ID работы: 5432532

Не рассмотрев

Слэш
NC-17
Завершён
446
автор
Размер:
260 страниц, 37 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
446 Нравится 165 Отзывы 130 В сборник Скачать

32. uksildusoo

Настройки текста
Время бежало всё быстрее и быстрее. В один миг закончилось лето. В осени Герман ничего не заметил кроме дождей. Он опомнился только тогда, когда земли заново укрыли снега. Опомнился, взглянул, перевёл дыхание и окунулся в холодную тёмную дрёму депрессии снова. Он работал, по-своему воевал, сам сражался и много чаще, чем стоило бы, лично возглавлял операции, в небольшой хитрости надеясь, что и для него найдётся пуля, но специально под неё конечно не лез. Он больше себя не дразнил и не мучил, настрого запрещал себе ревность и какие-либо размышления на вечные темы. В редкие свободные минуты он занимал себя внимательным чтением, так что не защищённым оставался только в тот ненавистный час, когда засыпал. Не было такой ночи, которая прошла бы без терзающих душу мыслей о Вернере, мыслей изгнанных из сознания и ничего из себя не представляющих, кроме давящего и горького ощущения потери и тоски одиночества. Уже без всяких уловок, обманов и попыток уберечь любовь в укромном уголке сердца, Герман искренне хотел от неё избавления, но всё равно не мог вытравить из души смешное и жалкое оправдание, которое придавало его успехам символический оттенок нужности ему самому — будто Вернер об этом услышит и хотя бы так, хотя бы с досадой, опасением и усмешкой, пусть даже с другим любимым, вспомнит хоть на минуту о нём. А этого не быть не могло, потому что Герман становился всё известнее. Он был не один такой, но именно его авторитетная фигура и его ясное и звучное имя становилось нарицательным для того явления, которым он и впрямь являлся: вместе с другими партизанскими бригадами он в глубоком немецком тылу северо-запада освобождал деревни, города и целые края. В них восстанавливалась советская власть, пусть временная, но от которой не надеялся уйти ни один коллаборационист. Ещё больше, чем заслуг реальных, Герману приписывали мнимых достижений, невероятных цифр и побед. В партизанском краю ни одна дорога не могла быть для врагов безопасной. Если их поезд доходил до места назначения, то это была редкая удача. Из-за каждого угла они должны были ожидать смертельной угрозы. Тыловая война велась самыми беспощадными и коварными методами, вплоть до отравления воды в колодцах и устрашения в виде зверств над пойманными. Жестокость одной стороны обязана была перекрыть предыдущую жестокость другой. Герман безуспешно пытался поддерживать адекватность и гуманность среди бойцов хотя бы в своей бригаде, но люди, насмотревшись на чужое безумие, тоже сходили с ума, и, не разбирая своих и чужих, в порыве мести, злобы, горя и самозабвения, уничтожали всё, что попадалось под руку. Партизан становилось едва ли не больше, чем крестьян, любое промедление грозило разложением в рядах бойцов, а безнаказанность напрямую вела к мародёрству, насилию и немыслимой жестокости, вошедшей у людей в привычку. Тут и самому недолго было свихнуться. Реальность походила на затянувшийся дурной сон, а среди этого сна не прекращал видеться другой, ещё более мучительный сон о так быстро промелькнувшей и упущенной прекрасной и чистой любви, платой за которую явилась вся эта нескончаемая каторга и обречённость сменять пустые дни среди скуки и грязи в безразличном ожидании смерти в муках. Но Герман привык. Успокоился. Проходили месяцы. С тяжестью и тревогой он вставал, говорил, ездил, дрался и никогда не просыпался от долгого мертвенного оцепенения, как раз такого, какое приходит после отравленного яблока из сказки. Всё казалось неважным. Всё казалось ненужным. Жить не хотелось. Вернее, жить было всё так же невыносимо скучно, грустно и, главное, зачем? Всё то, что осталось дома, казалось теперь таким же недостижимо далёким и безмятежно наивным, как раннее детство, в которое предстоит вернуться с нынешней памятью и ранами. Ничего хорошего впереди Герман не видел. Победа, да, конечно, но она казалась чем-то эфемерным, чем-то для других, но не для него. А он своё уже проиграл. Но был всё ещё должен. Службе, как и жизни и по привычке, когда всякий смысл в ней потерян, он с равнодушной щедростью отдавал все силы. Но всё-таки жил, а значит, никуда не деться, слепо и глухо надеялся на какое-нибудь соприкосновение своей судьбы с единственно важной ему судьбой. В конце концов, не хорошо ли ему сейчас по сравнению с тем временем, что придёт потом, после войны, когда пройдут годы и окончательно их разделят? Схожая с долгом привычка жить праведно подхватит его и потащит по безрадостным пустым дорогам, о которых неизвестно, зачем они тянутся то в непроглядном мраке, то в невыносимом зное, то в оледенелых степях. Может быть однажды что-то хорошее в них и найдётся, да только когда это будет? Надеяться на это не менее наивно, чем надеяться снова встретить Вернера. Снег ненадолго ослепил. Всё и везде напоминало, уже не о Вернере, но о том, что любовь хотя бы была. Снег напомнил о зиме прошлой, такой невероятно давнишней и вместе с тем налетевшей после лета до странности быстро. Трудно было поверить, что ещё всего лишь прошлой зимой Вернер был рядом. Всего лишь какой-то год прошёл. Вновь от мысли, сколько ещё этих лет пронесётся, брала оторопь. Все они без него — значит все они зря… Снег тоже стал приевшейся обыденностью. Холод, дым костров и пар от замыленных лошадиных спин, звериный вой в ночи, волки, отмороженные пальцы, укутанный лыжами, испачканный кровью снег. Качался уже на верёвке под перекладиной свирепый, но признающий неотвратимость весны март, когда среди последних лазурных вьюг несколько раз прозвучало смутно знакомое имя — Чернов. Калачев замыслил взорвать в Порхове что-то крупное. Командование отказывалось предоставить ему взрывчатку, пока он не даст полной информации, дело затягивалось, Калачев, оправдываясь конспирацией, отнекивался, но в конце концов сдался. Сообщил, что взорван будет городской кинотеатр, куда внедрён на работу его агент. Этот замысел, должный оставаться тайной для всех, кроме его непосредственного исполнителя, разлетелся по партизанской среде. Один слух об этом дойдёт до немцев — и всё пропало. Чернова Калачев по-прежнему держал от себя далеко и тому пришлось, чистосердечно рассчитывая только на себя, самому переправлять взрывчатку в Порхов и прятать в своём доме, а затем под самым носом у немцев закладывать её в кинотеатре. Герману необходимо было организовать доставку и передачу динамита. Дело с кинотеатром вообще казалось гиблым, но Герман в этой связи лениво подумал о том, что Лумист, наверное, должен будет Чернову помочь и защитить от беды — подумал и ощутил тупое прикосновение меди к сердцу, как если бы сбитым ребром старой монеты пытались порезать давно омертвевшую кожу. И всё-таки это была ревность. Хоть что-то живое. Даже забавно. Эту крошечную ревность, как и всё остальное, Герман постарался в себе задавить, но не смог. Она осталась. Отряд Германа получил груз динамита и переправил его в условленную деревню, откуда его должен был партиями забирать Чернов. Слишком часто отлучаться из города он не мог, а за раз мог унести немного, так что ему предстояло несколько заходов с периодичностью в неделю. Давление на кое-как зажившую, но продолжающую болеть рану усиливалось. Под ороговевшим шрамом что-то начинало жечь и пульсировать — эта маленькая заноза ревности. Гибельный сон дрожал и грозил рассеяться. Герман только злился на себя: Вернер далёк как далеки звёзды, так значит надо к Чернову испытывать интерес — курам на смех. А всё-таки никуда не делся, поехал в назначенный день лично посмотреть на Чернова. Зачем? Зачем… Передать своё командирское напутствие. Увидеть в этом человеке далёкий послед человека другого. Старое свидетельство хотя бы того летнего дня, в котором Герман окончательно всё потерял. Окончательно? Он «окончательно» и через двести лет не потеряет. Он и из могилы, видимо, будет на что-то ещё надеяться и чего-то ещё желать — каких-то ещё подтверждений, что всё кончено, каких-то ещё, всё более и более далёких, фантастических и надуманных прикосновений к своему короткому потерянному счастью. Встретились ранним вечером у глухой деревни. Несколько партизан заранее перенесли динамит в условленное место. Герман настоял, чтобы один человек помог Чернову донести груз до подходов к Порхову. Герман и сам бы пошёл, без понятия, конечно, зачем, но подобная рисковая блажь была уже командиру никак не к лицу. Чернов пришёл точно в срок. Герман сразу его узнал. Стараясь не подавать вида и сам себе твердя о благоразумии и хоть какой-то гордости, он впился в его лицо жадным и жалобным, для самого себя неожиданно отчаянным взглядом. Что он надеялся увидеть? В этом лице — хоть что-нибудь от Вернера. Хотя бы ту, летнюю, так часто вспоминавшуюся горькой осенью и так жестоко мучившую причастность к счастливой любви, доказательство того, что Вернер находится в надёжных руках… Этого не было. Чернов коротко и уважительно с Германом поздоровался, опустился на снег и занялся осмотром шашек. Выглядел он усталым и замученным. В драном полушубке и шапке его вообще было не рассмотреть, а в том, что разглядеть удалось, Герман не увидел прежней, так поразившей его откровенной красоты. Лицо было тем же самым, но теперь сильно осунувшимся и больным. Давняя летящая орлиная царственность заменилась безликой тяжестью каменного изваяния. Благородная злоба превратилась в понурое утомление и из притягательной стала отталкивающей и скучной: бледная кожа, белые как лёд глаза, пустые черты — ничего в нём не было. Вот что зима с людьми делает. Герман припомнил, как подумал тогда с летней грустью — что свернул бы шею, на такого оглядываясь. А теперь нет. Ничего. И уж точно ничего от Вернера. Забывшись и подойдя ближе, Герман слишком пристально, должно быть, на него смотрел. Чернов, возясь с рюкзаком, краем глаза пару раз озадачено на него глянул, давая понять, что подобное внимание неуместно. Герман же понимал, что сейчас этот человек уйдёт и унесёт с собой ту последнюю крошечную ниточку, являющую иллюзию связи с Вернером, с прошлым, со всем тем прекрасным и невыносимым… Спросить его, что ли? Да, взять и спросить о Лумисте, и не важно что он подумает… Нет. Герман на это был не способен. Этот вопрос вызовет массу других ненужных вопросов, да и не ответит Чернов ничего толком, с какой стати? Да и стыдно, ведь так это глупо и жалко… Да и потом, не всё ли Герману равно? Он ведь уже отпустил, уже смирился, уже спит, так глубоко и безнадёжно, что усилие проснуться ничего не принесёт, кроме боли. А этот загоревшийся в нём крохотный огонёк интереса — это только ещё одна издёвка над самим собой и зарок, что похожее на перебитую лапу горе, которое Герман постоянно за собой волочит, на ближайшую неделю потяжелеет во много раз. Небо темнело. В струящемся ледяным серебром воздухе пахло весной. Пора было расходиться. Достаточно было кивнуть, но Чернов, с трудом закинув за спину рюкзак, вдруг подошёл и протянул руку. Герман, совсем замёрзший и кому-то назло не носящий перчаток, рук не чувствовал, поэтому подал руку тоже и понадеялся, что ничего не ощутит. Понадеялся, потому что вдруг заметил в себе непонятный мелочный страх, рождённый одновременно стыдом за дурацкую ревность и нелепой обидой, что этому человеку принадлежит, или по крайней мере летними вечерами принадлежало то, что Герман любил. Смешно. Нечего тут выдумывать. Руки и впрямь были ледяными, но глаза сослужили неверную службу и подсказали сознанию ощутить сухую твёрдость чужой ладони. Воображение, уже давно простаивающее без работы, услужливо преподнесло картину этих рук, прикасающихся к любимому телу, хотя бы к тому одному, что Герман ещё хранил как зыбкий до пленительности образ — к лицу Вернера. Чернов при близком рассмотрении показался Герману ещё более неприглядным. Показалось, что в нём есть что-то мещанское, чего не мог исправить даже голубоватый иней на светлых ресницах. Его губы были изъедены морозом. Он был похож на взрослого ребёнка. — А я всё думаю… Это ведь были вы тогда, в Порхове, в июле? — в тоне Чернова слышалась улыбка и даже лёгкое заискивание, но его лицо, как скованная маска, не менялось. Герман не думал, что он его узнает, но теперь покорно признался себе в том, что именно на это рассчитывал. В ответ он неопределённо пожал плечами. Едва теплящийся внутри огонёк, почуявший эфемерную надежду, поспешно загудел. Ещё не зная, в какую сторону дует ветер, он уже разрастался. Ему сейчас скажут что-то о Вернере — от этого одного огонёк взвился бы высоко и всё озарилось бы… — Мне это запомнилось. Я вас впервые видел, но такой странный был тогда день… Такой странный вы задали вопрос, а я так странно ответил, — отступая на шаг, уже отворачиваясь, уже поправляя на плече тонкую лямку рюкзака, Чернов всё-таки улыбнулся. Усмешка проехалась по его лицу как ножом и в нём снова угадалось что-то от античных статуй и гордых птиц, что-то красивое, чем в то же мгновение Герман залюбовался вместе с яростным, сравнимым с молитвой желанием услышать что-нибудь… Что? То, что властно его позовёт. А его только позови и он, как бы далёк и холоден ни был, понесётся к тому, что было прежде. — Так что же? — голос, к счастью, не подвёл и прозвучал сухо и язвительно. — Да так… — Чернов коротко вздохнул и будто бы задумался над чем-то своим. Думал он недолго. Он раздражённо поморщился, обвёл стеклянными глазами заснеженные ёлки и, улыбнувшись одними уголками губ, посмотрел Герману под ноги, — не знаю, что тогда имели в виду вы, и что имел я. Как бы там ни было, я ошибался, — сказав это, он ещё раз кивнул на прощание и пошёл вслед уже отошедшему товарищу. Ошибался — ну так что ж? Это дело Чернова. Это их дело. Да и вообще, Герман уже не настолько безрассуден, чтобы из-за обрывка слов нестись сломя голову невесть куда, и ставить под угрозу свою жизнь, которая принадлежит не столько ему, сколько общему партизанскому делу. Да и куда нестись? В Порхов? Да, несчастное сердце робко попросило именно об этом, но Герман грубо заставил его замолчать. Но что толку спорить с самой судьбой? Удивительно быстро освобождающаяся от зимнего сна земля уже ходила под ногами ходуном. Стали появляться силы. Без объяснений и поводов стала вместе с первыми солнечными днями нарастать непонятная радость, желание действовать и лёгкость в движениях. Всё это было густо приправлено тревогой, но уже не той, что лежит мёртвым грузом, а той, что рвётся и мучительно и сладко зовёт. Оставалось только посмеиваться над собой — ну надо же, какой непритязательный, вот какой мелочи ему, дураку, хватило. Впрочем, может ему и нужно было дойти в своей тоске до самого дна, чтобы потом от него оттолкнуться? Как хорошо было бы, будь это внезапное наваждение исцелением, будь это освобождением от трудной любви и возвращением к чистой жизни, но нет. Это было всего лишь ещё одним к любви возвращением. И без толку надеяться, что это возвращение последнее. Либо оно, либо снова тоска. Однако Герман не собирался снова поддаваться вредоносным иллюзиям. Он рад был, что снова стал дышать свободнее, но с пришедшей к нему после любви рациональностью понимал, что она, эта любовь, его погубит, что она ему не нужна и что он должен, просто обязан её остерегаться, ведь она приведёт его только на ещё один круг мучений. Герман давал себе бесчисленные обещания, что так и будет — что не даст себе снова свалиться в омут, что не даст собой манипулировать, что не поступится интересами дела. Что сам к Порхову не приблизится и не станет выдумывать способов снова себя раздразнить. Но ведь и от судьбы не уйти — на это он и надеялся и к этому, всеми силами себя сдерживая, с каждым днём всё сильнее рвался. Он понимал, что разгадка элементарна — его, пусть не очень здравое, но крепкое сознание долго страдало, но оно естественным путём хотело страдание сбросить и снова воспрять. Вот и идеальный повод — ничего не значащий, вырванный из неизвестного контекста обрывок чужой жизни: Чернов ошибался. Конечно, так говорят все, кто любил и бросил, но это вовсе не значит, что для Германа освободилось некое место. Это настолько смешно и глупо, что даже наедине с собой стыдно было об этом думать… Герман не думал. Он вновь максимально заваливал себя работой, к ночи валился с ног от усталости, но когда засыпал, то извечная тоска уже не казалась бременем, а снова становилась чем-то удивительным, чем-то принадлежащим только ему, его наградой. Пару раз Вернер приснился и это тоже показалось судьбоносным и, несмотря на душащие сквозь сон слёзы, чудесным. Нельзя было отрицать, что весна началась, потому что где-то далеко впереди забрезжил неясный свет. Тысячи раз родные леса заново наполнялись любовью и звенящей в воздухе песней. Снова всё шло кувырком. Свой следующий запланированный поход за динамитом Чернов пропустил. Затем Герман был в далёких разъездах и не смог его увидеть. Когда это они наконец встретились, всё уже таяло, плыло и утопало в апреле. Герман пытался сохранить благоразумие, но сердце ничего не желало слушать и воспринимало Чернова как часть Вернера, а из-за того, что Чернов «ошибался», не было ни ревности, ни неприязни, была лишь безудержная светлая благодарность, которую Герман на силу мог скрыть. Приятное и пугающее предчувствие, будто вот-вот решится его судьба, снова не давало Герману покоя. Пришедший за последней своей партией динамита Чернов выглядел тоже чуть более здоровым и живым. Ранняя весна его очищала и красила и его удивительная красота, тоже освобождаясь от снега, грязи и лишних покровов, расцветала. С Германом, хоть виделись они всего третий раз в жизни, он поздоровался уже как друг, а закончив со своими делом, подошёл к нему и сказал, что есть разговор. По Чернову видно было, что он колеблется и опасается, особенно из-за успешных попыток Германа выглядеть неприступным и серьёзным. — Есть у меня, товарищ майор, одна мысль, — Чернов, когда-то увидевшийся Герману таким невероятным, почти неземным, теперь казался простым и понятным. Под присущей его лицу благородной свирепостью прятался обыкновенный добрый пёс, отважный, честный, предсказуемый и совсем ещё молодой. Чернов, всегда живущий с ощущением, что никто в Порхове ему не поможет, питал особое доверие к партизанам, по крайней мере к тем, с кем был связан на протяжении последнего года. Кроме того, Герман был командиром, и Чернову не могло не льстить, что человек, стоящий выше его по званию и значимости, лично возится с его динамитом и ещё и изъявляет, пусть и не очень охотно, желание выслушать его. Герман же, хоть этого и не показывал, готов был сделать для него что угодно. Хоть и зная за собой проклятый грех подменять действительное желаемым, Герман всё равно с удовлетворением замечал в Чернове то, что хотел видеть: его деловитость и грубоватость, отсутствие всякой утончённости и чувственности — а это противоречило тому его величавому летнему виду полного довольства судьбой. Казалось, что Чернову живётся несладко и что он ни о чём, кроме взрыва в кинотеатре, не думает. С его стороны это конечно хорошо и ответственно, но из-за этого он больше не казался Герману особенно привлекательным. Герман снисходительно мог заключить, что и Вернер вряд ли этим человеком увлечён. Даже если был раньше (что Герман с готовностью хотел простить и забыть), теперь-то тут уже не на что западать. А самое главное, Германа утешала та радостная мысль, на которую он к своему удивлению наткнулся совершенно случайно — он припомнил, что видел Евдокию, жену Чернова, беременной. Герман заранее осведомился об этом у Николая, а тот, до сих пор изредка путавшийся со своей Женей, подтвердил, что да, ребёнок у Чернова теперь есть, а это, если предположить в Чернове порядочность (это качество Герман с облегчением приписал ему в большом размере), значит, что его физическая связь с Вернером продолжаться не может. Одним словом, едва-едва удерживаясь от того, чтобы счастливо рухнуть в сети самообмана, во всём облике Чернова Герман находил свидетельства того, что между ним и Вернером ничего нет. Ну, а то что было, это только козни Калачева. Зимой они оба поняли, что ошибались, и остались друзьями… — Я уже давно об этом думал, но не знал, к кому обратиться, всё-таки дело рисковое. — Рисковые дела это по моей части, — Герман не думал его очаровывать, но невольно пытался его задобрить и чуть-чуть к себе привязать, ведь через эту привязанность он касался и Вернера. Если представить их любовниками было больно, то представить их друзьями Герман мог запросто и был этому только рад — это значило, что Вернер ближе к переходу на советскую сторону. — В общем, есть у меня один знакомый немец. Он много помогал мне, друг, можно сказать. Он работает в транспортном отделе. Думаю, если дело наладить и объяснить ему что да как, то он мог бы передать вам немало ценной информации. Я давно его знаю и не раз подумывал о том, чтобы предложить ему сотрудничать с партизанами, но опасаюсь. Я ему доверяю, но всё-таки не могу открыться в полной мере, ведь я должен играть роль коллаборациониста, а мало ли он кому из своих проболтается или ненароком меня выдаст. Как человек он совершенно хороший и честный и, мне раньше казалось, перебежчиком не стал бы, по крайней мере не вот так запросто, но в последнее время он как-то сам к этой теме клонит. Даже странно. Но говорю вам как есть — он меня уже два раза спрашивал, не подскажу ли я ему, как связаться с партизанами. Видимо он подозревает меня, но он такая сволочь деликатная, темнит. И он спрашивал именно о вас. Да, спрашивал, не знаю ли я, что это за партизан Герман такой. Я ему и говорю — ничего не знаю, отстань. Но раз такое дело, может и впрямь, стоит? — Где же гарантия, что он не хочет какую-нибудь пакость устроить, — Герман спрашивал это автоматически, голова уже вовсю шла кругом, пришлось даже опереться рукой о ствол дерева. Факты и детали не связывались друг с другом, а друг на друга с грохотом рушились. Где-то на поверхности сознания витал важный и очевидный вопрос, который бы всё решил, но Герман не мог его сформулировать, да и не хотел. Кто это может быть, кроме Вернера? — Ладно. Давай так, — Герман чувствовал тошноту, что-то похожее на опьянение, на рвущий его изнутри пожар. Во рту пересохло, в ушах звенело, сердце так колотилось, что едва получалось думать. Сердце так колотилось, что заглушить его гулкий рокот, могла только одна безумная, отчаянная и весёлая мысль — назначить Вернеру встречу в той самой старой церкви, где они встретились во второй раз. Где Герман впервые его поцеловал. Нет, нет! К чёрту! — шестнадцатое апреля, годится? Ничего ему не говори, а в этот день часа в четыре пополудни отведи… Так, знаешь, маленькое озеро между Требехой и Липотягами? Вот к противоположной от дороги стороне подведи, оставь там и пусть ждёт. Только смотри, если мой человек в засаду попадёт, с тебя спросим. — В тех местах много всяких ошивается, к городу близко. Так что сами по сторонам глядите. Но меня это место устраивает, а то мой немец дорогу потом обратно не найдёт… Вы же ничего ему не сделаете? Его сразу хватятся. — Это уж наше дело. Что ещё говорил Чернов, как он уходил, как прошёл остаток дня — Герман мало что слышал и видел от радости, смятения и бьющейся в висках крови. Ночь он прометался в бреду с внезапно подскочившей температурой и, немного придя в себя только на следующее утро, на силу собрался с мыслями. До назначенного срока оставалась неделя и было это и слишком мало, чтобы всё как следует обдумать и приготовиться, и слишком много, чтобы вынести такой срок. Попытки разложить всё по полочкам оборачивались громом и падением. Всё так же автоматически Герман говорил с людьми и двигался, едва скрывал дрожь в руках и резь в сердце, а внутри снова и снова набирался духу, чтобы штурмовать гору этого грядущего события, забирался на неё чуть-чуть, срывался и кубарем катился вниз. В первую очередь необходимо было оценить надёжность самого Чернова. Калачев его конечно контролирует, но тем хуже — Калачев (мало ли что удумает) мог руками Чернова заманить Германа в ловушку, ведь Калачеву известно, на какую приманку Герман точно клюнет. С тем же успехом и сам Чернов мог переметнуться к немцам и пообещать им поймать знаменитого партизана Германа. А может это и план Лумиста — один же раз он подобное провернул. Здесь опасности были на каждом шагу и всё говорило о том, что на эту немыслимую встречу Герман идти не должен. Может ли он рискнуть чужой жизнью и послать туда кого-то из своих людей? Толковый командир так бы и поступил, если бы решал дела отряда, а не свои, чёрт побери, личные. Но если предположить, что засады не будет, что тогда всё это значит? Может быть Калачев здесь не при чём и всё, что говорит Чернов, правда? Лумист работает на Калачева и покрывает Чернова, но при этом Чернов, не видя всей картины, может не считать Вернера перебежчиком. И потому Лумист так же может не знать о готовящемся взрыве в кинотеатре… Учитывая их прошлую ошибочную любовь, скрыть всё это друг от друга было, наверное, трудно, но не невозможно. Может, именно из-за всего этого клубка вранья и скрытности Лумисту надоело работать на Калачева? Может он хочет сообщаться с партизанами напрямую и конечно же ему предпочтительнее работать с тем, кого он знает… На этом этапе Герман чувствовал, что близок к тому, чтобы разорваться или разреветься. Так это походило на милую нежную истину, какая может только присниться — Лумист попался в руки Калачева и ему всё это время было не вырваться, но теперь он решил из-за каких-то своих, наверняка очень важных причин, связаться с тем, о ком помнит, что тот его любит и на всё ради него пойдёт — с Германом… Вдруг Калачев принуждает Лумиста к чему-то дурному и угрожает разоблачением? В таком случае Вернеру некуда деться, кроме как к партизанам — Герман ведь когда-то именно это ему обещал. Нет, слишком хорошо, чтобы быть правдой… Но именно к этому варианту Герман склонялся. Этот вариант был так прекрасен и дорог сердцу, что за одну только надежду на подобный исход Герман с радостью пожертвовал бы жизнью. Неделя пролетела словно карусель. Германа страшила мысль о гибели. Он не боялся умереть и, если что, в плен живым сдаваться не собирался, но очень горько было бы погибнуть ни за что. Однако и это «ни за что» было бы, как ни банально, за любовь. Кто бы его ни убил, он погибнет со знанием, что умирает за то, что стало для него самым важным на земле, или хотя бы за надежду на это. А что касаемо родины, он и так достаточно для неё сделал. Он уже мог погибнуть множество раз. А мог бы погибнуть ещё годом ранее, той зимой, когда готов был ради всё той же любви, что тогда у него хотя бы была, всё бросить… В назначенное место Герман поехал один, с болью в старых ранах, с холодным и размашисто бьющим сердцем, с пустой головой и с тихонько возродившимся за эту неделю желанием застрелиться. Он был готов скорее к смерти, чем к тому, что встретит Вернера. Второй вариант казался более невероятным. Везде в лесах ещё лежал снег, но клонящееся к вечеру солнце уже по-майски согревало лицо, руки и мягкую желтизну пустых сияющих полей. Болота ещё не оттаяли, стояли последние ясные дни перед распутицей. Герман давно исходил все эти окрестности. Он и возле этого небольшого безымянного озера, у которого назначил встречу, дикой прошлой весной провёл немало часов. Окружённое высоким сосновым лесом и мирно спящее в глубокой тени, по-сказочному укромное, какое-то заповедное и таинственное, это озерцо и тогда и сейчас лежало под толстой корой жемчужного льда. А те безбрежно одинокие дни годичной давности были, пожалуй, счастливыми. И этот день тоже может стать счастливым. Но скорее станет ничем. Герман оставил коня невдалеке и пошёл по мягко проседающему истончившемуся снегу к озеру. Вокруг было тихо и с голубой вышины переливчато падало и обрывалось простое птичье пение, всегда так радующее тоскующее ласковое сердце. Герман шёл быстро, ко всему прислушивался и оглядывался, был наготове и потому заранее уловил впереди человеческое присутствие. Среди стволов у самого берега он различил фигуру. Ещё чуть приблизился и различил офицерскую немецкую форму. Это был не Вернер. Герман ясно это понял ещё раньше, не по какому-то признаку, а потому что сердце растерянно и уныло затихло. И как это он не допустил такой возможности? Да нет, он и об этом думал, правда вскользь. Немец, о котором говорил Чернов — не Лумист, чтобы это поменяло, знай это Герман наперёд? Это, разве что, отменило бы неделю дурных метаний, надежд и прекрасной весны. Но хотел бы он её потерять? Он всю неделю ждал встречи с Вернером и этим был по-своему истерзан и счастлив. Уж такая у него любовь, другой не дано. Герман взял в руку свой трофейный пистолет и хрустнул под ногой веткой. Немец обернулся и поспешно показал пустые руки. Герман узнал его так, будто видел вчера. Торопливо сосчитал, сколько прошло лет. Всего лишь одиннадцать? Целая жизнь… Да нет же. В непритязательном пении лесных синиц Герман всегда его слышал и только что тоже. Из царства льдов, из царства вьюг и снега как свеж и чист твой вылетает май — пришло на ум странное, эта строчка из давних безгрешных времён, подхваченная будто с поверхности, будто и её всегда носил с собой, а не прочёл когда-то где-то в детстве десяток раз, а потом несколько вечеров мечтательно и долго повторял про себя, словно слушал один и тот же аккорд, наслаждался его неземным звучанием, его таинственным и столь многогранным для чистого сердца смыслом и в нём снова и снова находил что-то из чужой прекрасной жизни, далёкой и благородно завершившейся. Он изменился конечно. Как бы ни была жестока к нему судьба, Карстен был из тех милых людей, что остаются незабвенными.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.