ушла к своим знакомым на другой конец города, так что Чернов почти не забоялся, когда с уставшей от жары улицы услышал распугавший стаю гусей рокот мотора, не такого громкого как раньше, но ошибиться было трудно. В пору было заново начинать себя презирать. Он в тот момент находился в своей уютной чистой комнате, лежал на кровати, ел набранные с утра ягоды, вполне неплохо себя чувствовал и читал при затихающем свете окна, а как услышал характерный звук, то степенно отложил книгу и, без волнения и почти без труда, поднялся с кровати, чтобы идти встречать немца, которого не должен был, ради собственного сердечного спокойствия, активно ненавидеть. Позорный комфорт этой ситуации и покорность в принятии судьбы снова показались Чернову подлыми и низкими. Так и должно было казаться. Но хотя бы никакой радости он не испытал, только тошноту и утомляющее омерзение, и в этом мог пока быть с собой честным. Однако ему необходимо было Лумиста не провоцировать, а это значило, что нужно снова погрузиться в обман. А он ведь не машина. Разве может он, играя роль, в душе при этом ничего не чувствовать? Может и мог бы, но кем бы он тогда стал. Стал бы бессердечным и расчётливым. Да, именно это ему было необходимо, и ведь раньше он, вроде бы, это умел? Но не получалось. Ни тогда, ни сейчас. Чернов понимал, что отсутствие в груди камней и холода снова заставит его невольно упустить из виду истинное положение дел, обмануться и купиться на иллюзию благополучия, гарантом которого является ласковое обращение немца, которое слишком просто заполучить. Как этого избежать? Стараться помнить о своей миссии? Только это и остаётся… Но всё же заход на второй круг был неизбежен и оставалось надеяться, что на этот раз получится вести себя умнее. Когда Лумист вошёл, Чернов уже ждал его перед дверью. В прошлый раз Чернов его практически не видел, но сейчас, с наигранно растерянным видом пятясь, послушно отступая вглубь комнаты и позволяя дистанции между ними медленно сокращаться, рассмотрел. И лучше бы не делал этого, потому что взгляд предсказуемо зацепился за его изученную внешность, настолько же удивительную, насколько гениальна простота. Один раз полюбившись, она уже не могла восприниматься нейтрально. Бесполезно было держать в уме, что она содержит зло. Чернов знал об этом зле, но всё равно видел его очарование, которое свою сущность не скрывало, а выставляло напоказ, что особенно отражалось в угловатой и ярко выраженной породистости, недалеко ушедшей от границы со сглаженной разбойничьей мастью. На таких людей даже в мирное время смотришь и понимаешь, что добра от них не жди, и опасаешься, и тайно любуешься. Немец сильно исхудал и на его исцарапанной жаром и ветром прохудившейся коже отражались следы болезни. Весь запылившийся и потрёпанный, на летнем солнце выцветший и выгоревший, он выглядел бы изнурённым, если бы его жестокая сила не проявлялась в стремительных размеренных движениях. Выражение его пустых блёкло-синих глаз было безразличным, но Чернов давно уже имел подозрение, что эта бесстрастность представляет собой плотно сидящую маску. На посеревшем под слоем загара лице тоже не отражалось ни единого чувства, кроме усталости. Жутко было видеть его такого, неотвратимо приближающегося, мёртвого и оттого непонятного, хоть наступал он мягко и так, будто ничего вокруг не видел. Он не стал искать в доме женщину или хоть сколько-то осматриваться. Он, наверное, понимал, что вряд ли его ждёт здесь опасность, потому и не проявлял излишней подозрительности, он знал, наверное, что прошлый акт устрашения ещё не скоро забудется, а потому и не запугивал… Но выглядело это так, что он вошёл, столкнулся с Черновым своими степными, пересушенными и замусоренными мелким осколочным песком глазами и больше их не отвёл. Чернов лёгким усилием заставил себя чуть опустить лицо и улыбнуться ему, заискивающе, мило и робко. Он понимал, что сейчас говорить не должен, а уж тем более трепаться про свои проблемы, он должен выдать то, что от него требуется, то есть запуганную принимающую реакцию и бессловесную красоту, природно создавшуюся самостоятельно и, так же подобно природе, безликую, согласную не принимать реальность всерьёз, ничего не знать и всецело верить только той секунде и той издевательской взаимности, которая устанавливается сейчас. Как же всё это глупо. Сердце кольнуло привычной болью, но не очень сильно. Почувствовав за спиной преграду, Чернов с готовностью остановился, плавно двинулся вперёд и, пройдя те несколько сантиметров, что оставались между ними, обвил его шею руками и прижался к нему, в очередной раз немного удивляясь, что они совершенно одного роста. А потом едва не закашлялся от разом напавших слишком знакомых запахов огня, сигаретного дыма, пороха, сухой травы и горячей, залитой мазутом земли. Совсем ненадолго, но он почувствовал себя сковано и спокойно, как в самой надёжной тюрьме. Всякая боль отлегла от сердца, особенно когда он ощутил сквозь грязную одежду вымотанный механический жар чужого тела, крепко обнимающего его в ответ… Нельзя было этому поддаваться. И нельзя было делать вид, будто можно в этом человеке рассмотреть что-то хорошее. Нужно его просто обмануть. Сделать так, чтобы он не причинил лишней боли. Чернов постарался подумать о Ленце. Думать о нём получалось только с нежностью и любовью. И ещё со стыдом перед одним его именем и с сожалением перед тем фактом, что никогда не удастся обнять его. Просто потому, что думать, что удастся, нельзя. Так же как нельзя сейчас получать удовольствие. Но как этого не делать? Есть такой способ, один из сотен. Чернов отпустил немца, немного отстранился и, хоть отталкивать не стал, отвернулся, уворачиваясь от неприятного по причине грязи и соли поцелуя, и навесил на лицо выражение горестного отрешения. Обветренные губы Лумиста и колючий подбородок ткнулись в шею и он, продолжая всё крепче сжимать в объятьях, стал прихватывать губами попадающиеся участки кожи. Чернов заранее знал, что его телу это понравится, даже несмотря на растревоженную таким волнением боль в сердце. Пока ещё недостаточно сильную, чтобы благодаря ей не чувствовать всего остального. Лумист что-то сказал, Чернов не услышал, но сказанное повторилось, а потом ещё раз и ещё, отчётливее, вместе тем как сам Лумист будто бы просыпался и его руки начинали двигаться активнее, лезли под одежду и сильно сминали в острых пальцах кожу. Чернов хотел не переводить этого лезущего прямо в ухо вместе с горячим сухим дыханием «ich gehöre zu dir», но понимал, что даже если бы не знал языка, то всё равно значение было бы ясно по тому, как немец это произносил: тихо и, как могло показаться, с безразличием, но на самом деле с крохотной ноткой отчаяния или уж сразу с безумием. Это было такое отвратительное враньё, что хотелось возмутиться и хотя бы этому беспочвенному обвинению сказать нет, но Чернов, уронив кружащуюся голову на чужое плечо, молчал. Если он и мог как-то изобличить мерзость неправды, а то, что эта ложь была так удивительно произнесена, делало её только болезненнее, потому как наталкивало на самовольную мысль о том, как бы было хорошо, если бы это было правдой… Он мог ответить только безучастностью. Лумист ведь, видимо, хотел, чтобы его обнимали и гладили. Хотел, но не мог быть настолько недальновидным, чтобы не понимать, что сделанное им в прошлый раз, в этот раз будет как-то ему возвращено. Возвращено хотя бы в том виде, что его будут воспринимать как мучителя и никак иначе. Но ему сейчас было не до граней восприятия. Когда он пребывал в таком, уже не свирепо злом, но ещё всецело увлечённом физической стороной дела настроении, было трудно. От Чернова ничего не требовалось, кроме как терпеть и поддаваться, но он рано или поздно начинал таять и вовлекаться в действие, которое само по себе ему нравилось. Вот и в этот раз тоже. Оказавшись на кровати, он увидел, что Лумист под рубашкой перебинтован. Это вызвало у Чернова маленькое чувство злорадства, но в то же время уже знакомое, странное, жалостливое и смущённое уважение. Не к Лумисту, а к самому факту боевого ранения — снова стало совестно и стыдно. Нелепо и ненужно, но всё равно стыдно за своё безбедное фальшивое существование перед этим драгоценным ранением, полученным честно, в крови, пыли и уже втором военном лете. В голову Чернову пришла мысль, что если бы он постарался, то смог бы сейчас, несмотря на собственную слабость, воспользоваться раной Лумиста и как-нибудь сделать ему больно, может даже убить его… Ведь Чернов думал об этом. Думал уже два дня и пытался придумать, как бы потом спрятать тело и как ускользнуть от ответственности — невозможно, но он, потакая совести, перебирал варианты. Но теперь он увидел эти смявшиеся и не особо чистые бинты, под слоем которых в одном месте на боку на нижних рёбрах смутно просвечивала вязкая чернота, и всякая решимость, даже мнимая, пропала. На её место пришло печальное понимание, что он не сможет этому человеку навредить, по крайней мере так, лично, физически и сейчас. Чернов не хотел такого, но сам не заметил, как, без всяких понуканий раздевшись, начал двигаться аккуратнее и стал подставляться так, чтобы Лумисту было удобнее и чтобы не пришлось наносить лишнее беспокойство его ране. Всё ещё можно было сказать, что и это он делает для того, чтобы Лумиста не злить, но уже не нужно. Уже стало всё равно. Но, с другой стороны, если он ранен, то зачем же притащился? Ответ нашёлся и на это. Он уже через несколько минут, даже не завершив начатого, заснул. Он не был пьян, но, похоже, его беспокойная, физическая и моральная усталость была просто неизмеримой. Он так заснул, словно силы его были на последнем исходе, и ещё немножко и он умер бы. Он и казался мёртвым, только глубокое сиплое дыхание и жар кожи выдавали жизнь или её подобие. Перед тем, как уснуть, он подмял Чернова под себя и оплёл, словно растение, так что выпутаться из его худых, но каменно тяжёлых рук и ног было никак нельзя. Чернов и не пытался. Он только кое-как отвернулся от немца и от его провонявшей горьким дымом пасти и стал прислушиваться к своему сердцу, которое стучало медленно и спокойно. Стучало так, будто было способно этого зверя пожалеть, и никуда от этого было не деться, покуда он лежал рядом и его сопение, перейдя в сон, иногда выносило обрывки слов. Ясно было, где и как он до такой степени утомился — в огне деревень и массовых казней. Хорошо было бы, если бы он страдал нравственно. Если бы не мог спать, не находил покоя и мучился видениями. Даже если так, Чернов точно не был тем, кому эсэсовец стал бы об этом рассказывать. Никому бы не стал. Но то, что он не в порядке, было очевидно. Ближе к ночи Лумист проснулся и всё началось сначала. Он лез со своими требовательными кошачьими ласками и нельзя было остаться безучастным, даже если удавалось удержать понимание, что всё это плохо. Но Чернов к этому уже приучился, уже этого хотел и, получая, наслаждался, буквально чувствуя, как снова падает всё ниже и ниже в ужасную пучину испорченности, в которой уже, вроде как, побывал, но которая вновь оказывалась бездонной. Больно ему Лумист не делал, а один раз, среди темноты, даже соизволил спросить, что с Черновым случилось. Ушёл он только утром и выглядел при этом куда лучше, чем когда пришёл. Чернов ни разу прежде не видел его улыбки. Не то что бы ему хотелось, но было немного интересно. Он не мог представить, как Лумист улыбается. В то утро Лумист улыбнуться вполне мог, по крайней мере его глаза лучились довольством и гордостью, но он этого не сделал. Но зато перед недолгим прощанием так ласково поцеловал, что Чернов, проклиная всё на свете, снова был вынужден с тревогой и смятенной потребностью ждать его. В общем, всё пошло как обычно.

***

Через неделю Чернов решил, что не может больше медлить. Ему самому совестно было бездействовать, особенно если бездействие не было занято ничем, кроме тягостного и приятного ожидания новой встречи с Лумистом — это Чернов гнал от себя как только мог, потому и отправился выяснять насчёт своей предполагаемой работы, когда ещё не вполне был к этому готов. Но всё же он пошёл, покрывая небольшой путь маленькими переходами, по дороге хватаясь то за стены, то за сердце и едва ли замечая, какое вокруг стоит затихающее лето, начинающее желтеть, свежеть и стремиться к смерти. Он пришёл к Ленцу, чтобы по-дружески поделиться, что возвращается к работе, однако в немецкую комендатуру Чернова больше не пустили и вообще велели убираться подальше. На всякий случай, не особо надеясь на успех, Чернов пошёл к кинотеатру и там встретил киномеханика, который, узнав имя Чернова, с сожалением и сдержанной досадой признал, что недавно получил распоряжение ввести преемника в курс дела и освободить для него должность. Никакого введения не получилось. Чернов снова, как и несколькими месяцами ранее на электростанции, оказался перед незнакомым ему оборудованием и рядом неведомых обязанностей, постигать которые пришлось интуитивно. Это означало хоть какую-то деятельность, что его обрадовало. Поначалу дело продвигалось очень медленно, с постоянной болью в сердце и повышенной утомляемостью. Однако Чернов и сам заметил, что как только у него появилась работа, он стал восстанавливаться гораздо быстрее и порой вообще забывал, что здоровье его подорвано. Вообще с тех пор, в любой момент жизни, при волнении или сильном напряжении или даже без веской на то причины, сердце могло ему напомнить о невосполнимой потере, но большую часть времени оно вело себя примерно. Здание городского кинотеатра было красивым и добротным снаружи и просторным внутри. Оно стояло на берегу реки напротив крепости, так что вид из окон, ни одно из которых не было разбито, был прекрасным. Левую сторону здания и весь третий этаж занимал штаб войск внутренней безопасности. Чернов не был уверен, относится ли Лумист к этой структуре — скорее всего нет, а если и относился, то в штабах не показывался. Посетители кинотеатра и гестаповцы пользовались одной парадной лестницей, так что с первых дней стала реальностью та самая возможность, о которой Чернов предполагал — услышать или выведать, какие планируются акции, и передать эту информацию партизанам. Однако такая разведка требовала большой сноровки, так что Чернов решил с этим не торопиться. Пока он начал с того, что с каждым увиденным немцем благодушно здоровался и, если те были настроены перекинуться парой слов, якобы случайно упоминал о том, что почтёт за честь помочь с починкой часов или какой-нибудь техники. Здешние служащие в большинстве своём были настроены слишком высокомерно и насторожено, но вот так сразу добиться чьей-либо дружбы Чернов и не планировал. О действительной дружбе с гестаповцами вообще не могло быть речи, потому что по этой же лестнице они ежедневно вверх-вниз таскали из подвальных помещений допрашиваемых, всегда страшно избитых и обречённых на скорую смерть. Впрочем, делали они это только в определённые утренние часы, так что посетители кинотеатра этого не видели. В зрительном зале над первым этажом выступал этаж второй с сооружённой на нём галереей и большим балконом как в настоящих театрах. Всего в зале имелось пятьсот пятьдесят мест, но почти всегда желающих посмотреть фильм оказывалось больше, так что они стояли и сидели в проходах и в общем набиралось не меньше семи сотен человек. От Чернова требовалось не так уж много. Главное — управляться с проектором, и это он быстро освоил. В его распоряжении оказалась пара десятков советских фильмов, тех, которые немцы не запретили, и столько же немецких. Так же он должен был следить за тем, чтобы всё работало и находилось в надлежащем порядке. С предыдущим киномехаником работала уборщица, которая осталась и теперь. Самой многообещающей была обязанность после каждого сеанса вместе с дежурными по штабу СД и несколькими немецкими солдатами осматривать зал, галерею и кинобудку и в их присутствии закрывать всё это. При ежедневных осмотрах проверялись все возможные пространства и даже прилегающая к кинотеатру территория. О безопасности здесь заботились на высшем уровне. Чернову нечего было бояться, так что в течение этих долгих скучных осмотров он пытался завести разговор с немцами и познакомиться с ними. У него это в скором времени получилось, хоть те не теряли строгости и бдительности. По всем параметрам работа была замечательной, не сложной и интересной, по крайней мере поначалу, пока Чернов не изучил весь репертуар. Время сеансов назначал не он, однако они никогда не проходили поздно, так что он освобождался как раз тогда, когда мог отправиться домой, чтобы не заставить ждать Лумиста, если тот соизволит прийти. Эсэсовцу, конечно, эта работа была глубоко безразлична, но Чернов кое-как успевал и к нему, и в кинотеатр. С каждым днём Чернов всё больше вникал в новую рутину, так что вскоре научился умело с ней управляться. Вот только ездить в Радилово стало практически невозможно, потому как в кинотеатре он должен быть появляться каждый день. Евдокия, находящаяся на последнем сроке беременности, тоже поехать не могла.

***

В середине тёплого и сухого сентября, случилось кое-что ещё, вполне предсказуемое и заново всё запутывающее. День был самый обыкновенный, намечался вечерний показ фильма для русской публики. Чернов возился с аппаратурой в кинобудке и не сразу заметил, что по залу кто-то ходит. В принципе помещение не запиралось днём и любой из желающих немцев мог зайти просто так, но никому это было не нужно. Это оказался Ленц. Чернов не очень был удивлён его увидеть. Он давно ожидал, что Ленц рано или поздно придёт проверить, как он тут устроился, ожидал с прохладной нежностью и благодарной тоской, уже совсем успокоившейся, угасшей и не требующей новых встреч. Чернов спустился, вышел к нему в полутёмный зал и издалека скромно улыбнулся. Чутьё ему подсказывало, что он может больше не разыгрывать неловкость и не чувствовать себя виноватым. Он ведь облагодетельствован, а значит в некоторой степени прощён, его ошибки остались в прошлом и теперь он должен проявлять благодарность и благодушие и показывать, как он ценит оказанную ему доброту. Ленц выглядел немного смущённым и потерянным. Хотел, видимо, выглядеть решительным, или же хотел когда-то раньше. Чернов давно его не видел и потому в глаза заново бросилась его несчастная, чуточку искривлённая худоба. Может, она была такой прежде, может он исхудал недавно, а может просто та маленькая смешная летняя одержимость прошла, и потому Чернов, как того и ожидал, смог посмотреть на него так, как мог смотреть прошлой весной. То есть как на простого человека, не сводящего с ума и совсем не нужного как воздух. Но может быть ещё как вода или еда. Он показался Чернову стройным как щепочка и таким же пустым и незначительным. Чернов мог уже обойтись без него, а значит и юлить перед ним не было причин, хоть, конечно, если бы Ленц на что-нибудь обиделся и захотел устроить проблем, то устроил бы. В теории смог бы. Но он же был не такой, как другие немцы. — Привет. Я давно хотел зайти к тебе, — Ленц, видимо, так и не решил до конца, стоит ли ему разыгрывать ту прежнюю строгую рассерженность. Она чувствовалась в его милом голосе, снова спотыкающимся на русских словах, но была совершенно ненастоящей. На самом деле он говорил неуверенно и даже как-то виновато. Он забыл, что чтобы выглядеть серьёзным, ему нужно хмуриться, впрочем даже это бы ему сейчас не помогло, и он выглядел бы растревоженным и печальным, но не требовательным и не злым. — А я хотел сказать спасибо за всю оказанную помощь, но не получалось к тебе попасть, — Чернов на безопасном расстоянии в несколько метров и опёрся бедром на спинку скамейки. Ему нравилось чувствовать себя уверенно. Нравилось не чувствовать дурацкого влюблённого смятения, о котором он всё ещё хорошо помнил как о вредоносном помешательстве. Как он и ожидал, теперь было совсем не жаль, что того идиотского чувства больше нет. Было всё равно. Сердце, уже кое-как приученное сохранять равновесие, стучало спокойно и медленно. Как бы там ни было, Чернов видел и чувствовал, что Ленца всё ещё любит, или каким он там словом называл своё ошибочное минутное заблуждение… Наверное теперь это заезженное слово не подходило, потому что сейчас он чувствовал что-то меньшее. Как если бы любовь была насыщенно-синей, а сегодняшнее чувство размыто-голубым. От этого нежного цвета он не терял головы и не забывал о себе и о деле, не испытывал пресловутых полёта и лёгкости, но зато испытывал умиротворённое удовольствие, как при удачно сделанной покупке. В мягко обступившем его шёлковом полумраке, на фоне серого экрана Ленц выглядел хрупким и вновь неземным. Это можно было, пожалуй, увидеть даже без всякой любви к нему. Он и правда был необыкновенный и Чернов рад был заново узнавать это, и так уже зная достаточно про его тонкое бесхарактерное светлое лицо, лишённое гордых правильных линий, бессильно открытое и даже некрасивое на какой-то из первых взглядов, но всё же такое притягательное и подкупающе бесхитростное, словно оно от природы лишено всякого выражения самовлюблённости и вообще понимания себя как чего-то дорогого. Как же тут понимать себя, если с такой внешностью ты сам себе посторонний? — Мне стоило помочь тебе гораздо больше, — он печально опустил глаза и пожал плечами. — Но не в моих силах помешать унтерштурмфюреру Лумисту. Я попытался, но это всё бесполезно. У нас разные руководства и моё имеет куда меньше власти, чем его. Более того, он узнал о моих попытках и пригрозил мне. Но это не важно. Может ещё представится случай, но пока я ничего не могу сделать… — Ленц сделал несколько шагов навстречу Чернову, но потом, смутившись, остановился и поднёс руку ко рту, будто бы прикусывая ноготь. — А вообще я про это много думал. Может я что-то понимаю неверно, но чего я точно не должен был делать, так это обвинять тебя, не разобравшись, и грубить. Ты ведь не виноват в том, что этот подлец с тобой сделал, да? — Конечно, — Чернов ловко спрятал довольную улыбку и даже смог тихонько горестно вздохнуть. Это, наверное, было ненужным переигрыванием, но Ленц не обратил внимания. — Ты ведь был прав, когда сказал тогда… В смысле… — Ленц поморщился и перешёл на немецкий, на котором ему было проще выражать свои мысли, в которых он и так путался, — Среди немцев много таких, как Лумист. Я говорю не о том, что у него на почве массовых убийств крыша давно поехала, а об этом, кстати, даже его руководство знает, но с партизанами он борется успешно, так что все его выходки терпят и даже поощряют. Я имею в виду, что он выбирает мужчин, а не женщин — это действительно противозаконно, но… — Ленц глубоко вздохнул, переводя дух. Чернов заметил, что он немного дрожит, — я повёл себя ужасно лицемерно, и я сам не знаю, почему. Раньше, лет десять назад, это считалось нормальным. Вернее, как тебе сказать… Это не считалось нормальным, но ничего плохого в этом большинство людей не видело. Вот и я тоже не видел, — он совсем запутался, снова рвано втянул в себя воздух и опустился на одну из скамеек. Трудно было сказать наверняка, но Чернову показалось, что глаза его мутно блеснули. Не то что бы его стало жалко. И не что бы Чернов почувствовал момент, которым необходимо воспользоваться. И не то что бы в душе чутко навострила уши всё ещё сохраняющаяся в тёмном уголке нелепая надежда. Лоскуты всех этих причин за секунду взметнулись. Они так и не успели сложиться ни во что конкретное, но Чернов, повинуясь какому-то не вполне искреннему порыву, метнулся вперёд и приземлился на пол возле ног Ленца. В этом было слишком много от делового расчёта. Продолжить стоять неподвижно значило упустить этот шанс вывести немца на откровенность. Подойти к нему и начать топтаться рядом значило всё испортить. Сесть рядом с ним — это бы его спугнуло, как и любое неаккуратное прикосновение. И только вот так осесть ниже него на полу значило разыграть, пусть и фальшивую, но полнейшую готовность разделить его проблему, потому что она якобы важна. Якобы его душевные метания имеют для Чернова огромную ценность, потому что он любит его — Ленц, наверное, так думает, потому что каждый хочет на это надеяться. Потому что это приятно и просто, для гордости и для честности. Если бы этой любви в Чернове не было совсем, он бы не догадался, с каким видом нужно приблизиться. Если бы он и правда был влюблён, то всё это превратилось бы в сумбурную дешёвую мелодраму. Если бы у него не закололо от резкого движения сердце, он бы не смог изобразить на лице ненаигранное страдание, которое, он сам ощутив, действительно выразил и не было в этом обмана. Если бы не боль, он не смог бы с изящной непосредственностью и смелостью, которая ставит своё мучение превыше чужого, прикоснуться к внешней стороне его колена, в это движение вложив не какие бы то ни было притязания, а только сожаление и сочувствие. Очень тонка была грань между вымыслом и преувеличением. Чернов нашёл её и мягко провёл по ней кончиками пальцев. Он мог бы собой гордиться. Он мог бы себя презирать за то, насколько он хитёр и ловок и как жестоко играет чувствами хорошего и доброго человека, но этого человека, себе на пользу, Чернов действительно любил и хотел, и не важно, насколько сильно. — Да, раньше, в детстве, мне казалось… Так и было. Что мне нравятся мальчики, а не девочки. Ну, знаешь… Но я никогда этого не показывал. А если и пытался показать, то заранее понимал, что ничего не выйдет, — Ленц неразборчиво говорил, спрятав лицо в ладони и сбивчиво дыша. Слова эти явно давались ему трудно, его плечи изредка вздрагивали и сам он дрожал. — Один раз в детстве надо мной посмеялись и я стал бояться и стыдиться. Стал стараться держаться как можно дальше, стал делать вид, что я слишком ценю себя и слишком старательно учусь, чтобы кем-то увлечься… Потом, когда я жил в Киеве, я же рассказывал тебе, что до тридцать третьего года учился в Киеве. Да? Произошла одна нелепая история. Долго рассказывать, незачем, дурацкая история, которая причинила вред одному хорошему доброму мальчику. Я повёл себя не лучшим образом и в глубине души до сих пор себя виню. Впоследствии, если так получалось, что я сталкивался с теми, кто не скрывал своего гомосексуализма, то меня это пугало ещё сильнее, они казались мне ужасными, распущенными и испорченными, но лишь потому, что я сам… Сам привык делать вид, что меня ничего не касается. А потом у нас в стране их стали преследовать и я стал чувствовать какое-то облегчение, стал думать, что это правильно, что все, как и я, должны скрывать… Господи, и при этом я ещё постоянно делал вид, что я такой честный человек, без всяких грехов и ошибок! Вся моя правильность лишь в том, что я постоянно врал. А теперь ты… Нет, нет, отойди… Чернов, хоть до этого сидел неподвижно и не сделал ничего более активного, чем первое прикосновение, послушно отстранился и дал Ленцу поспешно подняться. Ноги его плохо слушались, он чуть не упал, но сделал несколько шагов до тёмной сцены и остановился, опустив голову. Чернов видел его иногда вздрагивающую спину и мягкие прядки волос и, как по заказу, ощутил сильнейшие желание обнять его, успокоить и дать то, что ему нужно, по дороге извлекая из этого максимальную для себя пользу. — Прости, что говорю так, но ты, Костя, очень мне понравился, с самых первых дней. Как ты можешь не понравиться, ты же такой красивый и замечательный? Самый лучший, наверное, из всех, кого я только мог встретить. Но я привык… Я за долгие годы настолько привык к своей нравственной маскировке, что я даже перестал замечать своей тяги, я сделал из неё что-то простое и дурацкое и, поверь, я даже в мыслях никогда бы не захотел тобой воспользоваться… Всё это так трудно. Я мог бы тебя полюбить. По-настоящему, наверное, но я слишком глубоко закопался во враньё, страхи и глупые правила, говорящие мне, что это просто отвратительно, если я, кого ты считал не таким, как другие нацисты, окажусь таким же, как всякие ублюдки без сердца и совести… А теперь оказывается, что и ты такой. И я тебя боюсь. Потому что привык считать, что должен бояться своих желаний. Он обернулся и Чернов увидел его лицо, словно вырезанное из тончайшей бумаги, бледное и несчастное, совершенно неуместно венчающее кривовато сидящую нацистскую офицерскую форму. Ленц как-то разом перестал нервничать и, внезапно успокоившись, потерял все чувства, голос его стал безликим и едва слышным. — Потому что они правда меня погубят. Посмотри на меня, у меня не получится врать ещё сильнее. Меня раскроют и отправят в тюрьму, а тебя повесят. Да и вообще уже слишком поздно. Я не должен был тебе всего этого говорить. Это опасно для нас обоих, — он устало потёр глаза и побрёл в сторону выхода. Чернов торопливо соображал, что сейчас можно сделать. Но так ничего и не сделал. Только когда Ленц проходил мимо, протянул руку и коснулся пальцами его холодных пальцев. Ленц руку пугливо отдёрнул и прибавил шаг.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.