ID работы: 5432532

Не рассмотрев

Слэш
NC-17
Завершён
446
автор
Размер:
260 страниц, 37 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
446 Нравится 165 Отзывы 130 В сборник Скачать

27. omavahel

Настройки текста
Герман вошёл в дом, не чуя ног. Чувствуя только смутно знакомую боль и давление, на каждом шагу бьющее изнутри на уровне последнего разорванного круга рёбер, где скопилась тягость тревоги и соль долгого ожидания. В полутёмных сырых сенях стала злонамеренной уверенностью мысль, что Лумист исчез. Герман так хотел, чтобы это глупое опасение оказалось беспочвенным, что нарочно позволил себе волноваться, будто это могло упрочить развенчание беспокойства. В кухне у печки в одном из вёдер воды заметно убавилось, но то скудное продовольствие, что Герман оставил, лежало нетронутым. В избе было так бесприютно, тихо и холодно, словно в ней не топили и не жили вовсе. Внезапно он заметил — цепь отвесно свисала с кольца и путалась на полу горкой. На её конце лежал перерезанный чем-то ошейник. На мгновение задохнувшись, но не успев охватить умом масштаб потери, Герман преодолел последнее расстояние — всего пара широких шагов по просевшему полу, вокруг разлапистой печки, в бездумной надежде на центр дома, откуда видно всё, ведь только оказавшись там, можно убедиться, что всё пропало… И увидел его. Вернер лежал на низкой кровати и выглядел совсем безжизненным. Навстречу Герману он повернул голову, но повернул её, кажется, впервые за долгое время, с трудом и без удивления. Забыв начать дышать, Герман с облегчением подумал, каково бы ему сейчас пришлось, если бы Вернера здесь не оказалось. Какие бы это были разочарование, унижение и несчастная нелепость… Но он тут. Что мешало ему уйти? Очевидно — отсутствие обуви и тёплой одежды, слабость, раны, люди в деревне и лес вокруг. Однако глупое сердце, мгновенно разрастаясь, бушуя, звеня и обрываясь, ни с чем не согласуясь и ничего не желая знать, торопилось праздновать победу, смешную и обманную, но всё-таки он здесь, а не где-то в снегу — да, выбор разумный, но всё же… Герман хотел видеть ещё и ещё, пока необходимые движения и звуки не развеют это мгновение и не перенесут его из долгожданного настоящего в утраченное прошлое. Счастлив ли он? Сейчас — очень, даже в сотню раз больше, чем предполагал, пока ехал сюда и мудрствовал над этой любовью, размышлял, насколько она дурная и стоит ли она риска и хлопот или не стоит. Да она всего, чего угодно стоит, всего… Всего — то, как Вернер с измученным и с безразличным к мучениям видом прикрыл замутившиеся запавшие глаза и, снова открыв, смотрел уже в стену. Герман автоматически двинулся к нему, но остановился и, прикусив губы и нахмурившись, стал скорее снимать с себя полушубок. Обстановка была скверной, тянуло едва уловимым, но с первой захваченной ноты поразительным и пугающим запахом отмирания, сам Вернер, сбившийся в комок и чем попало укрывшийся, выглядел жалко, плохо и крайне нездорово: посеревшая кожа, скопившаяся в уголках рта и глаз грязь болезни, бурая кровь на сбитых бинтах — всё было ужасно. Но удивительно было другое. Герман подсознательно этого опасался. Или же в глубине души на это надеялся — что приедет, увидит картину не слишком приятную, и всё. Отойдёт. Сколько раз такое бывало прежде? Сколько раз он освобождался на этом этапе. Его мимолётная дешёвая любовь заканчивалась, как только он, наигравшись и получив что хотел, то есть тогда, когда спадала первая зыбь очарованности, открывал в происходящем что-то безобразное, без чего ничто естественное обойтись не может. Ему становилось противно и скучно, он не терпел того, с чем легко мирился, пока ещё был очарован, но даже тогда очарование его не слепило. Во всём он заранее видел и, должно быть, к ней стремился — к той грязи, в которую упал, когда был молодым, неуправляемым и бессовестным. Он заранее всякую грязь презирал и с удовольствием каждый раз обещал себе, что вырвется из неё столь же легко и изящно, как в неё влез. В этом было много высокомерия, много эгоизма и свободолюбия. Было какое-то раздутое и лицемерное чувство собственного достоинства, с которым Герман мог всё себе позволить, а затем сделать вид, что произошедшее его не касается. Однако сейчас он ощущал в себе всё ту же любовь, которой окружающая увечность была нипочём. Даже наоборот, распаляла в душе особую отчаянную нежность — жалость вперемешку с гневом, обидой и возмущением, и, как это странно, впервые не за себя, а за него. Теперь от любви дышать стало трудно. Потому что трудно было дышать этим тяжёлым воздухом и находиться в этом проклятом месте и, совсем уж тяжело, держать в этом месте его. Да, конечно, наказание он заслужил, а доверия не стоит, он всё ещё враг, но сердцу всё равно, кто он и что он, сердцу достаточно, что он предпочёл не подохнуть, а остаться здесь, достаточно того, что он такой красивый и беззащитный, и сердце форменно болит от того, что он страдает, и как сердцу объяснишь… Усилием воли Герман всё же решил, что пока, да, только пока, не станет условия улучшать. Он поспешно вышел из дома, чтобы позаботиться о лошади, а затем вернулся и начал растапливать печку, греть воду и возиться с привезённым куском мяса и картошкой. Прикоснуться к Лумисту он хотел слишком сильно и потому, до последнего себя сдерживая, не подходил близко — ради себя же, ради своего удовольствия откладывая неизбежное. Он давно знал, до какого предела и обострения чувств может себя довести, чтобы потом испытать больше. В этом прежде и была вся суть — в игре, в увлечении, которое было самолюбованием, и оттягивании финала, который всегда наставал слишком скоро. Но методы эти уже не актуальны. Механически и быстро занимаясь простой работой, Герман думал о том, как вообще относиться к Лумисту теперь, когда он не удрал при первой возможности, и не находил достаточного ответа. Герман не особо верил в избранный способ приручения и перевоспитания, да и не способ это был, а просто естественный ход вещей: за плохим поступком следует наказание, за хорошим — поощрение, как с разумным животным. Герман понимал, что его трудная любовь не может быть взаимной. Он и так успел наломать дров, поддавшись в прошлый раз, но тогда на него просто затмение нашло, больше этого не повторится. Но всё же ему хотелось верить, что Вернер рано или поздно примет в расчёт его чувство и хотя бы на самом простом уровне поймёт, что Герман его любит и хочет ему добра, как бы странно это ни выглядело и в чём бы это ни заключалось. И сколько бы времени это ни заняло. Если придётся до конца войны держать его силой, то пусть так. Если после войны сила перестанет иметь значение… Да, уж лучше бы не переставала. Герман уже не раз об этом думал. Это было бы смешно, если бы не было так горько. Какая бы это была мука, если бы он встретил Лумиста в мирной обстановке. Ведь влюбился бы точно так же? Потерял бы голову, забыл про всё и, не найдя взаимности, погубил бы себя даже вернее и бесславнее, чем сейчас. Ведь он помешался не на том, что Лумист эсэсовец, враг и пленник, а на… На обстоятельствах встречи? На внешности? Дело конечно не только в ней. Но на неё Герман обратил бы внимание в первую очередь, а дальше всё, пусть и по другому маршруту, покатилось бы в ту же сторону. Но может, не будь у него сегодняшней власти и безнаказанности, не было бы и такой как сейчас одержимости? Но ведь если его душа оказалось на это способна, то дело не столько в Лумисте, сколько в самой душе. В любом случае, если бы Вернер, или тот, кого судьба поставила бы на его место, был свободным человеком, способным за себя постоять и при надобности оградить себя от посягательств, то какая бы это была немыслимая каторга, если бы Герман с его теперешним сидящим внутри наваждением знал, что Лумист есть, и ничего не мог с этим сделать. Ах да, очень простая каторга, в цветах и синицах. Такая же, как первая. Что ж, тем детским подвигом можно теперь только гордиться. Герман много раз убеждался на протяжении жизни, что не у каждого хватит сил и воли подобное пережить и оставить в прошлом. Сколько про это написано книг и песен, сколько людей живут тихонько, со скептической улыбочкой нося на затихшем сердце табличку «я пережил самую большую в своей жизни любовь и не умер». И Герман тоже пережил. Ведь именно от этой, кажущейся такой милой, но на самом деле невыносимой памяти он избавлялся годы напролёт, кидаясь на кого попало. Но не кинулся ли он и сейчас, если снова упорно лезут в душу печальные воспоминания? Ведь не вспоминал же он о Карстене давным-давно, а теперь, вот, подражания птицам, Владимирская горка, Малопровальная… Но, с другой стороны, может потому они и лезут, что раньше, когда для них опасности не ощущалось, когда были те «кто попало» и когда любовь ничего не стоила, за эти давно погибшие воспоминания не было нужды цепляться. А Вернер — нечто небывалое, он всё перевернул. Поэтому воспоминания и восстали, яркие как никогда: такая старая, такая несчастливая и беспредметная любовь, почти игрушечная, почти сказочная — тот позабытый Карстен Герману не принадлежал ничуть и лишь на одну секунду, которая заменила собой целый мир, был рядом. А затем он исчез, ни в чём не повинный, честный и добрый, но всё разрушивший и всё, действительно всё в сердце сложивший. Не было бы его, не было ничего и теперь. Теперь… Только теперь Герман эту ерунду пережил настолько, что освободился. Ведь освобождение не в том, чтобы забыть или отвлечься с помощью дешёвых лекарств, освобождение в том, чтобы найти в себе достаточно храбрости и честности, достаточно наивности и дурости — тех детских талантов, которые очень быстро расходуются и не восполняются, и направить их не на того, кто подходит. Не на того, кого выбрал. А на того, кто «свалился на мою бедную голову». С удивлением заметив, что взгляд застилает зеленоватая тяжёлая вода, Герман бросил на полдороги картошку и в несколько быстрых шагов оказался возле Лумиста. Содрогаясь от глубочайшего осознания, что всё, то старое — всё закончилось, и всё новое, всё настоящее, единственное и реальное — всё это сейчас принадлежит ему, Герман поймал его, слабо пытающегося отвернуться, поцеловал в упрямо сжатые холодные губы и с трудом удержал при себе сумасшедшие слова благодарности и любви. Нужно было начинать жить сначала, пусть не надолго, но, как волшебно это слово, вместе. Есть, пить, приводить всё в порядок, обрабатывать загноившиеся раны, тихо говорить, правда, вновь говорил только Герман. Сам не зная, о чём болтает, он в который раз поражался тому, как эта банальная сторона сейчас его увлекает и как ему нравится всё контролировать. Как в каждом действии он неизвестным для себя образом находит важность, каким всё кажется правильным, как приятно быть заботливым, как божественно властвовать над любимым, не выпускать из своих рук и окружать со всех сторон. Вернер ничему не сопротивлялся, но даже в его отрешённом безволии Герману виделось что-то трогательное. Однако параллельно с этой странной, какой-то практически материнской всепринимающей нежностью шло и другое. Руки слушались плохо и то и дело бессильно опускались, моментами нападало заворожённое оцепенение и глаза застилала неутолимая потребность стать ещё ближе. Любое прикосновение грозило перерасти в болезненную, едва сдерживаемую, но словно бы закованную в железо страсть. Перевязывая одну из ран, Герман столкнулся с его неосторожно поднявшимися глазами, злыми, пустыми и вместе с тем несчастными, явно загнанными в ловушку, из которой не было для них выхода, и накинулся на него, сам страдая от его тоски и от желания показать ему, что всё это, немыслимое, невозможное и ужасное для него, на самом деле хорошо и верно. Ведь придётся ему рано или поздно покориться и принять, что иногда некоторые бесцеремонные люди подчиняют себе жизнь чужую, и в этом много несправедливости и горя, но всё-таки так суждено. В доме было уже тепло и почти уютно. В упавшей, когда угасла едва чадящая лампа, темноте стало легче, потому что пропало его лицо, от которого Герману чем дальше тем труднее было оторваться. Герман терпел слишком долго и уже много часов уверен был, что в какой-то момент сдерживаться больше не сможет, и ждал этого как прекрасной, яростной и неотвратимой грозы, перед которой сам немного робел, но сдерживаться почему-то не пришлось. Собственное желание, стоило ему поддаться, удивительно легко уступило и преобразилось в желание доставить удовольствие ему. Ни с кем другим никогда такого не было, но в именно в этой уступке лежало лучшее, что можно было пережить. Как теперь казалось, именно это Герман обожал больше всего и именно этим мог без конца наслаждаться — той ещё в первый раз открытой тончайшей чувствительностью Вернера, неизвестно откуда взявшейся, то ли из того, что он такой честный и чистый, то ли из-за полчашки спирта, которую Герман в него на всякий случай влил, то ли из того, что и он, этого ещё не зная, Германа любит и здесь нет ошибки, именно так всё быть и должно. Может, с кем-то другим он реагировал бы так же остро — так же бы таял и терял постепенно бесстрастность, поддаваясь умелым движениям, вздрагивал и дышал прерывисто, так же бы трепетал в сильных руках как птица и такие же производил милые и бесстыдные в своей невинности звуки, но Герману хотелось думать, что это только для него. В конце концов, только такой сильный и сумасшедший как он смог бы до этого добраться и стать тем, кто этого прекрасного зверя себе подчинит и заставит его быть таким мягким. Хотелось верить, что ему не очень больно. Хотелось быть воздухом, которым он дышит, и неразделимо с этим хотелось дышать самому. Сквозь раскачивающее весь дом наслаждение Герман понимал, что никогда не испытывал такой глубочайшей увлечённости и искренности. Никогда не бывало так, чтобы он обо всём, абсолютно обо всём позабыл и полностью растворился в ощущениях. Он и не знал, что может так. * Герман смог добыть себе четыре свободных дня. Немыслимо долгий срок. Настолько долгий, что он даже не торопился, пока ехал сюда, но теперь он, нисколько не следя за временем, с бессильным гневом и с мучительной радостью чувствовал, как разлетаются час за часом. Он отпускал Лумиста только по крайней необходимости и уже через несколько минут начинал беспокоиться и до боли в груди хотеть его обратно. А стоило снова его обнять, и это снова перетекало в пылкую близость, которой, как Герман понимал, уже достаточно его измучил, но остановиться не представлялось возможным. Многие из тех вещей, о которых раньше Герман с пугливым интересом и напускной брезгливой осторожностью только думал, теперь вставали в его сознании, но слишком, действительно слишком дорого было ему это милое лицо, чтобы опорочить его насилием. Такой способ любви вообще был для Германа чем-то особенным, неприкосновенным и значительным. Так сложилось само собой, под влиянием не слишком удачного и оставившего в восприимчивой тогда душе тяжёлый след опыта молодости, который не хотелось лишний раз вспоминать. С тех пор Герман редко делал это сам и ещё реже позволял другим. Едва ли не больше удовольствия, чем в самом процессе, бывало иногда в гадком самодовольстве, которое требовало в последний момент горделиво оттолкнуть, всё испортить и унизить брошенным сверху вниз: «ты уверен?» Мало кто оказывался уверен. Мало кто понимал, что звучит здесь один только эгоизм, и что это не вопрос уверенности, а констатация того, что они этого не стоят. Герману очень это нравилось, но для него этого делали всего несколько раз, только те, кто его по-настоящему любил, кого он сам хорошо знал и уважал и кого по возможности подольше не хотел терять. С кем попало это было бы отвратительно, бессмысленно и пошло, но при условиях взаимности и шаткого равноправия было лучшей и ценнейшей из наград. С высоты полного доверия теряла значение низменная составляющая и в этой естественной подмене виделось истинное проявление нежности, разделённой поровну, самоотверженной, доброй и открытой ко всему, чего может захотеть любимый. Тут не нужно беспокоиться о собственной чести, потому что ничто её не унизит. Герман хотел этого от Лумиста, но тут не могло быть и тени принуждения. Слишком милым виделось его лицо, особенно в те неразменные моменты, когда Вернер, измождённый любовью и запутавшийся в реальности, покорно прижимался к Герману и ненадолго проваливался в сон (просто ни в каком другом положении Герман его в покое не оставил бы). Герман же не спал вовсе. Нескончаемое нервное напряжение и осознание того, что время уходит, не давали ему ни минуты отдыха. Он ведь помнил, что когда-то давно полвечера стоили ему многих лет. Теперь ему казалось, что эти дни обойдутся в сотни раз дороже. Слушая ровное дыхание Вернера и ни в темноте, ни на свету не сводя с него глаз, он вновь себя пугал — вновь чтобы упрочить развенчание беспокойства, но с тоской предугадывая, что это смешное запугивание в этот раз точно окажется пророческим. Ему не страшно, но невыносимо тоскливо было думать — а готовиться к этому он себя заставлял — что Вернера потеряет. Герман знал, что справится со многими проблемами и ни за что не отступится, но туманные грядущие трудности грезились ему непреодолимыми. Просто потому, что слишком это, сегодняшнее, хорошо. Хорошо как единственное, в мыслях о чём не спят по ночам, что всю жизнь вспоминают, с чем всю жизнь сравнивают и тоскуют без конца и края, и пытаются найти лекарства, и бросаются на кого попало или, если сильно повезёт, на похожих, а потом, несчастные, живут тихонько, таская на сердце табличку, свидетельствующую о том, что пережили. Вот и Герман потеряет, переживёт и это, и тогда останется довольствоваться хотя бы тем утешением, что сейчас он взял всё, что можно было взять без грубого принуждения, и всё в любимом рассмотрел. Хотя бы в эти моменты, когда Вернер, как дикое животное, не способное уснуть в присутствии человека, всё-таки не выдерживал, засыпал так вдруг и так крепко, будто терял сознание. Обыкновенная красота его лица лежала так близко и продолжала сводить всё дальше с ума, потому что оставалась невыносимо недостижимой, вновь как грозовой цвет или цветочный запах, которым можно насладиться, но который нельзя понять и присвоить. И даже если бы Герман воспользовался насилием, чтобы сделать то, что останется ему неосуществлённым наваждением, разве это помогло бы? Он бы только преисполнился к себе презрением, а лицо Вернера осталось бы таким же милым, получившим в позоре ещё больше околдовывающей разум красоты. А казалось бы, подумаешь. Да, идеальные линии носа, скул и ровных нежных губ, чисто европейская, притягательная своей аскетической строгостью правильность тонких черт, которые, особенно по причине мягкой выемки для обиды под нижней губой, показались бы женственными, если бы не чуточку забавная, по-заячьи вытянутая вперёд ожесточённая резкость профиля. Но немного тяжеловата нижняя челюсть. Следы старых царапин, милые, а всё-таки недостатки. На пару миллиметров ниже, чем стоило бы, расположены брови. Да и потом, эта очевидная лопоухость, хрупкие, как у котёнка, ушки в сладких розовых прожилках, краснеющие когда он волнуется… Вот из этих несчастий и счастливых случайностей собралось то, чему Герман до конца отдал своё сердце. Теперь ничего иного не надо. Теперь ничего иного не будет, кроме волшебства этого лица. Оно могло быть другим, но оно такое, и именно такие, по-своему уязвимые в обыкновенной природной сути детали, вроде смешной лопоухости, узких век и ледяных скул, несравненны и незабываемы. За их повторимую, как можно надеяться, в веках, народах и потомках небезупречность хочется горячо благодарить природу. А благодарность она и есть, пусть несколько неправильная и безрезультатная, но всё-таки легко осуществимая — снова прижать его к себе, пусть нарушив этим целительный сон, снова начать целовать и без того израненную, и без того разукрашенную разномастным синеватым покровом кожу, снова приблизить недосягаемое, хотя бы так, каждым движением утверждая свою свершившуюся любовь и наслаждаясь ей. Крепко держать в своих руках его угловатые волчьи запястья и ловить губами пшенично-светлые волосы как у детей — Герман заставил его трижды вымыть голову именно для этого, чтобы легчайшие короткие волоски стали как парашютики одуванчика и переливались под пальцами шёлком. Хотелось видеть в нём что-то детское. Хотелось называть его мальчиком, хоть это глупо, прежде Германа подобное не прельщало. Но он, в общем-то, и не разбирался особо, что его привлекает. Карстен, помнится, за идеал не принимался. А вот Вернер им стал — стройный, но без худобы, высокий, но ниже Германа, сильный, но слабее, голубоглазый и светлый, растерявший к исходу третьего дня безразличие и ставший ломким, вернее, сломанным, и уже по-другому безвольным и по-иному послушным. Он смирился с тем, что Герман всегда рядом, по глазам было видно, что уже не злился, а только устало со всем соглашался, и вообще это было невероятно — поймать его невыносимо непроницаемые, но всё-таки родные уже глаза и с близкого расстояния долго смотреть в них, не находя историй о прошлом (интересно конечно, но так ли оно нужно? Всё равно никто никого никогда не поймёт), но ясно видя в них настоящее, без слов и объяснений истинное: ему уже не страшно, не гадко и не жутко, он понимает, как-то по-своему, но понимает и даже сочувствует, и даже, может быть, тоже сожалеет, что они не встретились при других обстоятельствах. Да только было бы лучше? Под конец этих дней Герман чувствовал, что абсолютно устал и выдохся и что дольше просто не смог бы. Ему не жаль было свою молодую силу, и душевную, и физическую, находящуюся в самом расцвете, сейчас растратить, но он клятвенно пообещал себе не жертвовать делом, не совершать глупостей… Но, правда, рядом с Вернером всякое дело казалось не значительным, а глупостью — его оставить. Но, правда, надо всё-таки ехать, Герман и так отложил это на самый поздний срок и на самое последнее опоздание, которое ещё сможет объяснить товарищам. Но, правда, невозможно от Вернера оторваться. Но, правда, это ничего, они снова будут вместе, и когда станет понятно, как будет дальше развиваться партизанская деятельность, Герман устроит его поближе к месту дислокации, а потом, когда Вернер достаточно перевоспитается, чтобы сойти за немецкого перебежчика, можно будет постоянно держать его рядом (о том, чтобы позволить ему вернуться к немцам, Герман уже и не думал)… Но, правда, это немыслимо. До смешного фантастично. Но иначе никак. Никак, никак — Герман уяснил это твёрдо. Дикая мысль и впрямь всё бросить и остаться с Вернером, чего бы это ни стоило и к чему бы ни привело, чем ближе момент отъезда, тем шире разрасталась в сознании, но Герман всеми силами уверял себя, что на подобное не пойдёт. Уверял, но в глубине души уже чувствовал, что пойдёт, и на это, и на большее. И на это было целое звездное скопление причин. Но думать об этих причинах, взвешивать и вообще хоть как-то их касаться Герман себе запрещал, боясь, что после раздумий и впрямь осознанно выберет Вернера. Он и так разрывался на части. И всё-таки уехал. И чтобы вернее уехать, нарочно пошёл на крайнюю меру — перерезал на одной из его ног сухожилие. Травма эта была невосстановимой и Вернер конечно был против, но Герман решил, что в целом полезным будет, если бегать он больше не сможет никогда. Труднее всего было самому решиться причинить такую боль. Лумист тоже это понимал и потому вместо активного сопротивления, на которое, похоже, не был больше способен, только тихо просил этого не делать и говорил, что не уйдёт, но и сам в это с трудом верил. Была бы возможность — ушёл бы. Отыскалась бы конечно ещё масса способов ограничить его передвижение, но время было на исходе, Герман нервничал и боялся, что если долго провозится, то не уйдёт совсем. Самое главное, он не мог с уверенностью сказать, как скоро вернётся, а запирать Вернера в доме с полным отсутствием выхода было ещё опаснее. Вернеру же вдруг пришла в голову достаточно простая идея. Он стал говорить, сначала робко и едва слышно, но затем всё храбрее и злее, что калечить его не придётся, если Герман не уйдёт. А Герман, про себя чертыхаясь, понимал, что его сердцу только этого и нужно. Что ценнее этого и придумать нельзя и, пусть куплено это шантажом и страхом, всё равно, Вернер, такой красивый и смелый, каким ещё никогда не был, говорит «не уходи». Понимая уже силу своих слов, но не решаясь возвысить голос, говорит «не оставляй меня». Говорит «я что хочешь сделаю», «я с тобой пойду», «я не убегу», и за дерзкую перемену в его лице, за впервые разгоревшиеся блеском глаза и за эти вот слова Герман сам сделал бы что угодно. Чувствуя, что вот-вот сломается, он всё-таки решился. Справиться с Вернером ему было просто, едва примерившись, неглубоко (возможно даже слишком неглубоко, возможно и вреда нанесено не было, только рассеклась кожа) резануть по пяточному сухожилию — одна секунда. Он со времён учёбы в танковом училище знал о таком способе обездвиживания врага, так что более или менее своим действием доверял. В теории он знал и как накладывать в этом случае шов, но это уже была настоящая операция, а руки дрожали и Вернер поднял нарочный крик. С надорванными сухожилиями люди и так живут, хромают, но это не смертельно. Так что Герман только перебинтовал рану, которая выглядела не страшнее, чем все остальные прежние (правда, прежние наносились с умыслом ничего важного не повредить). Вернера он ещё множество раз поцеловал и обнял, ещё и ещё говорил, что без этого никак, что это пройдёт и что это в последний раз — так говорил, что даже, кажется, убедил его. И даже добился этим невероятного: Вернер, этой вспышкой встряхнутый как током, оттаял. Он не обнимал в ответ и отпихивался, но его глаза, до этого упорно сохранявшие отстранённость и холод, теперь стали живыми, в них стояли и ярость, и слёзы, и бессилие. Он хмурился и огрызался, но в нём проснулось что-то тёплое, близкое и человеческое — обида, только и всего. Всё прощаясь, прощаясь и зная, что до смерти не простится, Герман в который раз в последний прижимал его к сердцу до темноты. Практически до того момента, когда уходить стало бы поздно или когда этот момент растворился бы во времени и когда он? Всегда завтра. Герман всё-таки ушёл, сам утирая проклятые слёзы и чувствуя себя самым счастливым и самым несчастным, и выжженным изнутри, и цветущим. Он едва разбирал в снежной ночи дорогу. Едва управлял лошадью и, тяжело дыша и разрываясь, спрашивал у звёздного неба, что же это такое, и знал ответ — всё, поздно. Поздно было ещё три дня назад. Никуда он не уедет, никуда не денется, у него у самого сердце перерезано и сам он себе не принадлежит. Он дал себе зарок доехать до чёрного леса — доехать и больше не сомневаться. Доехал и повернул обратно.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.