Глава 2. Бумажный зонтик. Антуан
28 октября 2020 г., 23:12
— Элли, пойдём в Париж в субботу? Покажешь столицу?
— Да, давай!
«Да, давай». Она сказала это так легко, непринуждённо, с весёлой улыбкой. Ни секунды колебания. Он вот так вот запросто позвал её на свидание, будто бы это только что пришло ему в голову, а она сразу же согласилась. Эти слова звенели у меня в голове, били по ушам, и я шёл, не понимая, куда. Сейчас они уже там, в Париже. Я ничего не мог с собой поделать, предательское воображение рисовало сцену за сценой: вот они гуляют в парке, он шутит свои дурацкие шутки, но ей смешно, они ужинают на террасе с видом на Сену, он смотрит на неё со своей наглой ухмылочкой, с этой непоколебимой уверенностью, не допуская даже тени мысли, что ему могут отказать. Он прикасается к её руке, талии. Они замолкают, сидя рядом, и вот — поцелуй…
Всё это выстраивалось с какой-то железной, неизбежной логичностью. Странное чувство: я как будто знал, что всё так и будет, причём ещё задолго до того, как этот тип вообще приехал в Университет. Я всегда знал, как всё случится — приедет откуда-то издалека такой вот развязный, самоуверенный чужак и с наскока захватит её. Я чувствовал — это не короткий роман, это серьёзно. Может быть, даже серьёзнее, чем Эдмон. У меня до сих пор сжимались кулаки и жгло в животе, стоило о нём вспомнить. Эта сволочь, этот мерзавец, который столько раз заставлял её плакать, играл её чувствами, манипулировал, грубил, устраивал истерики… Почему, почему он был любовью всей её жизни? Я не мог понять этого раньше, не могу и сейчас. Что в нём такое было, кроме внешности? Он был глуп и груб, а когда не устраивал истерики, то вёл себя, как персонаж из самого пошлого романа. И всё же ради него она готова была сорваться среди ночи, прощала ему измены и скандалы, клялась, что всё поняла и с ним покончено — только чтобы на следующий день, в тот же день — снова прибежать к нему.
Однажды я даже избил его. Я не собирался этого делать, я вообще не дрался ни до, ни после того случая. Я хотел лишь предупредить его, сказал — пусть или он будет с ней и только с ней, если любит, или отстанет навсегда. Он же принялся оскорблять меня, угрожать, полез в драку… Я просто схватил его, поднял и швырнул об землю. Он весил вдвое меньше меня, но почему-то считал, что я слаб. Пришлось тёте заплатить за лечение этому придурку, и я честно отработал деньги летом. После этого Элли снова с ним сошлась, но это был последний раз — через пару месяцев они расстались окончательно.
Я не раз спрашивал у неё, наплевав на остатки самоуважения — о чём они разговаривали? Я хотел понять, как стать ей интересным. Странно, что она не послала меня к чёрту с такими-то вопросами. Она честно призналась — почти ни о чём. Либо смотрят кино, слушают музыку, либо говорят друг другу нежные глупости. Я не мог поверить — конечно, и мне хотелось этого всего, но это ведь только оформление, декорация поверх какого-то содержания — но как может быть, что самой сути-то нет? Пустой человек — и такие сильные чувства. Мне же Элли всегда говорила, да и сейчас говорит, что я умнее всех, кого она знает, что со мной интересно, как ни с кем другим. Получается, это самая отрицательная черта, если брать любовные отношения? Получается, стоит стать для девушки интересным собеседником — и как мужчина ты для неё отныне умер? Получается, нужно быть скучным, пустым и неинтересным, чтобы вызывать к себе чувства?
После Эдмона она встречалась и с другими парнями, редко надолго оставалась одна. И каждый раз было одно и то же — им было не о чем говорить, они просто «проводили время». Я видел этих парней — с каким-то мазохистским удовольствием ковырялся в открытой ране, изучал их социальные сети, сравнивал, анализировал, пытался понять, чем они все превосходят меня, и не мог понять. Они казались мне страшно заурядными, серыми, скучными — и не только мне. Себе самому я бы не поверил, ведь я не мог быть объективен. Я спрашивал Каролин, игнорируя насмешки. Спрашивал Анжелик. Все они, и даже сама Элли потом признавала — да, они заурядны. Некоторые были нагловатыми, некоторые даже этим не могли похвастать. Я говорил себе — наверное, она просто из вежливости говорит, что ценит меня, что я интересен… Но это тоже было неправдой. Сколько раз Элли заступалась за меня в школе? Сколько раз поддерживала, когда мне было грустно без причины? Когда очередной её парень, уже в Университете, попытался запретить ей общаться со мной, она рассталась с ним в тот же день. Выходит, «как брат» — это всё же не вежливая форма «меньше, чем никто». Но так даже обиднее. Почему я не вижу в ней только сестру? Наши матери были почти сёстрами, только моя мама и тётя — приёмные дети бабушки Анны и дедушки Бернара, а её мама была родной? Мы с Элли вместе росли, так почему мы чувствуем друг к другу не одно и то же? Насколько легче было бы…
Анжелик сказала однажды фразу, которую я не совсем понял: «она не хочет быть с тобой, потому что ты любишь слишком сильно, и в то же время слишком слабо». Я ещё более-менее понял про слишком сильно, но почему слабо? Может, я любил не её, а лишь себя, свои мечты? Должно быть, так. Наверное, я в целом неправ, когда называю других парней пустыми и серыми, когда думаю про Дэйва гадости. Может, это не он — примитивный и глупый? Может, это я — толстый, отвратительный зазнайка, который считает себя умнее прочих, потому что любит читать всякую скучную заумь, а на деле просто боится общаться с людьми? Который не умеет дружить, а только и способен что жрать да рассуждать о вещах, которые никак его не касаются? Наверное, так и есть. Наверное, я просто не вижу в других того, что видит она.
И всё-таки я не понимал до конца. Да, я урод, я безобразно толст — но почему какой-то Реми, тоже не красавец, весь в прыщах и без подбородка, был с ней, хоть и недолго? Почему Тома не требовалось и двух слов связать нормально? Почему ко всем другим почти нет требований, почему им достаточно улыбнуться, или пошутить, поговорить ни о чём — и всё? А я узнавал каждый день что-то новое, чтобы рассказать ей, тоже старался не быть скучным, шутил — и она смеялась, вполне искренне, я даже пытался быть милым, как Эдмон, делал признания в стихах, краснея и задыхаясь от стыда за самого себя — но почему, почему для меня и только для меня, почти что родного человека, условия на порядок выше, чем для первого встречного? Чем я настолько хуже? Да впрочем, разве были какие-то условия? Элли никогда ничего такого не говорила. Значит, я «просто» не нравлюсь. Не её типаж — но разве эти слова хоть что-то объясняют? Всё равно же любят за что-то, сколько ни говорили бы обратного.
Да, я знаю, неправильно придавать такое значение романтическим чувствам и сексу. Об этом говорят все — школа, наука, профессора. Это так, но… Разве они не видят, не чувствуют — это последний шаг, высшая ступень близости, отсутствие каких бы то ни было границ и барьеров, возможность касаться человека напрямую, дотрагиваться до тела и души — как не видят они, как не понимают, что это неразрывно связано? И как раз в этом мне отказано — зато не отказано первому встречному. Выходит, на деле я хуже любого из них, как ни крути.
Чтобы хоть как-то отвлечься от этих мыслей, от преследующих меня сцен их объятий и поцелуев, я пошёл на дебаты. Спорили профессор Томашевский с профессором Томасом Беркли — он преподавал логику и философию, я ходил на его курсы. Было бы неплохо увидеть старика — он, хоть и древний, но ещё в неплохой форме, а мысли излагает получше большинства молодых преподавателей.
Хуже не будет — решил я и в назначенный час вошел в Большой Зал. Он был и правда большой — размером со стадион, но ни один стадион так не поражал воображение. Внизу, на полу, начертаны магические знаки, как и на Высокой Трибуне, которая пока пустовала. Этажи поднимались амфитеатром, парт было столько, что хватило бы, наверное, на тысячу человек. Колонны, также испещренные магическими знаками, тянулись к потолку, увенчанному ротондой. Там, в самой выси, всегда сиял свет. Купол был расписан — выше всех было изображение христианского Бога, окруженного облаками, чуть ниже летали ангелы. Ещё ниже, вокруг купола, расположились барельефы. Красивые юноши и девушки скакали и летали верхом на магических существах: рыжая девушка верхом на фениксе, золотоволосая — на грифоне, темноволосая — на единороге. Были там и юноши: один, высокий блондин — на драконе, худой брюнет в чёрном — в окружении горгулий. Были и другие, но их я не видел со своего места. Всё это странно, или я чего-то не знаю. Драконы считаются злыми и разрушительными созданиями, как и горгульи. И при чём здесь христианский Бог? Разве Университет когда-то был религиозным?
Я опустил глаза и посмотрел вниз — там стоял профессор Беркли и тоже разглядывал барельефы на потолке. Поймав мой взгляд, он подмигнул и помахал рукой. Профессор пришел, по обыкновению, чуть раньше времени и тоже, видимо, не знал, чем себя занять. Было в нём что-то уютное, хотя выглядел он ветхо и старомодно — седые волосы, чёрный костюм и плащ, чёрный же зонтик, который он всегда таскал с собой — говорил, что однажды тот спас ему жизнь.
Зал тем временем активно заполнялся зрителями. Прошла четверка глав домов, Кляуниц, Тордониос — гневно зыркнула на потолок, уселась позади Томашевского. Вот и он, с женой и дочерью. Влад же демонстративно сел на стороне Беркли. А вот и знакомое лицо — Каролин тоже меня заметила, опустилась рядом.
— Даю зуб, это будет избиение младенца. Люблю такое.
— Думаешь, Томашевский проиграет? — спросил я, почти уверенный, что так и будет.
— Ну ты же знаешь, как Беркли умеет дискутировать. Кстати, заметил этого мудака? — Каролин кивнула в сторону Влада, — уверена, тоже пришел посмотреть, как отца будут унижать.
— Почему он его так ненавидит?
— Всё просто — козёл. Какие ещё нужны причины?
Я вздохнул, и перед глазами снова возникла картина: Дэйв берёт Элли за руку и смотрит, улыбаясь, они молча сближаются…
Хотелось дать себе затрещину, но на людях как-то неловко. Меня спасло появление сэра Мерлина. Голубая вспышка прямо в центре Зала, волна энергии — волосы встали дыбом. Каролин зашипела, как кошка.
А за трибуной уже стоял Хранитель Империи, великий магистр ордена Камелота, ректор Университета, неподражаемый, величайший маг Европы — а некоторые говорят, и всего мира.
Его настоящее имя, как и имена других Хранителей, а также остальных рыцарей ордена Камелота, было засекречено. Он нечасто читал лекции, но на каждую слетались все, вне зависимости от направления — и даже в Большом Зале не хватало мест. Великий маг был и великим эксцентриком — высокий, даже выше меня, крепкий старик с пронзительно-синими глазами, длинной, до пояса, белоснежной бородой и усами, сегодня он был в тёмно-синем балахоне со звёздами. На голове его красовалась остроконечная шляпа с широкими полями и изумрудным пером. В правой руке он держал витой, изогнутый подобно молнии посох, искрящийся от невероятной магической силы. Из-за странной манеры одеваться и говорить многие считали, что старик не в своём уме. Другие же утверждали, что в магической дуэли он непобедим, что нет заклинания, которого он не знал бы — а великое их множество создал лично. Никто не знал, сколько ему лет — очевидно, сотни, потому что даже профессор Кей, старейший из преподавателей, не считая самого сэра Мерлина и четырёх руководителей стихийных направлений, помнил ректора точно таким же. Я ничего бы не пожалел, чтобы хоть раз поговорить с великим магом лично, хоть пять минут — у меня было столько вопросов, на которые только он мог бы дать ответ… Но что толку мечтать? Меня мои мечты приводили пока только к страданию.
Сэр Мерлин прислонил посох к резному креслу, очень похожему на трон, и трижды хлопнул в ладоши. Весь зал смолк, и ректор заговорил — сильным и ясным голосом, с немного непривычным акцентом:
— Сегодня, впервые за несколько лет, в этих стенах пройдут дебаты между рыцарями книги, учёными мужами-философами. Этой славной традиции сотни и тысячи лет — в подобных этому спорах ковалась истина ещё в те далёкие века, когда человек не владел магией. Вернее, владел лишь сильнейшей и опаснейшей магией из известных — магией слова. Слово создаёт цивилизации и слово их уничтожает. Слово приносит жизнь и слово приносит смерть. Слово может быть метким и разящим, как стрела, может быть коварным и убийственным, как яд. Слово — то, что отличает человека среди прочих существ. Сегодня противники скрестят клинки, сражаясь за и против объективной морали. Перчатка, брошенная профессором Янушем Томашевским в её защиту, была подхвачена профессором Томасом Беркли, полагающим мораль субъективной. Прошу тишины, зал — говорить будут лишь эти двое, как и во всякой честной дуэли. Я не вижу смысла вводить надуманный регламент — по моему опыту он всегда заставляет умолкать на полуслове, не даёт развернуть до конца мысль и поразить оппонента, оставляет преимущество за короткими и хлёсткими фразами. Но слово вольно принимать любую форму, будь то короткую или длинную. Да начнётся же бой, и пусть в конце победит лишь истина! Оппонент слева, вызов брошен вам — вам и первое слово.
Профессор Беркли откашлялся, подёргал носом и заговорил:
— Весь этот спор, по существу, конечно, ерундовый, начался с того, что мой дражайший коллега сделал весьма удивившее меня заявление — что мораль-де объективна. Для начала хотелось бы кое-что уточнить: если профессор хотел сказать, что мораль как некий измеримый набор представления больших групп людей о хорошем и плохом в таком-то месте, в такое-то время, объективен, то это всего лишь трюизм. Если имело место недопонимание, то спора, боюсь, не выйдет, потому что в таком смысле и я соглашусь, пусть не без оговорок. Тогда, правда, получится, что мы зря побеспокоили нашу почтенную публику. Профессор?
— Всё-таки не зря, и спор, конечно, будет, — улыбнулся Томашевский, — потому что я имел в виду другое. Мораль не как мнение о ней большинства где бы то ни было — я говорил о том, что существуют моральные факты и что они объективны, то есть не зависят от мнений о них людей, точно так же как не зависят от мнений о них законы природы.
— Что ж, в таком случае спор действительно состоится, потому что никаких моральных фактов, конечно, нет и быть не может, — азартно улыбнулся профессор Беркли, — я бы мог закончить этот спор там же, где он начинается. Моральных фактов не существует, потому что из сущего логически невозможно вывести должное — это известно всякому студенту-первокурснику. Даже если что-то приносит мне безусловную пользу, из этого логически не следует, что я должен это хотеть или делать. Кроме того, в отличие от эмпирических утверждений, моральные не бывают ни истинными, ни ложными. Можно посмотреть на улицу и проверить, истинно или ложно утверждение, что сейчас идёт снег. Но куда нам нужно посмотреть, чтобы проверить, истинно или ложно, что нельзя убивать людей?
— Мы можем посмотреть и убедиться, что убийство в конечном счёте не приносит человеку блага. Он страдает и от внешних последствий, и от внутренних.
— Если только его не поймали и если он не бессовестный психопат. В этом случае он имеет все шансы жить долго и счастливо. Больше того, убийство могло решить его проблемы и принести прибыль. Не странновато ли полагать основания морали на фундаменте столь шатком, что школьный учебник истории, даже столь выхолощенный, как наши, способен предоставить кучу обратных примеров? Но даже если конкретный убийца попал в тюрьму и страдает от чувства вины — что мы доказали? Что ему самому будет плохо? Точнее, возможно будет плохо. Но факт того, что кому-то плохо — всё ещё не моральный. Это лишь чувство, а не моральное предписание — должно делать так и не делать эдак.
— С вашего позволения, я начну выстраивать свои аргументы с более общих оснований, — сказал Томашевский, — а именно, с такого фундаментального понятия, как благополучие. Надеюсь, вы не будете спорить, что благополучие — одно из центральных понятий моральной философии, коллега?
— Бесспорно, это так.
— И именно на этой почве выстраивается и путь к искомым моральным фактам. Благополучие — то, чего добивается всякий психически здоровый человек, и под благополучием я понимаю, конечно, не просто материальный достаток, но и, в первую очередь, наличие близких, надёжных, здоровых отношений, любви, а также внутреннего мира — то есть спокойной совести. Теория добродетелей исследует факты о том, какие качества и правила приводят человека к благополучию. Да, мы можем заблуждаться и наше знание об этом не бывает полным — но такова и наука. Главное, что эти правила и качества вполне подлежат исследованию и, следовательно, объективны. Это также, полагаю, должно быть известно всякому студенту младших курсов, коллега.
Профессор Беркли кивнул и похлопал в ладоши.
— Отлично, профессор. Таким образом вы сразу перебросили нас из области собственно морали в область простого житейского удовольствия и комфорта. Можно было бы, конечно, пойти путём пуристического фанатика и строить спор на определениях, потому что никакое благополучие, как его ни понимай, моральным вообще не является. Оно желаемо — и то не всеми, а желаемое даже по смыслу не тождественно понятию добра. Но сделаю уступку, потому что встать намертво с самого начала было бы скучно. Мы ещё вернёмся на этот уровень проблемы, но для начала возьму на себя труд разбить и этот тезис, уже, впрочем, не имеющий строгого отношения к морали как таковой…
— Протестую, коллега. Возможно, с точки зрения строгих абстрактных понятий идея благополучия и не строго тождественна идее добра, но с точки зрения реальной жизненной практики и человеческих потребностей это одно и то же. Иначе откуда вообще мы берём представления о хорошем и плохом? Основной конфликт, если хотите — это конфликт эгоистического и альтруистического благополучия.
— Вы, должно быть, полагаете, что отвергли сейчас только каких-нибудь антинаталистов, но ваши незримые ряды покинули и нищенствующие братья, многие века весьма чтимые у нас, в Европе.
— Я полагаю, что религиозный фанатизм — ошибочная моральная теория, равно как и религиозная метафизика. Мы давно отказались от этих суеверных и жестоких понятий в пользу гуманизма.
— Кто «мы»? Впрочем, неважно. Обращаю внимание слушателей, как ловко профессор занял весьма авторитарную позицию судьи, как ловко он поделил взгляды на правильные и неправильные, не утрудив себя прежде обосновать сам тезис о том, что взгляды могут быть ложными или истинными. Всё бы ничего, но вы, профессор, кажется, в основном и критикуете религиозную этику за её авторитарность, за то, что она навязывает всем свои убеждения и клеймит несогласных? По-вашему, если поменять слово «еретик» на медицинско-психиатрическую метафору, преследование ереси станет от этого менее фанатичным и авторитарным? Вы точно так же стремитесь заткнуть рот всем, кто с вами не согласен, но отказываетесь даже это признать прямо, не говоря о том, чтобы как-то обосновать. Вы просто называете несогласных психически больными, чтобы избежать спора и необходимости искать настоящие аргументы.
Профессор Томашевский, кажется, сначала растерялся от внезапной атаки, но потом собрался с мыслями и ответил:
— Вы передёргиваете, коллега. Да, это популярное возражение. Мы, сторонники объективной морали, не разделяем позиции гедонистов, утверждающих, что любое сиюминутное желание, в чём бы оно ни заключалось, и есть залог счастья, а, следовательно, блага. Мы считаем, что люди склонны заблуждаться, принимая деструктивные желания, будь то зависимости или разрушительное поведение, за то, что принесло бы им счастье. В долгосрочной перспективе счастье и благополучие приносят конструктивные, созидательные желания. Проведём мысленный эксперимент — возьмём человека и его двойника, который обладает всей полнотой знания и возможных исходов. Человек, допустим, имеет пристрастие к наркотикам, но обладая полнотой информации, полученной от собственного двойника, он знал бы, что наркотик, в конечном счёте, не принесёт ему счастья. Поэтому речь об авторитарности не идёт — речь идёт об информировании, о просвещении. Вас послушать, так и рассказывать детям о правилах гигиены — это авторитаризм.
Профессор умолк, и в зале раздались аплодисменты — но, кажется, хлопало не большинство. Его оппонент выждал паузу, улыбаясь, глубоко вдохнул и заговорил:
— Весьма характерно, коллега, что вы держите взрослых людей за детей, которых считаете себя вправе поучать. Но люди, которые помнят себя детьми, должны неплохо представлять себе, как противно мыло и как сладостно бывает порой изваляться в грязи.
По залу прокатился смешок.
— Что же до долгосрочной перспективы, то у всех она одна, профессор — мрачное загробное царство. Насколько дальней должна быть перспектива, чтобы удовлетворить вашим критериям? Если ждать слишком долго, можно и умереть от скуки, если слишком мало — то сиюминутные радости могут затмить блестящую перспективу осознанной и разумной жизни. Вы утверждаете, что не авторитарны, однако велите замолчать всем тем, кто считает, что лучше жить и быть счастливым здесь и сейчас, потому что сколько ни строй планов на сытую старость в уютном доме, но судьба может над вашими планами посмеяться. Кто-то говорит, что и расплата при жизни — не слишком большая цена за бурные страсти. Им вы тоже затыкаете рты. Рациональности что там, что здесь примерно поровну, если говорить беспристрастно. Кроме того, мы даже не касались ещё самого этого благополучия, о котором вы твердите. Очень удобно было включить туда спокойную совесть, но, поверьте старику, ни у кого она не спит так крепко, как у самых отъявленных мерзавцев. Поэтому ваша объективная мораль ничего не может возразить палачам Трамбле, многие из которых избежали суда и дожили свои дни в сытости, окруженные любящими внуками. Чего-чего, а благополучия они добились с лихвой. В отличие от тех, кто был убит, спасая узников из темниц Альбрехта — они со своим благополучием как раз простились.
— Очень даже может возразить, коллега, — сказал Томашевский, помедлив несколько мгновений, — вы забываете, что многие из этих преступников всё же предстали перед судом.
— А герои просто умерли, причём мучительно. Или мученики для вашей объективной морали — тоже ошибка?
— Вовсе нет. В конце концов, подлинное процветание возможно лишь для всех, во всеобщем смысле. Если это не так, то мир так и будут сотрясать войны, останется преступность. Но их наличие не опровергает того факта, что они морально ошибочны, поскольку объективно препятствуют процветанию человека.
— Если бы, коллега. Как раз процветанию они вполне себе содействуют, и куда большему, чем можно было бы представить. Вы неправы, говоря, что человек не может процветать в одиночку, не думая о других. Вампиры делают это в прямом смысле, и некоторые из них стары почти так же, как сама магия. Но вампиры не уникальны, а всего лишь показательны. Человечество всю дорогу процветало именно так, узкими группами. Внутри этих групп люди добры и альтруистичны, но для чужаков — хищные звери. И те группы, что были добрее к своим и злее к врагам, в итоге процветали больше прочих. Ваша мораль пришлась бы по вкусу любому императору-завоевателю — ведь она отлично освящает имперский идеал. Если в большом сообществе считается правильным убивать определённых инородцев, рациональный путь к благополучию, здесь и сейчас — это помогать их вылавливать и истреблять, а не бороться за их спасение.
— Нет и нет. Категорически с вами не согласен! Моя — то есть не моя, просто мораль — совсем не про это. Она как раз не приемлет подобного разделения на своих и чужих. Это вполне рационально обосновывается — империи рано или поздно погибают, они обречены вступать друг с другом в войны и терять своё благополучие. Настоящая же, общечеловеческая мораль стоит на том, что лишь отношение каждого к каждому с заботой и альтруизмом способно обеспечить процветание всех людей.
— То есть, чтобы убедиться в вашей правоте, достаточно всего лишь построить всемирную утопию? Надо же, какая безделица, — хихикнул Беркли, и по залу снова прокатился смешок, — но давайте представим, интереса ради, такое общество. Получается, в нём людям нечего будет делить? Скажем, если двоим мужчинам нравится одна и та же женщина…
Мои внутренности скрутила ледяная перчатка. Стало так тошно, что обед попросился наружу, но я заставил себя не думать о ней. О нём. О них. Слушать дискуссию, вот зачем я здесь.
— …частный случай, который никак не отменяет объективности самой этики.
— Неужели? А по-моему это как раз прекрасный пример случая, когда просто нет варианта, который не причинял бы никому зла, ну или по крайней мере страдания. В чем же объективное благо, раз оно должно быть достижимо для всех, а не только для избранных и победителей?
— Я полагаю, ответ опять же состоит в более полной информированности страдающего…
— А от имени всезнающего двойника будете говорить вы, профессор. Где-то это мы уже слышали, не правда ли? Люди глупы и сами не знают, что для них лучше, а вот мы, более просвещённые и духовные, знаем. И ради их же блага расскажем им, как им жить.
— Это вовсе не обязательно должно выглядеть именно так, как вы карикатурно сейчас описали.
— Однако именно так и выглядит. Или мне потратить ещё полчаса времени наших слушателей на перечисление примеров?
— Не стоит, я ведь не отрицаю, что подобное ошибочное, авторитарное понимание существует. Но я стою не за авторитарный подход, а за научный. Мы должны объяснять людям все последствия…
— Вы правда считаете, профессор, что только незнание толкает людей к тому, чтобы выбирать вещи, которые вредят их благополучной жизни?
— В конечном счёте, да.
— Тут-то мы вас и поймали. Любой алкоголик знает, что бутылка ему не друг. Любой отчаянный наёмник знает, что однажды убьют его, а не он. Любой из тех, кто кричит «живи ярко», знает и окончание фразы — «умри молодым». Люди делают то, что хотят, здесь и сейчас, прекрасно зная, что вредят себе и кому угодно, и это их не останавливает. Я расскажу, почему, ведь есть не один, а целых три ответа, и одно главное объяснение вашей неправоты. Мне приступать или вы желаете что-нибудь добавить к своей позиции?
— Нет, прошу вас. Мне кажется, я высказался уже достаточно ясно. Уточню только, что я сам в полной мере согласен с тем, что всякий человек, в конечном счёте, стремится именно к счастью. Я лишь утверждаю, что поскольку все мы принадлежим к одному виду, то и счастье для нас, за небольшими исключениями, состоит более-менее в одном и том же. Оно в искусстве жить и в реализации своего потенциала. Потому мораль и объективна. В этом со мной согласно большинство коллег, философов, культурологов и антропологов. Вот, собственно, и всё.
— Будь у них хорошие аргументы, хватило бы и одного оппонента — к чему прикрываться большинством? Но давайте по порядку. Итак, вы сами делите прежде счастье на правильное и неправильное, но для защиты своей идеи вам нужна недостижимая утопия, в которой не будет никаких конфликтов интересов, а ещё желательно, чтобы никто никогда не умирал. Но увы, человек смертен, и смертен внезапно. Если это не объективная истина, то что может таковой считаться? Есть у меня не очень близкий знакомый, который пытался выстроить такую утопию. Не сказал бы, что получилось так уж хорошо. Есть у меня и другой знакомый — тот как раз считал и считает, что счастье — лишь в том, что здесь и сейчас, а не в грёзах об идеальном мире. Говорите сколько угодно, что он неправ, но на его стороне, кажется, сама жизнь, поскольку любое благоденствие может быть разрушено внешними силами, и где тогда окажется весь выверенный план? Тогда как у умирающего в пыли наркомана и развратника будет по крайней мере память о былой радости, а не сожаления о погибших мечтах. Впрочем, мне ни тот, ни другой не близок. Вашу утопию отрицают не только эгоисты, её отрицают и злодеи, и праведники — не удивительно ли? Злодей скажет вам — с какой стати мне соотносить себя со всем человечеством? Я живу сам, своей жизнью, своим счастьем. Когда я умру, я не буду чувствовать чужих радостей, даже если всю жизнь отдавал им всё до последнего. Так с какой стати мне думать обо всех, а не о себе? Я существую пока жив я, а не кто-то ещё. Я могу отобрать у других, как всегда делали и до меня, так и что мне до того? Я благоденствую, благоденствуют мои друзья, вместе с которыми я грабил других. Мы счастливы и умрём богатыми, а они умрут несчастными и бедными. Так и чего ради мне терпеть? Только из риска, что меня сожрут? Рано или поздно смерть сожрёт всех нас, и подобных вам сжирают чаще, чем подобных мне. А если уж отрицать риск вообще, то остаётся лишь спрятаться под камень и молиться, чтобы вас не нашли.
Я вздохнул, чувствуя непонятную тоску. Из того немногого, что уцелело из истории, я в основном такие вещи и читал.
— Но не согласится с вами и герой, и праведник, встав по одну сторону с самовлюблённым злодеем. Он скажет — ваш путь есть путь эгоизма, пусть и умеренного, и расширенного. Он упирается в счастье и благополучие, которое вы пытаетесь нарисовать всеобщим, придумывая мир, где настолько много тортов, что всем достанется сколько угодно. Вы слишком облегчаете себе задачу, профессор, но дело даже не в этом. Ваше благоденствие — условный императив, не более. Вы говорите: если — хочешь жить хорошо, делай так-то и так-то. Но иногда героизм заключается ровно в том, чтобы отказаться от благополучия, процветания, счастья. Героизм может быть в том, чтобы отдать свою жизнь за правду — бессмысленно говорить, будто я просто предпочёл более важную ценность менее важной. Если и так, к благополучию и счастью это отношения не имеет — мёртвые едва ли счастливы и уж точно не благополучны. Героизм может быть в том, чтобы уступить своё счастье другому и не быть счастливым вовсе. Некоторые люди рождаются с тёмными дарами, и их потенциал, о котором вы говорили раньше, состоит в том, чтобы творить зло. Они были бы благополучны, если бы реализовали его — поверьте, те, кто это делают, недостатка в благополучии не испытывают и даже бывают порой счастливы. Но их моральный долг был бы скорее в том, чтобы похоронить свои таланты, не правда ли? Но чего ради? Для чего мне, центру вселенной — ведь каждый человек центр вселенной, тут уж мы с вами точно солидарны — мир всеобщего счастья, если я один в нём буду несчастлив, ведь моё счастье в том, чтобы погрузить его во зло?
Я почувствовал, что проваливаюсь в бездну. Нет, я не тёмный маг, у меня нет склонностей к Смерти, Тени или Хаосу, но… Те мрачные сны, что порой сбываются… тёмные сны… Я отчего-то уверен, что это не светлый дар. Что если я один из тех, чьё счастье — страдание для других?
— Наконец, есть и те, кто просто не хочет ни счастья, ни благоденствия. Вы отделываетесь от них очень «рациональным» способом — называете их ненормальными и выносите за скобки, а зря. Человек многие вещи делает просто потому, что хочет иметь свободу их делать. Если бы ваша утопия состоялась, её бы сломали изнутри именно такие люди, потому что это не сумасшедшие, это просто люди. Когда над ними довлеет авторитет, они готовы и себя бросить в бездну, лишь бы низвергнуть и его с собой. Потому что в этом заключается суть свободы — делать не так, как требует что-то внешнее и объективное. Человек просто назло разрушит такую утопию — он её однажды уже разрушил, между нами говоря. А вместе с ней рушится и ваша идея объективной морали. Каюсь, я слишком долго играл в поддавки — чтобы разговор был интереснее и чтобы дать нам возможность пройтись во всем ступенькам этой лестницы. Теперь же время переходить к завершающим аккордам. Если бы мы рассуждали как философы, мы бы начали с определения таких вещей, как мораль и объективность, раз уж речь зашла об их соединении. Объективность, если это слово вообще что-либо значит, это сила, не зависящая от субъекта. То, что действует помимо его воли, как законы природы. Ваш условный императив с объективным стремлением к процветанию рушит любой самоубийца, ведь если хоть один на свете предмет способен по своей воле и по своему желанию нарушить закон тяготения, это уже не закон. Это мнение, пожелание, мода — что угодно, но не закон. Объективно то, что не зависит от воли субъекта — но мораль-то от неё зависит, потому и потому лишь, что субъект волен её нарушить, или, иными словами, сделать выбор. Что же такое мораль? Если свести её к рекомендациям, не отличающимся по сути от кулинарных рецептов или настройки порталов: если хочешь такой результат, делай такие действия — да, она, возможно и будет работать… Иногда. Для кого-то. Да даже если бы она и впрямь работала для всех и всегда… Если бы и впрямь был чёткий набор правил, как человеку выполнить все условия и попасть, скажем, в рай, мы вправе спросить — а мораль ли это вообще? Если это путь к награде, и только, то и ваше благоденствие, и вечная жизнь на небесах ничем не будут отличаться от рецепта кремового торта. Вы предлагаете лишь огрызок от религиозной морали, вырвав из неё сердцевину, оставив противоречие на противоречии и называете это рациональной этикой. Религия хотя бы может объяснить мученичество — лишившись счастья в этой жизни, человек забирает себе вечное счастье в другой. Но морален ли он, если им движет не просто жажда наживы — но жажда вечной наживы, вечного удовольствия? Если бы видения рая были реалистичнее, самые алчные люди впереди всех устремились бы героически гибнуть, спася других. Так мораль это — или просто сделка по выгодным условиям? Жертвуешь ограниченным благом, которое всё равно потеряешь — и получаешь взамен благо бесконечное. Я полагаю, подлинная мораль начинается там, где не идёт речи об условиях в принципе. Где она довлеет самой себе, ни от чего не зависит и не ставит условий в виде счастья, временного или вечного. Мораль начинается там, где уходит слово «если» и появляется слово «должен». На любое «если» всегда есть исключение. Всегда есть свобода просто отказаться от награды, сколь велика бы она ни была — и тогда ты ничего никому не должен. Мораль не просто не объективна, она субъективна по определению, потому что не зависит ни от каких внешних сил, мирских или божественных. Сама её суть — это выбор.
— Простите, но разве из ваших слов не следует как раз её объективность? Ведь если человек должен вести себя морально вне зависимости от каких-либо условий, она тогда уж тем более ни от чего не зависит и тем самым объективна, разве нет?
— Нет. Различие с вашей версией в том, что объективна не мораль, а моральная способность — то есть та самая свобода выбирать и определять её. Попытки сформулировать этот категорический моральный императив содержательно успехом не увенчались, да и не могли, потому что сама такая попытка была бы уже его нарушением, принуждением извне. Человек же, повторю ещё раз, обладает этим неповторимым, тёмным даром свободы. Светлым в той же степени, что и тёмным — именно из этого противоречия рождается пресловутая свобода воли. Мораль же, то есть сама способность говорить о том, что должно, а не о том что есть — на уровне логики субъективна, а не объективна. Объективны факты, объективен мир. Мы проверяем утверждения о мире на соответствие ему — поэтому фактические утверждения бывают истинными и ложными. Но моральные, оценочные суждения, о том что хорошо и что плохо, что красиво и что безобразно, мы не проверяем на соответствие миру. Мы сам мир проверяем на соответствие им, потому-то они и не могут быть ни истинны, ни ложны. Они просто есть, а мира, в моральном измерении, нет — есть лишь возможное. Потому-то выражение «моральный факт» — это оксюморон, с чего я, впрочем, и начинал. Морально то, что свободный субъект полагает таковым через акт своей свободной воли. Если даже содержание это совпадёт у большинства, да даже и у всех, сама мораль от этого объективной не станет, ведь у всякого конкретного субъекта всегда останется свобода единственным во всём мире поступить иначе, не так как все, поменять местами чёрное и белое — а уж к добру или к худу, мы не знаем. Быть может, это будет единственный чёрный человек среди белых, а быть может, единственный белый среди чёрных. В истории бывало и то, и другое, и всегда будет и впредь. Теперь я, кажется, и правда всё сказал. Не пора ли перейти к вопросам, друг мой? — Беркли повернулся к сэру Мерлину, и тот кивнул.
Слова профессора затронули что-то в самой глубине моего сознания, и я провалился в собственные мысли, почти не слыша вопросы от аудитории и ответы профессоров. Вынырнул я лишь под конец, когда пришла пора завершающих вопросов от самого сэра Мерлина. Он обратился к Томашевскому:
— Скажите, коллега. Если мораль объективна, по крайней мере как закономерности путей, ведущих к благополучию и процветанию, как быть с теми случаями, когда нам приходится выбирать — делать порой ужасный выбор? Между одним долгом и другим, жертвой и спасением, между счастьем и тем, что больше нас? Что говорит такая мораль, когда от выбора одного или нескольких людей зависит судьба целого мира, который не раз и не два повисал на тонком волоске? Как эта мораль поможет сделать выбор, когда невозможно сохранить всё сразу?
Томашевский явно напрягся, по его лбу стекали капли пота.
— Вы, конечно, намекаете на события вроде Войны и тому подобного… И всякие умозрительные задачи вроде выбора между одним человеком и несколькими, если абстрактный злодей угрожает убить кого-то. В действительности, конечно, бывают сложные ситуации, где нет пути, где никто не страдает, это вопрос лишь несовершенства нашего общественного устройства и неполноты знаний о морали. Будь наши познания шире, мы бы нашли путь, не требующий принесения жертв, точно так же, как мы сегодня ищем и находим способы производства, не губящие окружающую природу. История полна трагических страниц, но наука, в том числе моральная, шаг за шагом находит ответы на вопросы, казавшиеся ранее неразрешимыми. Нужно лишь стараться, а не упиваться якобы неразрешимыми противоречиями.
Мне ответ не понравился — слишком уж удобно Томашевский спихнул вопрос в неопределённое будущее.
— Теперь вопрос к вам, — сэр Мерлин повернулся к Беркли, — предположим, в том, что касается самой возможности выбора, мораль и правда субъективна. Но разве мы не знаем никаких закономерностей, я бы даже сказал, традиций, которые показывали бы нам, куда какой путь ведёт? Да, человек волен считать добром убийство невинных во имя высокой цели, к примеру — но разве мы не знаем, что подобный ход мысли неотвратимо поселяет и проращивает в нём семена магии Тени? Насколько я помню, Тени всё равно, насколько сильно фанатик убеждён в своей правоте — если он ступил на путь пренебрежения чужой жизнью, она его рано или поздно пожрёт. И напротив — следуя пути Духа, находясь в гармонии с собой и с окружающим миром, человек обретёт великую силу и долголетие. Быть может, в этом отношении прав ваш коллега — мораль нужно понимать как не до конца прояснённые законы магии, которые влияют на нас вне зависимости от того, что мы сами об этом думаем. Соверши подлость — и сколько себя ни оправдывай, тебя поглотит Тень. Иными словами, выбор наш свободен, но последствия — объективны. Разве нет?
Профессор Беркли улыбнулся, выдержав паузу.
— Не правда ли, примечательно, что мой оппонент будто бы нарочно избегал упоминаний магии и того, какое влияние она оказывает на сознание? Хотя ведь этот аргумент сам, казалось бы, просится в руки и даёт вроде бы очевидное возражение против моих тезисов.
— Верно, — отозвался Томашевский, приподняв и без того выдающийся подбородок, — но поскольку магия есть такой же закон природы, как тривиальная физика, её влиянием слишком легко обосновать идеи несвободы и несамостоятельности человека.
— Интересное замечание. Но всё же я отвечу моему доброму другу. Как видишь, я всё ещё держусь прежних постулатов. Видите ли, друзья мои, здесь всё равно смешиваются разные понятия. Во-первых, теперь уже понятие морали подменяется, как заметил мой оппонент, на действие неких внешних сил — а что же в этом морального, если это, как вы сами говорите, просто закон вроде силы тяготения? Тогда и человек, не прыгающий с моста, должен считаться праведником. Да и потом, мало ли мы знаем тех, кто использовал светлую магию во зло и даже тёмную — во благо? Да, это сложно, но и солнечная радиация губительно действует на человека. Это же не значит, что она объективно зла. Конечно, высшие сферы куда теснее связаны с самим нашим сознанием, поэтому отделить их влияние труднее, но в этом-то и заключается работа философов. Тогда мы, смею думать, не побоимся пойти и против собственного благополучия, если будет нужно. Да и потом… Тень нельзя обмануть не потому, что она придерживается каких-то объективных моральных законов. Просто она видит, когда человек себе лжёт. Если представить себе человека, полностью и без остатка отдавшегося Тьме, он, конечно, будет ходячей катастрофой, пожирающей и порабощающей всё вокруг, но сам себя разрушит не раньше, чем пожрёт мир. А пожрать ли мир или дать ему пожрать себя — это и есть, в конечном итоге, основной вопрос морали. И ответ на него как раз полностью субъективен. Я скажу ещё несколько слов в заключение. Вся проблема бумажного зонтика в том, что он бумажный. Он защищает от дождя лишь до тех пор, пока дождя нет. Так и эта гуманистическая вера в объективную мораль. Можно убедить себя и других, будто нас поддерживает в пустом пространстве невидимая черепаха, и мы можем даже зависнуть в этой пустоте — до тех пор, пока кто-то по глупости или подлости своей не решит проверить, есть ли эта черепаха. Тогда-то мир и покатится в пропасть, и никакие воображаемые объективности уже его не удержат. Наш мир путает хрупкий консенсус, сложившийся в краткий период затишья, с какой-то объективной и фундаментальной силой. Но чем сильнее человек самообольщается, тем больнее потом падает. Не полагайтесь на то, чего в самом деле не существует, друзья мои. Спасибо всем, кто пришёл, и вам, коллега, за дискуссию. Вы правы, друг мой, слово — действительно самое опасное оружие на свете.
— Моё же заключительное слово будет светлым, а не мрачным, — сказал Томашевский, — то, что уважаемый коллега называл временной и хрупкой случайностью, вовсе не случайно, не временно и не хрупко. Это поступь прогресса, и пусть мы, человечество, всё время оступаемся, падаем, откатываемся назад, но путь к миру и процветанию всё же един, прям и неизбежен. И это не предмет моей веры — это предмет научного знания!
— Раз так, тогда и я позволю себе высказаться — после того, как слушатели проголосуют, — сказал сэр Мерлин.
Голосование прошло быстро — Беркли победил с результатом пятьдесят восемь процентов против сорока двух.
— Что ж, коль скоро больше половины собравшихся здесь считают, что мир рано или поздно покатится в бездну, как он уже, несомненно, делал не раз… — сказал сэр Мерлин, окинув взглядом зал и воздев руки, — не стоит забывать, друзья, что хоть он и правда падал во тьму, но каждый раз находились те, благодаря кому он поднимался вновь и вновь. И покуда жизнь на планете есть, есть и надежда. Быть может, их вера и призрачна — и я согласен с коллегой, что не стоит обманывать себя и пребывать в ложном спокойствии, но всё же я верю — верю, хоть и не знаю наверняка, что хорошее — хорошо, а плохое — плохо, не потому, что это можно объяснить рационально, а потому скорее, что объяснить, а уж тем более доказать это невозможно. Чем больше я за долгие годы своей жизни думал об этих вещах, тем больше убеждался, что они подобны скорее чуду. Они действительно висят в пустом пространстве, как и сам наш мир — и всё же каким-то непостижимым образом всё ещё живы и мы, и наша вера в добро, правду, любовь и справедливость. И быть может, если мы найдём в себе сил и смелости шагнуть в эту неизвестность, то всё-таки не упадём, и ноги наши коснутся не пустоты, но невидимой лестницы.