ID работы: 5432532

Не рассмотрев

Слэш
NC-17
Завершён
446
автор
Размер:
260 страниц, 37 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
446 Нравится 165 Отзывы 130 В сборник Скачать

36. libahunt

Настройки текста
Долго сердце холодила тяжесть. К утру разбудила до звенящей остроты возросшая тоска. Ещё до пробуждения выбрались из-под ресниц свидетельства горького сна, хоть ничего не снилось. Впервые за долгое время Герман спал спокойно, но он бы и этот сон отдал за всегдашнюю изматывающую тревогу, потому что спокойствие показалось ему неволей. Внутри лежало связанным и убитым что-то прежде бившееся и царапавшееся, причинявшее жжение и боль, но хотя бы живое. Сколько раз Герман прежде думал, что каким ненадолго стал благодаря Вернеру, покуда был с ним — тем странным, но истинным, как мясо без кожи обнажённым, совершенно настоящим и оттого, как животное, счастливым, нисколько себе не лгущим — эта тайная свобода и потом осталась внутри зерном болезни, вредным, но восхитительным ориентиром, к которому невозможно было не стремиться… Теперь и этого не было. Внутри всё было темно, тихо и сломано. Как будто он и впрямь стал жертвой насилия. Будто бы обманом вынужден был предать и навсегда отказаться от самого дорогого. Выпутать чуть затёкшую руку из-под головы Карстена было просто. Он и сам мгновенно проснулся, послушно отодвинулся и вообще повёл себя согласно трагичной обстановке идеально: без единого слова и ненужного прикосновения, даже не смотрел и дышал неслышно, словно его и нет. Словно он виноват. Словно отношения их никак не изменились. Но они изменились. В каждом своём непривычно широком движении Герман ощущал, что стал теперь другим. Досада — лишь пена на волнах глубокой внутренней потери — толкала его к раздражению, к какой-нибудь злой выходке и грубости, но он сдерживался. Он понимал, что не за что на Карстена сердиться. Его нужно только благодарить. Его нужно на руках носить, быть ему вечно обязанным, превозносить как гения, ведь то, что два с половиной года и все превратности судьбы не сделали, он сделал так легко, изящно и просто. Того, чего Герман сам себя лишить не мог, Карстен — лишил. Сам ведь себе руку не отсечёшь. И тем более не отсечёшь сердца. А вырвать из него занозу можно только решительным и жестоким, пусть и нежным рассекающим движением. Стоит довериться рассудку и становится ясно, что так только лучше. Его трудная ненужная любовь не прошла — Герман всё ещё чувствовал в себе тепло её тления, но уже не принадлежал ей. Это было бы теперь обманом. Теперь свершилось то же самое, как если бы в ту памятную зимнюю ночь Герман не повернул обратно, не застрелился на краю тёмного леса, а с тяжелейшим сердцем, покорно, послушно судьбе, уехал к своему долгу, к своей жизни, к своему прошлому и синицам. Вот и остался бы Вернер позади. Деревушку накрыли бы с утра полицаи, а Герман об этом ведать не ведывал. Приехал бы через несколько дней, увидел раздрай и пустоту, покачал бы головой и качал бы, несомненно, несколько месяцев, но смирился бы. Что поделаешь? Что толку хорохориться и злиться, хотеть что-то вернуть, раз сам виноват, сам простился, сам уехал, не бросил весь мир к её ногам и по своей унылой воле оставил сложную любовь, вот она и улетела в небо, навсегда исчезнув. Кроме того, было бы несусветной подлостью продолжать хотеть Вернера после того, что случилось. Ночью это как-то ускользнуло от внимания. Ночью не показалось, что именно это и будет вековечной расплатой, а теперь, при свете дня, думать о Вернере оказалось грубым оскорблением Карстену, такому хорошему, милому, бедному и любящему. Хитрому и, похоже, спасшему того, кто бежал спасения. Перед тем как уйти, Герман хотел подойти к нему, но не решился. Нужно же что-то сказать, как-то на него взглянуть, как-то проявить нежность, которой нет внутри совершенно. Герман так и ушёл без единого слова. Было совестно и очень горько, жалко Карстена, но душевное равновесие спасло наспех данное ему и себе обещание: ещё успеется. И подумать обо всём этом, и пережить, и отплатить, и привыкнуть. Сейчас другое было важно. Эти переговоры с немцами. Герман уже ничуть не волновался. В последний раз он обсуждал с товарищами уже обговоренные вопросы, собирался и ехал. Ничто в нём не дрожало, не горело и не спорило. Прохладное безразличие и скука затопили душу. Хоть сам себе он казался утопленником, он знал, а может, именно поэтому и знал, что глупости не сделает. Ни у кого там Вернера во вред делу требовать не станет, да и как бы это было смешно и глупо — подумать страшно, каким бы идиотом он себя выставил и перед своими, и перед немцами… Пообещав себе и Карстену, что это в последний раз, Герман задался вопросом, нужен ли ему ещё Вернер. Но отвечать не стал. Какая разница, раз не судьба им быть вместе. Так всё и прошло. Как во сне под водой. Герман говорил спокойно, чувствовал себя уверенно, в благородство не играл, но и в грязь лицом не ударил. Прибывшие в условленное место несколько немецких офицеров были заранее согласны на условия, упомянутые Карстеном: они отдадут часть подпольщиков в обмен на ненападение. Но Калачева отдать отказались. Как Герман ни настаивал (впрочем, настаивал он не особо рьяно, а мысль о том, что от него сейчас зависит жизнь этого человека, оставляла его совершенно равнодушным, но показалось даже, что лучше уж это деловое равнодушие, чем какая-нибудь гадкая мстительная мыслишка), его обещали отдать, когда Порхов окажется в безопасности. Скорее всего это значило, что Калачев пропадёт. Ведь условия выполнены не будут, да и немцы, не отдав сразу, не отдадут его и потом… Значит бессмысленно было всё. И все эти нелепые планы по захвату города, и все последние месяцы — всё растворилось в воздухе, и это показалось бы Герману до безумия странным, если бы он сам не чувствовал, что все его долгие надежды и старания растворяются без следа. Он два года упорно с чем-то бился, чего-то хотел, из-за чего-то страдал, чем-то жил — чем-то, что за одну ночь распалось на части. Что за одну ночь было вылечено. Удивительное дело. Ему не было больно, но хотелось расплакаться и напиться. Теперь нужно было ждать. Уезжать, опускать руки, засыпать, затихать, как под снегом, но стояло лето. На обратной дороге вся зелень, леса и поля, жизнь природы, в которую преобразилась трудная любовь, стала бестолковой декорацией. Даже застрелиться желания не было. Ничего. Только так, отдохнуть. Но сначала дела. Снова разъезды и тысячи разговоров, лишь бы только не оставались пустыми мысли. Лишь бы только не остаться одному. Лишь бы только раздать всем желающим то, что так берёг — себя самого, искреннего, участливого и отзывчивого. Герман стал раздавать. Преодолевая тяжесть и грусть, говорил, говорил без конца, даже с теми, с кем не нужно было. Вникал во все подряд обстоятельства, работал везде, где можно, а где нельзя, выдумывал, что бы сделать. Когда выдалось время, сам перевёз Карстена в лесной лагерь и устроил его на всех правах. В лагере, как в маленьком, обустроенном под партизанские нужды городе, всё было хорошо налажено, всё было безопасно и в масштабах войны — недели или месяца — навсегда. Карстен скоро перестал выглядеть виноватым и робким. Он освоился и осмелел быстро, от жизни в лесу положенным образом огрубел и обветрился, чуть задичал, пропах дымом и соснами, появилась природная резкость рук и пружинящее достоинство в походке — ему и это шло. Одержанная победа придала изредка заметного горделивого блеска его глазам. Он стал сам подходить, заговаривать и улыбаться, навязчивым не был, но не успевал Герман ощутить, что в лагере ему становится одиноко и тоскливо, как находил его рядом. И приятно было наблюдать за ним со стороны, как он двигается, как ходит — ощущалось в нём много нездешнего свободного изящества, тем странного, что необъяснимая решительность действий сочеталась с их лукавой, какой-то кошачьей осторожностью. Может, ему приходилось в лагере несладко, во всяком случае тяжелее, чем при прежнем его положении, но всегда, когда бы Герман ни смотрел на него, видел в нём тихое и уверенное довольство судьбой и особое бесстрашие, с которым он её принимал. Не было уже смысла сравнивать Карстена с тем, каким он был когда-то раньше. Тогда он был прекрасен до слёз, был прекрасен и сейчас. Разговоры были простыми, повседневными. Рассказывать ему о Вернере Герман не хотел, хоть понимал, что это самое главное, что если с кем и поделится, то только с ним, и что это поможет им достигнуть взаимопонимания, но тянуло эту тяжесть отложить на потом. На осень, может быть. А пока эти бессильные летние дни прожить налегке, с неизменным чувством досады и невысказанным укором, с ощущением чего-то недостающего, но зато без груза невыносимых откровений. Карстен не настаивал. Он вёл себя идеально — так, будто ему и без Германа есть чем заняться. Не так уж много времени они друг с другом провели. Может, если бы Герман знал заранее, сколько отмерено, то постарался бы дать больше. Но и неделю прожили так, как прожили бы жизнь. Только и успелось, что прогуляться пару раз по солнечному лесу, один раз посидеть у реки на песчаном откосе и один раз у костра ночью. В лесу Карстен снова показал, как подражать синицам и кукушкам. Было очень мило. На реке повспоминали прошлое, посоприкасались коленями. Было чудесно и ничуть не больно. Ночью огонь казался волшебным и голос Карстена, такой славный, красивый и мягкий, обволакивал так же, как темнота, и звучал в ней так же, как нежно-пурпурные лепестки пламени грели руки. Было хорошо и зябко. Казалось, всегда так будет. Всегда — то же самое что долго — до конца войны или этого партизанского житья, в любом случае, до зимы точно, а значит необозримо долго, долго до того, что времени не жаль. Хотелось, чтобы всё было честно и правильно, а значит не нужно торопиться со сближением. Сначала следует дождаться, пока снова проснётся чувство, а оно и впрямь пробуждалось, в это Герман верил и ещё вернее себя уговаривал. Вправду заново разгоралось в холодном сердце что-то восхищённое, благодарное и нежное. И вправду у Карстена было милое лицо и сам он был добрый и замечательный, тысячу раз стоивший любви и заботы, и так просто было поверить в то, что Герман уже знал когда-то, да и не переставал знать всегда. В начале августа из города дошли вести, сначала непроверенные и сомнительные, но вскоре пришлось им поверить. Калачев был мёртв. Его не казнили публично, но, видимо, замучили на допросах — причины немцы никому не объяснили, да и сам факт этой смерти попытались скрыть. Командование потребовало от партизанских бригад ответных мер, не только на эту смерть, но и на прочие зверства. Предстояло широко размотать новый ужасный клубок мести, мести за месть и кары за кару, и вот началось. Подрывы дорог, нападения, столкновения, поджоги… На несколько недель круговерть поднялась страшная. Герману пришлось целиком в это погрузиться, хоть сам он старался не участвовать в прямых боях и руководить со стороны, он проводил целые дни на ногах и в разъездах. В эти летящие быстро времена его военный талант раскрылся на полную мощность. Всюду ему везло. Награды и почести, вернее, их обещания сыпались на него дождём, но вряд ли где-то смогли бы его догнать. Он не радовался. Он со всей ответственностью и отдачей делал то, что должен, благо ничто больше не мутило разума и не смущало души, не отвлекало и не беспокоило. Он даже спал крепко, когда было можно, так крепко, что просыпался на силу, только если его трясли… Так было и в тот августовский день. До последнего момента Герман не ощущал и не ждал ничего плохого или хорошего, не предвидел ни сейчас, ни когда-либо в будущем перемен, кроме тех, что в воздухе начинало пахнуть мокрым сентябрём. Он приехал в свой лесной лагерь, чтобы провести там пару дней и немного отдохнуть. Сперва он увидел Карстена, но издалека, взволнованного и растерянного, милой печальной тенью промелькнувшего между стволов — в последний раз увидел и в последний раз испытал, как переливчатой волной колыхнулась в груди медленно расцветающая нежность. Но что-то ему в тот же миг повторило, что не цвести цветам поздней осенью. Потом он снова поспешил вникнуть в дела, тут ему и сказали слышанное уже не раз — что у кого-то из новых пленных есть важное донесение, которое тот желает сообщить только партизанскому командиру Герману лично и никак иначе. Герман против таких просьб ничего не имел и пошёл сразу взглянуть. Этого немца не пустили бродить, а держали в стороне, под охраной, вместе с другими, ведь он был эсэсовец и вид имел опасный. Сказали, что он несколькими днями ранее пришёл сдаться сам, но от смерти его теперь отделяло только то, что он мог поведать. Герман до последнего не отрывал взгляда от своих ног, не дышал и просил себя не думать. Так просил, так твердил себе истину, что и впрямь удалось провести несносное сердце и сдержаться, не попросить у судьбы, не понадеяться со слепым призывом на ненужное больше чудо. Он сидел на земле под сосной, облокотившись на колени и весь как-то развязно разбросавшись, и не поднялся, когда их глаза встретились. Его взгляд был прямым, холодным и острым как нож. Это был он, Вернер. Изменившийся? Да, пожалуй. Но Герман не успел его рассмотреть. Не дал себе успеть. Отвернулся сразу, резко. Чувство было такое, будто в него выстрелили. Он даже покачнулся. Стало больно, физически. Словно выдрали из груди большой сквозной кусок. Стало легко, будто ничто не имело веса. Стало тошно. Стало нечем дышать. Свело горло. Что-то ещё было. Он не помнил. Не разбирая дороги, пошёл, обвёл лагерь большим кругом. Останавливался, дышал, задыхался, едва мог собой управлять, силился выгнать из головы кромешную пустоту, чуть не падал и снова шёл. Потом вдруг опомнился и, по-прежнему себя не помня и ничего не соображая, кинулся поскорее распорядиться, чтобы этого пленного оставили и ничего ему не сделали. Тот угол лагеря, где был Вернер, обошёл стороной. Шатало. Рвало на части. Что-то невероятное. Что-то немыслимое. Нереальное. Словно обухом по голове огрели, иначе не скажешь. Внезапной вспышкой пришло на ум, что ошибся. Стало легче. Легче настолько, что схватился наконец за сердце, которое кололо и билось с такой дикой резью, что едва позволяло ходить — понял, почему задыхался. Внезапно свалилась на лагерь ночь. Всю ночь тоже бродил, словно ополоумевшая кошка, натыкаясь на людей и пугая дозорных. Нарвался наконец и на Карстена и, снова ничего не соображая и едва ли ворочая языком, сказал ему не своим голосом, что ему придётся как можно скорее отправиться в тыл. Карстен конечно спорил, возмущался, лепетал что-то, хватал за руки, но всё это Герман видел словно сквозь слой воды. Каким-то чудом дождался утра. Подходили люди, спрашивали, как-то отмахивался от них, отвечал на автопилоте. Снова дальними кругами стал подбираться к месту содержания пленных. Издалека увидел его… Всё это лихорадочное забытьё продлилось несколько дней. Несколько дней как в бреду или спьяну. Кое-как придя в себя, Герман осознал, что успел Карстена отослать и успел не уехать тогда, когда должен был. Но какие уж теперь долги? Снующие вокруг и беспрестанно задающие вопросы люди досаждали ему безумно, но ничего не могли сделать. Ничего не могли изменить. Он уже погиб. Он чувствовал, что жизнь ускользает из рук шёлковой ленточкой и торопился отбросить её подальше. Ничто больше не имело значения. Кроме Вернера. Он, как волк, в заключении ходил вдоль своей границы, огрызался на охрану, с мрачным видом сидел в своей компании, но если только замечал Германа, то с упорством и вызовом взглядывал на него. Что с ним было? Нацистская офицерская форма была на нём грязной и сам он был потрёпанным, нечистым и оборванным. Из-за этого казался смуглым. Казался злее, грубее и старше, чем тот, кого Герман уже не помнил. И всё-таки тот же. Те же лицо и фигура. Тот же самый, но будто инопланетный зверь, непонятный и жуткий… И всё-таки Герман его любил. Больше себя самого, больше жизни, больше всякого долга. Как иначе объяснить это наваждение, из-за которого снова всё бросил, от всего отказался, надо всем словно бы взлетев, всё назвал мелким и бессмысленным, кроме него, чем-то неизъяснимо драгоценного? Чем-то необъяснимо необходимого. Ни одной не осталось в голове мысли, кроме как о нём, да и те бестолковые и бессвязные. Не получалось думать. Только билось в мозгу, словно там, как под веком, оборвался сосуд и одно застило восприятие: он здесь, это он, он в моих руках, всё теперь… Всё теперь — всё должно было как-то перемениться, встать обратно с головы на ноги. Как в ту ночь — бросить всё и сбежать с ним, навсегда ото всех скрыться, в снежную тёмную даль, на край земли, куда угодно, где никто не сможет его отнять. Всё оставить позади. Вся остальная жизнь с ним несовместна — или выбираешь его, или всё остальное… Но ещё через пару дней Герман и тут пришёл в себя. Понял, глупости. Совместна. Да кем же он будет, если теперь не совместит, если теперь не использует все возможности и невозможности, чтобы устроить всё как надо? Нужно было с Вернером поговорить, но на это долго не хватало сил. Только видя его издали, Герман уже чувствовал слабость в коленях, першение в горле и что-то больное, бессильное, практически немощное в надсаженном сердце. И всё-таки медлить было бы оскорблением столь щедрой и странной судьбе. И было бы неуважением к своей любви хоть в чём-то испытывать её на прочность. Герман отдал распоряжение, чтобы Лумиста отправили в баню, хоть понимал, что если будет видеть его прежним, совершенным и чистым, то свалится перед ним ещё скорее, но ничего не мог поделать, не столько с собой, сколько со своим вернейшим, буквально рабским служением своему чувству, совершенно его под себя подмявшему, а он и рад был ему покориться. На следующий день собрав все, какие можно, силы, пошёл к нему, как на казнь. Да ещё казнь выбрал самую трудную и изощрённую: отпросил его у охраны и повёл впереди себя в лес, в солнце, в зелень, туда где не будет никакой необходимости что-либо изображать, а значит защиты не будет — ни благоразумия, ни строгости, ни дистанции. Герман и так на каждом шагу умирал, хотя бы потому, что видел эти волосы, светлые, светлые, бело-золотые, божественные, такие, что от взгляда на них что-то скручивалось внутри счастьем, упоением и болью. И видел эту спину, худую, едва накрытую рубашкой, и эти шаги — в них было что-то злое, но будь в них хоть самый ад, Герман подбирал бы из земли как драгоценные камни, если бы ещё большей драгоценностью не было идти следом и видеть его. Его кожу, его руки, его пальцы — необоримо тянуло коснуться их губами. В голове не укладывалось, что это реально, и вместе с тем укладывалась удивительной скорбью гордость, что умудрился протянуть без этого два с лишним года. Вернее, два года провёл в темноте, пустоте, на дне океана, два года словно не дышал и не жил вовсе, а только страдал и тащился кое-как по сквернейшей, скучнейшей из дорог. А теперь вот ожил. Теперь вот очутился на свету, в радости, в истинной жизни, какой она и должна быть постоянно — исключительно рядом с любовью, в благородном и верном служении ей, в исполнении её капризов, в её защите, в её обожании… А потом Вернер ещё и обернулся. Ещё и показал своё лицо, которое Герман так любил, что и о нём решительно не понимал, как мог, в какой слепоте и неведении влачил свои дни без него. Конечно Герман собой не владел. Не свалился с ног только потому, что тогда бы стал видеть меньше, а тратить время на глупости было категорически невозможно, только до крайнего мгновения любоваться, наслаждаться каждой каплей нахождения рядом, дыхания с ним одним воздухом, стояния под одним солнцем… Хоть Герману и казалось, что он забыл это лицо, но теперь он узнавал его до последней чёрточки, узнавал со рвущей душу нежностью, с поклонением, с огромным вниманием к каждой линии. Он со счастливой гордостью за свою зоркость приметил, как Вернер постарел за пару лет — прибавилось у глаз морщинок, прибавилось возрастной пустоты и резкости, но будь мир проклят, если бы за это можно было любить меньше. За это — за изменения, не любить, а терзаться в горе и сожалениях, ведь эти преображения прошли без него, Германа, ужасно досадно, что он потерял эти два года, как потерял и всю жизнь, раз провёл её не рядом с ним. Вернер тем временем осмотрелся по сторонам, недовольно подёргал тонким носом, скользнул безразличным, но цепким взглядом по Герману. Что он думал, что с ним происходит — этого Герман не понимал нисколько, хотя бы потому, что его глаза плотным покрывалом застилала любовь. Он бы так и молчал, если бы не побоялся этим Вернера смутить и ему наскучить. Но что делать, что говорить? С губ рвалось только что-то бессильное… Взять себя в руки, играть, изображать, спрашивать то, что ему не важно? Нет, он не мог. Не мог сейчас врать ни единой своей клеточкой. Не мог хитрить, не мог и предугадывать. Так и просились из сердца единственные короткие слова о любви, но, слава богу, их остановила память (все ресурсы организма и все способности были сейчас целиком направлены, чтобы ничего не испортить), услужливо предостерёгшая, напомнившая, что не так давно эти слова Герман сам слышал, и так тоскливы и неприятны они были… Но надо же, конце концов, начать говорить! — Всё будет в порядке, — показалось, не голос, а перемолотые в воздух цветы. Наспех подбираемые немецкие слова рассыпались в пыльцу, — тебя никто не тронет. Позволь мне стать тебе другом, — нет, не то, ужасное не то, что-то пошлое и бессмысленное, ему это слышать будет только дико и странно… — дай мне шанс доказать, что… — Ладно, — Вернер испытующе глянул из-под светлых, почти невидимых бровей. На его тонких губах лежала презрительная усмешка, — будем друзьями, — его голоса Герман тоже не помнил, но сейчас, услышав, узнал так, что сердце зашлось. Зашлось ещё до того, как смысл слов с трудом продрался сквозь цветы, цветы, бесконечные цветы, что наглухо забили голову, а потом ещё и закружили её вихрем. Он не заметил, да и при всей строгости не смог бы себя поймать на том, что подошёл, но лицо Вернера действительно приблизилось, стало ещё чётче, ещё яснее и любимее. Лёгкий порыв ветерка донёс его притягательный, лишающий остатков воли человеческий запах, тоже забытый и мгновенно узнанный, восхитительнейший из запахов, которым единственным должно было всю жизнь дышать. Сердце просто обязано было разорваться, ведь что-то немыслимое происходило. Немного прищуренные, хищно разрезанные синие глаза росли. Сквозь таящийся на их глубине мрак что-то тихо, почти неслышно сияло, прекрасное и кроткое, обещающее счастье долгого звёздного сна. Была ли эта душа, смертельно сладкая, или только бегущее по голубым седоватым волнам обманчивое отражение души чужой — Герман видел и то, и другое. Что-то неизвестное, может, змея, может, колдовская сила, но уж точно не могла это быть рука Вернера — ухватило Германа за ворот и дёрнуло вниз. Он поддался, словно потянутый за верёвку телёнок, и увидел, как быстро закрылись светлыми веками глаза напротив. Он, видимо, дрожал, поэтому прикосновение губ сперва получилось дёрганным. Сознание его уже заволокло туманом, он не мог воспринимать действительность, но продолжал видеть и чувствовать. Чувствовать — прикосновение сухих, немного шершавых губ. Они быстро рванулись ближе, торопливо и грубо раскрылись на вдохе. Герман, кажется, дышал, кажется, не шевелился и продолжал трястись, так что поцелуя не получилось. Но он ощутил этот вкус. И о нём тоже с уверенностью подумал, что забыл его, но сейчас, узнав, встретил с глубочайшим знанием и любовью. Как он тогда думал — вкус дикого цветка, немного беспощадного сигаретного дыма, немного пыли, лесов и поля, немного кислый, немного горький, немного сладкий, ставший ещё более резким и злым, если бы его было много, он драл бы горло. Но если бы он горло вырвал из шеи, Герман и тогда бы любил его как сумасшедший. Если бы пришлось в эту или любую другую из дальнейших секунд умирать, он бы умер счастливым. Герман двинулся вперёд, не столько за продолжением, сколько затем, чтобы упасть и больше никогда не подниматься, но его оттолкнули. Едва почувствовав давление, Герман послушно отступил. Перед глазами всё плыло, но он видел Вернера, немного порозовевшего нахмуренного и такого красивого, такого правильно во всех чертах, которые и были идеалом, что не верилось, что он настоящий. Он поднёс к лицу руку и вытер кончиками пальцев губы. Герман сейчас ни за что не воспринял бы никаких слов, но эти расслышал, слишком уж невероятен был их смысл. Первым было сердитое отрывистое «нет», а к чему оно относилось, Герман понятия не имел, но тут же, хоть ничего не контролировал, покорно прекратил всякую свою деятельность. Дальше было «за нами смотрят». Вернер дёрнул подбородком куда-то по направлению позади Германа, но даже если бы Герман понял, что это значит, он не обернулся бы. Не сумел бы. Потом Вернер улыбнулся и приподнял брови, изобразил что-то приветливое и милое, маска его лица ожила, но никого не ввела бы в заблуждение. Но Герман поверил. «Я хочу быть только с тобой. Хочу спать с тобой. Ночью. Долго. Не здесь. Чтобы никого больше не было. И чтобы был нормальный дом. Как тогда. Зимой». И только в этом, последнем, он обманул бы и самого прозорливого. В последнем его голос в самом деле дрогнул, на мгновение сорвался к чему-то трепетному, живому и нежно памятному, к тому, что имело для него значение. К тому, что он, несмотря ни на что, берёг глубоко внутри.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.