ID работы: 5432532

Не рассмотрев

Слэш
NC-17
Завершён
446
автор
Размер:
260 страниц, 37 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
446 Нравится 165 Отзывы 130 В сборник Скачать

29. lavastuslik

Настройки текста
Сохранялась ещё поначалу слабая, но разумная надежда, что ничего такого уж страшного не произошло. Потерзает месяц другой и отпустит. На каждом углу такое с людьми происходит — они теряют то, что им дорого, горюют, но излечиваются и смиряются. Герман подобрал себе целое звёздное скопление причин, исходя из которых выходило, что Вернер ему не нужен. Это самовнушение, может, и сработало бы, но Герман, сам себя обманывая, верить отказывался. Слова, которые он тщательно себе произносил, отскакивали от сердца, и этому Герман, вновь от себя в не слишком упорно скрываемой тайне, радовался и исподволь тихо гордился своей удивительной неизменной привязанностью, такой настоящей, прекрасной и сильной, — гордился, словно своим ребёнком, замечательным, но которому места в жизни не нашлось. Любовь представлялась ему и высшим достижением души, и случайным подарком судьбы, талантом, сродни писательскому дару, наградой, но никак не наказанием, хоть и несла она с собой неизбывную тоску и ноющую холодную боль в опустошённой груди. Но и эту боль терять не хотелось, несмотря на все доводы рассудка и переносимые тревоги. Герман отдавал себе отчёт, что слишком мало Вернера знает, вернее, знает лишь то, что сам о нём выдумал, но на расстоянии и при разделённости очень просто и естественно было воображать и принимать Вернера самым чудесным и светлым, что есть, было и будет на земле. Герман прощал ему все прошлые и будущие прегрешения, потому что невольно считал его своей собственностью, а значит, если Лумист делает что-то плохое, то виновата в этом среда, в которой он находится, ведь будь он с Германом, то был бы избавлен от бремени своего преступного происхождения. Да и потом, враг он или нет, это уже не имело значения, как не имело значения в те дни, что они провели вместе. Да даже если бы и враг и мучитель, если бы страшная ошибка и гибель, всё равно Герман всё бы за него отдал. За него и за то состояние собственной души, виновником которого Вернер стал. В быстро тающих воспоминаниях он виделся Герману всё более восхитительным, родным и желанным, неразрывно связанным с обострением чувств, с самоотречённой и дикой любовью, на которую Герман, вновь к своей несчастной гордости и наивной вере в собственную исключительность, оказался способен. В этом, наверное, всё и дело: Герман грустил не столько по нему, сколько по себе, его и без того раненные много лет назад и оттого до сих пор болезненное самолюбие и достоинство были ещё сильнее уязвлены, только теперь они перенеслись изнутри на объект посторонний — на Вернера, который, подменив собой всё самое дорогое, стал на место высших стремлений. Из царства льдов, вьюг и снега вылетел свежий и чистый май и, казалось, окончательно утвердил эту трудную любовь. Всё было им омрачнено и озарено. В каждом грустном одиноком часе ощущалась неизъяснимая благость его присутствия. При проживаемой в одиночестве любви особую чарующую силу обретает красота природы. Поневоле встречаясь с ней, поневоле ей покоряясь, Герман до остроты ощущал свою полную принадлежность любимому, постоянную нежность, постоянную тягу и без конца рвущееся от тоски сердце — этим и были леса и поля, снова юные, зеленовато-серые, чуть трагично пустынные и не сбросившие ещё древнюю пелену поздней осени. Они ранили, радовали и манили чем-то неуловимо загадочным и неприкосновенным, напоминающим предчувствие счастья, которого никогда не будет. В игре ласкового, золотого по утрам света, в новом переливчатом звоне множества птиц, в зыбких и холодных как ручьи, невыносимо долгих и невыносимо звёздных ночах, в первых листьях, хрупких, нежнейших и беззащитных, как малыши прелестных зверей — даже губы и носики у этих зверят были трогательно мягкими, так что горько и стыдно было, если случалось походя сломать наивную и молодую ветку, только-только открывшую солнцу светло-зелёных в розовых узорах детей; в тропинках, тайных озёрах, откосах, полянах, поросших ландышами болотах, ярко-голубой вышине и иногда, урывками, как налетающий сон, приходящем вместе с тёплым ветром, пока ещё не существующем жарком запахе раскалённого от июльской жары соснового лесного покрова из иголок, брусники и мха — во всём этом ощущался, как в снятом о нём фильме, Вернер. Всё это было им, его прекрасной притягательной сутью. Всё это ему принадлежало и всё это было создано, чтобы вместе с ним этим насладиться. Герман и сам погибал от красоты, и страдал от неизбывного желания увидеть, как на это посмотрит Вернер. Как смутные ожидания станут действительностью и в его глазах неоформленная красота свершится и лес станет не непостижимым в своей ускользающей простоте и чуждости, а родным и милым, таким же, как и он. Обо всём, что бы Герман не видел, он с печалью и досадой сожалел, что это нельзя разделить с Вернером. Что каждого прошедшего весеннего дивного дня, который мог бы быть проведён с ним и только в этом случае был бы прожит не впустую, не вернуть и не восполнить. То, что его нет рядом, казалось несправедливым и до горечи обидным. Герман прежде не поверил бы, высмеял того, кто сказал бы, что чужой человек может стать дороже жизни, дороже любимой семьи, именно так он, помнится, отнёсся много лет назад к какой-то завалящей повести Куприна, которую от скуки прочёл в долгом московском поезде и которой нисколько не поверил, даже от злости и презрения в окошко вышвырнул потрёпанный старый журнал, который напыщенно и наивно рассказывал о необоснованной сумасшедшей любви к неприступной благородной девушке, как раз такой, какая оказалась «для него дороже собственной жизни, дороже жизни любимой дочери…» — эта цитата врезалась в память и Герман долго на неё сердился. Думал, что никто и никогда не смеет так говорить, что плевать на религию, но и без всякой веры это великий грех и большая глупость. Он сам не решался что-либо сравнивать, но теперь, сокрушаясь и негодуя, понимал героя, который покончил с собой, оставшись без той, которая «дороже жизни». Герману казалось, что и он всю жизнь жил в неведении, неволе и скуке, мыкался впотьмах, ожидая и безуспешно ища такого, как Вернер. Он виделся Герману иллюстрацией, от которой не оторвать глаз, на обложке книги, как если бы книгой была вся жизнь, а на обложку было вынесено самое красивое, важное и ярко описанное в ней событие, ради которого вся книга затевалась. Безусловно жаль было, что событие это уже произошло и перелистнутые страницы его уже запечатлели. Даже если бы пройденное можно было слово в слово перечесть, былой радости оно не принесло бы. Но ведь у толковых книг есть сентиментальное свойство — самое важное в них под конец, возвращаясь, раскрывается. Герман хотел его вернуть и ещё сильнее, чем от трудновыполнимости этой задачи, страдал от мысли, что это возможно. В это хотелось верить и вместе с тем верить было неловко. Как прежде Герман пытался сбить с толку судьбу своей обречённой готовностью к расставанию, так теперь с тем же подсознательным суеверием боязно было её рассердить своей верой в хороший исход. Так же, как в ранней юности после первой несчастной любви, Герман снова не знал, что с собой делать и как с собой справиться. Однако сейчас он знал хотя бы то, куда применить отчаянные, переполняющие душу силы. Со всем старанием и самоотдачей Герман взялся за службу. Частые переходы в условиях непролазной смурной весны, организация партизанских отрядов, подготовка диверсий и засад, сообщение с тылом, переброска оружия и ресурсов, агитация населения, директивы командования, сотни проблем и решений каждый день — в это он окунулся с головой, не жалел ни себя, ни других, рисковал и взваливал на себя как можно больше. Регулярны были смерти и потери, а если без этого, то в лесах скука стояла смертная. Сколько ни трудись, ничем не занятого времени оставалась масса. А стоило остаться одному, душа выворачивалась наизнанку и чем ближе подходил май, тем становилось тягостнее. Никого и ничего кроме Вернера не хотелось, поэтому оставалось только терпеть, чего-то томительно ждать и работать. Это приносило свои плоды. Вскоре после того, как Герман оправился от раны, он стал важной фигурой в своём отряде. Его уважали и ценили за храбрость, ум, выносливость и преувеличенно бодрый боевой настрой — а он иначе просто не мог, ведь и так всё внутри было наглухо отравлено тоской. Если бы он поддавался ей и позволял выбираться ещё и наружу, то совсем стало бы тошно. Он же выглядеть жалким не хотел. Из Германа выходил отличный руководитель. Он был хорошо подготовлен, а теперь, войдя в поток и выработав верную стратегию поведения, оказался словно бы рождён для партизанской войны. Тотальная безжалостность к врагам, требовательность и решительность в нужное время сочеталась у него с личной неприхотливостью, гуманностью и чутким отношением к людям. Сам никогда не избегая опасности и лишений, он ради достижения цели готов был пойти на любые жертвы, но у него это получалось искренне, смело и честно, так что ему верили безоговорочно. Так же играли ему на руку его красота и молодость, а оптимизму придавала особую прелесть грусть в синих глазах. Начальство ему доверяло, подчинённые его любили, буквально за пару месяцев он смог стать местной знаменитостью, и слава его только росла. К лету сорок второго он был назначен командиром своей партизанской бригады, действенного боевого формирования, число участников в котором составляло полторы сотни, а потом дошло и до пяти. Но всех этих разумных оправданий и верности долгу не хватало, чтобы самому успокоиться. Но зато хватало, чтобы делать то возможное, что хотя бы теоретически могло помочь. В кои-то веки взглянув на вещи здраво, к весне Герман пришёл к неутешительным выводам. Оглянувшись на всё прошедшее, он понял, как глупо и наивно себя вёл, как торопился, как был доверчив и в какую западню позволил себя завести. Всё упиралось в Бориса Калачева. Большого, должно быть, хитреца и манипулятора, человека талантливого и бесстрашного, но изворотливого, своевольного, не военного и не приученного подчиняться приказам. Через него проходила вся связь с Порховом, а связь эта была крайне важна из-за лагеря военнопленных и железнодорожного разъезда. Калачев всё подмял под себя и сообщение с городом полностью контролировал, это было не вынужденной мерой, а условием, которое он поставил партизанскому командованию. Объясняя это минимизацией риска и конспирацией, он раскрывал не ту информацию, что от него требовали, а ту, что сам считал нужной. Поэтому же получали ход только те операции, которые он одобрял, а иные он так затягивал и запутывал, что в итоге выходило, что никто ему не начальник и он сам себе на уме. Его самостоятельность и независимость не приносили общему делу явного вреда, но многих, особенно тыловых, выводили из себя. Было известно, что у него распространена сеть подполья и налажены контакты с немецкими офицерами, но кто в подполье, что за офицеры, как это можно использовать, какими методами Калачев действует и чем руководствуется — всё это не разглашалось. Вообще о Калачеве известно было немного, а как начали выяснять и докопались до его крайне неблагонадёжного дворянского происхождения, жизни в Германии и прочих белых пятен в биографии, поздно было поворачивать назад. Никто его не назначал, он самовольно создал, завоевал и занял свой пост главы подполья и соглядатая на обе стороны. Приходилось терпеть его, с ним считаться и, вольно или невольно, играть в сложные игры, которые он вёл. Конечно командованию это было крайне неприятно, но у Калачева всё отлично получалось. Но даже если бы получалось плохо, повлиять на него было никак нельзя, как нельзя и надавить, ведь он оказался незаменимым, крайне ценным, почти неуязвимым и неуловимым. Неизвестным образом он покидал Порхов и так же легко в него возвращался. Иногда его немецкие друзья сами едва ли не привозили его до деревни, где у него была назначена встреча с партизанским связным, а потом забирали. Оставалось только верить, что он не предатель, ведь ни разу такого не было, чтобы он своих подставил. Оставалось ему доверять, хоть это было трудно, особенно Герману, особенно после того, как он осознал, во что Калачев его втянул. Втянул в эту самую любовь. Как бы немыслимо это ни звучало, выходило, что это действительно так. Теперь, по прошествии времени, Герман мог трезво припомнить и своё мимолётное знакомство с Калачевым, и его внимательный зоркий взгляд… Тем давнишним летним днём перешедшие линию фронта диверсанты встретились с Калачевым в лесной деревне, чтобы обговорить детали дальнейшего сотрудничества. Герман тогда, в начале войны (казалось теперь, что прошло не чуть меньше года, а чуть меньше столетия) был ещё бестолковым и горячим и потому не придал значения дружескому якобы разговору, случайно завязавшемуся после совещания. Калачев подошёл к нему и попросил прикурить, но курить не стал. Устало улыбаясь и играя в весёлую загадочность, Калачев расспросил его о семье и успехах. Любезный разговор неведомым образом зашёл о любви и Калачев между делом спросил, на что Герман ради неё способен, а он возьми да и брякни в шутку: «на всё!» Пристальный взгляд зеленоватых глаз загорелся. Герману тогда, должно быть, не хватило самообладания, чем-то он себя выдал, он уже не помнил чем, но, может быть, неосторожным словом или взглядом, весёлыми переглядками с кем-то из симпатичных ему товарищей, или своим легкомысленным лукавством, которое тогда, когда он ещё ни разу никого не убивал, не успело, словно затяжное детство, его отпустить. Так или иначе Калачев его раскусил. Раскусил в том плане, что какой-то безобидной двусмысленной шуткой дал понять, что понимает Германа в его пристрастии к лицам своего пола — что его это забавляет и ему это нравится. Намекнул Калачев со знанием дела, тонко и хитро. Такой элегантный подход не часто можно было встретить, в порховской глуши это выглядело особенно удивительно и даже как-то дико, но от этого только более интересно. В общем, Герман пошёл у него на поводу, с прежней своей готовностью ответил на его знающую ласковость и, оправдав себя тем, что это просто приятная болтовня, украшение летнего дня и ничего больше, картинно засмущался. Калачев, хоть и не молодой, но привлекательный в своей природной изящности ему понравился. Конечно не настолько, чтобы увлечься, но достаточно, чтобы проникнуться к нему доверчивым расположением. Калачев наговорил ему комплиментов, тихонько пригласил, если Герман не трусит, заглянуть в Порхов, проскочить под носом немцев — опасно, но как раз для него… Герман и на это на минуту купился и прежде, чем успел рассудить о глупости такого риска, Калачев уже заговорил о другом. При прощании он улыбался мечтательно и печально. Через пару недель из пришедшей по радиосвязи шифровки стало известно, что Калачеву есть что сообщить, но сам прибыть на встречу он не может. Обговорить подробности отправили Германа. Как он тогда подумал — просто так, и только через несколько месяцев от своего бывшего командира узнал, что Калачев настойчиво просил именно о нём. Они встретились вечером на лесной окраине Порхова. Калачев был по-прежнему любезен и вёл себя как джентльмен, но намёков больше не делал, чему Герман был только рад. Калачев говорил о немецком карательном отряде и о необходимости нанести решительный удар. И ещё о том, что в отряде этом будет присутствовать один немец, унтерштурмфюрер СС, но очень хороший и честный человек, уже практически завербованный. Калачев запутано и с нежностью говорил о нём, какой этот Вернер замечательный и несчастный, и договорился до того, что этому немцу требуется руководство, хороший пример и друг, тогда его можно будет полностью перетянуть на советскую сторону. Хоть и звучало всё это глупо, странно и наигранно, Герман всё-таки принял сказанное во внимание. Может, и без этой навязчивой подготовки он заметил бы Вернера. Может, от судьбы не уйти. Однако Герман на своём опыте знал, что первый интерес может родиться из какой-то незначительной мелочи, что большое увлечение всегда вырастает из случайной детали. Была эта деталь заложена Калачевым или нет, Вернер действительно оказался необыкновенным. Что-то безнадёжное и головокружительно дивное было в его лице, красота которого получила пугающее и пленительное обрамление из крови и грязи… Это Герман увидел, но тогда, понимая, что это враг, был ещё далёк от любви. Тогда, попавшись в очаровательные сети преступной красоты, он наоборот, разозлился и, может быть, не совладав с собой, той ночью убил бы Вернера, как говорится, от греха подальше. Далёк от восхищения Герман, наверное, и остался бы, если бы Калачев при нескольких последующих встречах не убеждал его, что этот немец видите ли, словно помешался, и хочет помогать русским, но ещё сильнее этого хочет увидеться с Германом, потому что… Калачев не озвучил висевшую в воздухе смешную и нелепую причину — влюбился. Герман не поверил. Но встретиться с немцем, так уж и быть, согласился. И вот что из этого вышло. Конечно нельзя было всю ответственность переложить на Калачева. Герман понимал, что сам поддался, сам пошёл на поводу сначала у обмана, потом у собственных желаний. Свою любовь Герман считал чистой, но, перебрав множество сомнений, перестал, хотя бы сам себе, отрицать, что она появилась таким вот мерзким нарочным образом. В конце концов, чтобы выросло дерево, нужно в благодатную почву посадить семечко и его полить. Это Калачев и сделал и оставалось только удивляться, как он настолько не ошибся в выборе и как дальновидно всё предусмотрел. Или же это была его удача? Или же это была и впрямь судьба. Так или иначе, участие Калачева во всей этой истории было неоспоримым. Но зачем он её затеял? Это-то и было очевидно и из-за этого Герман всё понял (понял настолько, что даже стал подозревать, что тот зимний налёт на деревню, в результате которого Вернер вернулся к немцам, мог быть спровоцирован Калачевым). После этого Калачев привязал Германа, обретающего всё больше власти и влияния, к себе и к Порхову и приобрёл невольного покровителя и сообщника в партизанской среде. Герман вынужден был лояльнее к нему относиться, соглашаться на его предложения, терпеть его неуправляемость и сквозь пальцы смотреть на его неизвестно куда ведущие интриги. Общаться с Калачевым вообще было трудно, он был ласков и хитёр как чёрт и когда бы Герман с ним ни встречался, всегда оставался облапошенным и запутанным. А стоило только Герману возмутиться и начать чего-то требовать, Калачев неявно нажимал на свой рычаг управления и Герман, сам не заметив как, смирялся. Выяснить что-либо самостоятельно было почти нереально. Оставалось верить Калачеву. Он говорил сначала о том, что Вернер отправлен в госпиталь. Потом — что Вернер под следствием и что его увезли. Потом — что его могут отправить в Германию, и только если Калачев как следует обработает и попросит своих высокопоставленных немецких друзей, его не тронут и вернут на прежнюю должность. Какие у Калачева могли быть высокопоставленные друзья, было не известно. Не являются ли все его слова враньём — не проверить, потому что он виртуозно путал дело, да ещё, однажды распознав, что Герман ему больше не доверяет, стал его завуалированно шантажировать тем, что донесёт, невесть кому, невесть куда, но, правда ведь, подобная нездоровая привязанность не просто к мужчине, но ещё и к нацисту, ещё и в убыток делу, принесёт Герману массу неприятностей, а то и безусловную гибель, если он вздумает ерепениться… Герман этого не боялся, но свои пустые угрозы Калачев мигом перебивал новыми уверениями, что Вернера вернут в Порхов — этого он тоже добьётся с помощью своих неведомых друзей. Герман тяготился всеми этими мелочными разборками и своей позорной зависимостью, но сбросить её не мог. Он злился, ничего не мог поделать и ещё сильнее злился на себя, потому что в своей исстрадавшейся душе находил желание и готовность всем небылицам в очередной раз поверить и, как убеждал Калачев, просто подождать. Ждать пришлось всю зиму и весну. Ожидание конечно омрачалось тем, что Вернер оставался сердечной тайной, которой следовало бы быть полностью скрытой от людей и запрятанной на дно души. Но Калачев о ней знал. Более того, был к ней причастен. Более того, был её косвенным участником, а значит пачкал её и тянул к земле. Калачев относился к этой тайне достаточно деликатно и никогда не говорил прямо, что знает или хотя бы догадывается о том, как Герману Вернер дорог, но каждый их разговор носил оттенок какой-то ужасной низменности, манипулирования, продажности и жестокого сводничества. По крайней мере Герман каждый раз это чувствовал — что его прекрасная любовь, пусть и не рассматривается в открытую и не режется на куски, но она отобрана, сильными руками бестрепетно поставлена в какой-то унизительный статус залога и в неё, как и в душу Германа, в помощью наводящих вопросов и проницательных кошачьих взглядов, регулярно тыкают острой палкой, проверяя, больно ли ещё, нужно ли ещё и сколько ещё выгоды можно из сложившегося положения вытрясти. В итоге Калачев довёл до крайнего срока, должно быть, проверяя, насколько можно испытать на прочность терпение Германа. К маю Герман был близок к тому, чтобы вырваться из цепких когтей и прекратить эту свою подневольность, которая всё больше походила на бескровную эксплуатацию. Ему давно уже хотелось послать Калачева куда подальше, а то и организовать для него серьёзных проблем и затем либо попросить о своём переводе, либо вместе со своим партизанским отрядом уйти в другую область, ведь безутешно грустить можно будет где угодно… Правда, в глубине души Герман, несмотря на свою решимость и оскорблённую честь, обречённо понимал, что не сумеет по своей воле лишиться последней, хотя бы иллюзорной надежды Вернера вернуть. Однако стоило всерьёз отказаться вести с Калачевым всякие дела, как тот пошёл на уступку. От него пришло послание, письменное, через десятые руки: Калачев между делом сообщал, что известный им обоим немец уже давно вернулся в Порхов и, как и прежде, работает в лагере.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.