Миллениум. Книга первая. "Последние рыцари".

NC-21
Завершён
21
автор
Фэндом:
Размер:
826 страниц, 348 940 слов, 76 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
21 Нравится 5 Отзывы 10 В сборник

Глава 22. Месть. Элеонор

Настройки
      Небо полнилось тучами; издалека неспешно приближалась гроза. Раскаты грома тревожили и обещали развязку — долгожданную и пугающую.       Сколько же лет прошло? Сколько долгих лет Элли твердила себе, что найдет того, кто убил ее родителей — и отомстит? Сейчас она с удивлением спросила себя — «я правда верила, что найду его? Или просто говорила это для очистки совести? Разве я вела расследование? Искала следы?». Она чувствовала себя предательницей, задвинувшей важнейшее дело на потом. Так ведь часто бывает… Пообещаешь что-то близким — но на работе что-то срочное, и так каждый день… И вот — дело разрешилось само собой. Ответ сам пришёл в руки. Стыдно. «А может, я уже и мести не хочу? Нет. Просто мне стало страшно. Я испугалась, встав лицом к лицу со своей клятвой».       Когда она признала это, хаос в голове немного улёгся. Это правда — каждый раз, когда Элли вспоминала о родителях, о мести, что-то глубоко внутри шептало: «это ведь будет не сейчас, а когда-нибудь, ещё очень нескоро». И вот он, урок. Кажется, у тебя в запасе ещё годы и годы, чтобы сделать дело, но в один момент вдруг остаётся меньше суток, чтобы всё решить, изменить жизнь навсегда.       Самым странным было чувство, что ты знаешь имя. Что тебе открылась эта тайна. Элли узнала о смерти родителей довольно рано. Бабушка с дедушкой не считали нужным врать ей. Когда она была маленькой, они просто говорили, что ей рано знать подробности. Когда ей исполнилось двенадцать, Элли спросила ещё раз — и получила честный ответ. Они рассказали всё, что знали сами. Они погибли на задании, убиты неизвестными.       «Неизвестные». Человек ведь не может представить себе неизвестное. Человек всегда представляет человека. Элли тоже представляла «убийцу родителей». Представляла долгие годы. Он виделся ей фигурой, стоящей в дверном проёме. Всегда, когда она думала об этом человеке, то чувствовала лишь беспомощность и страх. Неизвестный, чёрный человек без лица, загораживающий свет, окружённый непроницаемой тайной.       И вот — тайна обрела лицо. Обычное, человеческое лицо. То, которое она совсем недавно мельком видела в терранете. Это был он, всё это время, все эти годы… Она много раз слышала имя Дугласа Маклоусона. И всё это время он был тем, кто отдал приказ убить маму и папу. Убить родителей Антуана. И не только их. Что там Шон сказал про мешки с трупами? Сколько ещё людей оказалось в положении Элли и Антуана? Кровавое чудовище не понесло никакого наказания. Он убил их, раздавил, как назойливых мух, брезгливо вытер руки и пошёл дальше. К деньгам, к власти. Вспоминал ли хоть раз о том, что сделал? Едва ли.       Элли сидела дома и смотрела интервью Маклоусонов. Вглядывалась в лицо этого человека. В его жесты, мимику. «Клеветники, завистники». Благотворительность. Забота о простом народе.       Ни разу его лицо не дрогнуло. Он был спокоен и равнодушен, даже когда старался отыгрывать соболезнования. Элли закрывала глаза, пыталась представить, как он с тем же выражением лица говорит кому-то: «Устранить их». Как его изящная, интеллигентная жена пожимает плечами. «Брак по любви». Было ли в этом интервью сказано хоть слово правды?       И всё-таки как всё меняет свет. Самый обычный. Свет зажигается в комнате — и перед тобой больше не огромная, чёрная фигура; непроницаемая, страшная и неуязвимая. Перед тобой бизнесмен средних лет, с каменной мордой и жестоким, равнодушным взглядом. Обычный, смертный человек. А ты уже не беспомощный ребенок, у которого отняли маму и папу. Ты — рыцарь, боец. И у тебя есть оружие, которое вырежет сердце этого ублюдка.       Элли достала свои кинжалы. Ей нравилось ими любоваться. Один был обычный — бабушка подарила на совершеннолетие. Второй… На самом деле боевой нож, а не кинжал. Изогнутый, с заострёнными обухом и голоменью, с черепом на пяте — знак египетских мастеров. Он был фамильный, и даже бабушка не знала, кто и когда получил его первым.       Страх ушёл — страх бессильной жертвы. Пришёл другой — страх риска перед опасным делом и перед сложным решением, которое может оказаться ошибочным. Ошибочным? Так она, не выдержав напряжения, вышла из укрытия, чтобы прогуляться в одиночестве и ещё раз всё взвесить. И принять окончательное решение.

***

      Элли вспоминала вчерашний день. Всё уже было позади, все разошлись, а она сидела, не двигаясь, вспоминая последние слова Шона. Вспоминала, как смотрела в мёртвое лицо предателя. Того, кто выдал их на смерть. Благодаря кому она наконец узнала правду. Кроме неё, в комнате был только Альфред — любовался видом из окна.       — Как… я не понимаю. Как он мог? Он же был нашим начальником… Помогал нам. Смотрел в глаза. Все эти годы. Неужели его совсем ничего не беспокоило?       — Нет, — сказал Альфред, — его ничего не беспокоило. Он был конченой сволочью и без колебаний убил бы и вас, лишь бы ему спокойно жилось.       — Я знаю, я наивная… Но как… как так можно… он должен был… я…       Она понимала, что впадает в истерику, что сейчас потеряет контроль над собой — слёзы уже схватили за горло, но Альфред, извинившись, влепил Элли две пощечины, так что её голова мотнулась вправо-влево, и она чуть не упала, застыв с открытым ртом. Альфред же молча взял ее за руку и стремительно потащил за собой — на кухню. Она не сопротивлялась и перебирала ногами как можно быстрее, чтобы не упасть.       — Ты как? — мягко спросил он, наливая чай.       — Вроде в порядке. Успокоилась.       — Хорошо. Пей тогда.       Она отпила чай. Стало легче.       — Это ты послал письмо Этьену?       — Кому? Я не посылал никаких писем.       Элли рассказала, как они всё узнали. Альфред сильно нахмурился.       — Нет, это точно не я. Больше скажу, это сделал кто-то из самой мафии. Не исключаю, что сам карлик.       — Но он же попал на запись!       — Да. Спиной. Как доказательство в суде это не пройдёт. Да и не боится он никакого суда.       — Думаешь, это всё может быть неправдой?       — Думаю, это правда. И Маклоусон действительно сделал это. Хм. Я могу поговорить с этим Этьеном?       — Да, конечно… Просто сейчас мы его прячем…       — Это разумно. Я понимаю, что вы не можете мне полностью доверять. Особенно после того, как открылось предательство…       — Я не…       — Знаю. Ты мне веришь, и это меня тоже беспокоит, Элли. Ты ведь и Шона не подозревала…       — Нет конечно! Я не могу сомневаться в товарищах, в друзьях… Даже после такого. Не все ведь такие, как он…       — Что ж, сомнения бывают не менее опасны, чем доверие.       — Это точно.       — А теперь скажи мне, что ты собираешься делать, — Альфред взял её за плечи и посмотрел в глаза.       — С кем? — Элли отвела взгляд, догадываясь, о чём речь, но он взял её за подбородок и повернул к себе.       — Ты прекрасно знаешь, с кем.       — Это не твое дело!       Альфред едва заметно улыбнулся.       — Я не пытаюсь тебя отговорить, дурочка. Просто хочу узнать, полезешь ли ты штурмовать виллу этого аллигатора. Потому что если да, то вам понадобится моя помощь. Я в некотором роде специалист в подобных делах, как ты уже знаешь.       — Я… я еще не знаю. Правда не знаю, честно! — сказала она, чувствуя, что голос вот-вот задрожит.       — Скажешь мне завтра. Не позднее шести вечера. Я буду ждать здесь, — он нарисовал координаты, отправил их ей прямо на руку, — до десяти минут седьмого. Если придёте, сразу начнём подготовку к операции.       Элли вдруг обняла Альфреда — слёзы всё-таки полились, но ей было хорошо. Будто у неё теперь был старший брат, опытный и сильный, который всегда знает, что делать.       — Ну, ну. Теперь ты знаешь чуточку больше, а значит, тебя стало чуточку труднее убить, — он погладил её по спине.       — Спасибо, — сказала она, — я не буду тянуть с ответом. Но ты сам понимаешь. Так неожиданно…       — Понимаю, — сказал он, — поэтому до завтра.

***

      Она гуляла по бульвару л’Опиталь, в сторону Сены. Собиралась гроза, и это было хорошо, правильно, потому что гроза собиралась и на душе. Элли никогда не убивала. Может быть, там, в Африке, но… Никогда сознательно не делала смертельных ударов. Она понимала, что однажды, в одной из схваток, случится и это — но то, к чему она готовилась сейчас… Это совсем другое. Посмотрев интервью, изучив ещё раз биографию этого человека, она ощутила новый прилив ненависти. Если бы тот, кто убил маму с папой, оказался сломленным, несчастным, раскаявшимся человеком, она бы не стала убивать. Она бы заставила его сказать всё, сказать, что ему жаль, что он понимает, что натворил… Но нет. Это не тот случай. Это не была отчаянная схватка за жизнь, это даже не было убийство из ревности. Мерзавец убил их, чтобы скрыть свои преступления, чтобы никто не мешал ему богатеть, рваться к деньгам и власти.       «Как странно, — думала она, — как странно. Если кто-то берёт и убивает человека просто потому, что ему нравится убивать, из чистой жажды крови, возмущение людей не знает предела, они требуют расправы над негодяем, и требуют вполне справедливо. Но если один человек убьёт другого из алчности, из-за денег, почему это не вызывает такого удивления, такого негодования? Люди пожимают плечами, соглашаются, что это неправильно, но где их возмущение? А если сказать, что это сделал богач, или политик, чтобы удержать или увеличить свою власть, своё богатство, скрыть следы? Разве что пожмут плечами и глубокомысленно изрекут: «Это такой мир, здесь такие правила». Как будто так и должно быть. Но разве тем, кто остался без любимых, без близких, легче? Разве потеря становится менее страшной, если убийца хотел лишь денег, а не крови? Разве он от этого менее ужасен? В каком-то смысле, наверное, урод вроде Гиллиса даже менее виновен. Сложно сказать, есть ли у него выбор, если он хочет убивать так же, как алкоголик хочет бутылку, как наркоман — дозу. Конечно, это не снимает с него ответственности. Просто у Маклоусона был выбор. Он мог не убивать, ему не хотелось крови ради крови — но он убивал, просто потому что так легче. Потому что это выгодно».       Элли ударила кулаком по ограждению. Она начинала понимать.       «Есть тип людей, которые убеждены, что им можно больше, чем другим. Что их деньги, их положение дают им особые права, что они принадлежат к высшей касте. Их интересы, их драгоценная жизнь — это настоящий мир, а у быдла, у простонародья нет чувств, или они ничего не значат. Они ровно такие же маньяки, как Гиллис. Нет, даже хуже, опаснее. Тот тоже ничего не хотел признавать, кроме своих эмоций. Остальных людей для него просто не существует. А для этих, подобных Маклоусону? Для них мы — пешки, пыль под ногами. Мешают пройти — раздави и отпихни на обочину. Но вы кое о чём забыли, месье Маклоусон. Вы забыли, что вы — точно такой же смертный, как и остальные, а вовсе не существо высшего порядка. И больше не важно, сколько у вас миллионов и миллиардов на счету. Потому что всех денег мира вам не хватит, чтобы выкупить этот кинжал».       Но откуда тогда такая тяжесть в груди? Страх? Нет, не страх. Если представить, что Маклоусон ходит без охраны и убить его легче лёгкого, от этой мысли тяжесть только увеличивается, пригибает к земле.       «Я не уверена в собственной правоте? Нет, я много раз слышала все доводы против мести, против казни убийц. Умерших не вернуть к жизни. Этим ничего нельзя исправить. Нужно предотвращать и возмещать, а не мстить, исправлять, а не карать. Насилие порождает насилие. У каждого должен быть шанс раскаяться и стать лучше. И вроде бы ни с чем конкретно здесь нельзя не согласиться, но почему от всех этих рассуждений остаётся ощущение, будто все только с преступником и носятся, а на жертву всем уже плевать, её спихнули за борт, умерла и умерла, чего теперь о ней думать? Все так трогательно трясутся над загадочной душой злодея, тысячи специалистов и энтузиастов без устали копаются в его нечастном детстве и сложной психической организации, множество фанатов ищут в нём малейшее светлое пятнышко, превозносят его и винят во всём тех, кого он походя убил и тех, кто с ним боролся. Нет, конечно, они скажут что им жалко всех, но… Почему нет такого внимания, такого интереса к тем, кто был убит? Почему убитый полностью лишается всего — всего, что мог ещё пережить, всех встреч, всех лучших моментов жизни, всей радости — а убийца ничего этого не теряет, да ещё вдобавок получает такое внимание и сочувствие, которое не получила ни одна его жертва? Почему мы награждаем своим вниманием и надеждой на улучшение тех, кто делает зло? Не лучше ли им быть в забвении, презрении, не лучше ли им лишиться всего хорошего в этой жизни? Им, а не тем, кто просто жил и не считал себя настолько выше других, что убивал их, как мух, если они чем-то мешают?       И кроме того. Когда мы сбрасываем со счёта причинённые кому-то страдания, разве не объявляем мы их чем-то, не имеющим значения? Отвергая возмездие, мы обесцениваем боль. Профессор Томашевский скажет — «но месть не отменяет сделанную боль, она лишь добавляет новую. Количество счастья она не увеличит, а вот количество страданий — да. Так зачем же просто множить зло?». Но можно ли вообще так рассуждать? Кто сказал, что месть должна приносить счастье? Кто сказал, что страдание невиновного и страдание того, кто причинил этому невиновному зло без причины — это одно и то же, что это «просто страдание» и одно от другого ничем не отличается? Разве если один человек подошёл к другому и ударил его, а тот ударил в ответ — они сделали абсолютно одно и то же, и оба равно виноваты в причинении кому-то боли? Может, человек и не станет счастливее, если вернёт деньги, которые занимал. Но зато деньги как таковые сохранят свою ценность — она ведь не в материальном носителе, не в цифрах на счетах, а в том, что понятие долга, обязательства что-то значит. Кто сказал, что справедливость эта не должна касаться и отношений между людьми? Разве нет лжи и манипуляции в том, чтобы отбрасывать такую «несущественную деталь» — кто подошёл и ударил, потому что хотел чем-то поживиться, а кто остановил того, первого? Да, в мести можно дойти до безумия, как Гиллис. Можно убивать за пустяковую или совсем вымышленную обиду. Но что же, если кто-то доводит до абсурда в одну сторону, теперь нужно доводить до абсурда в другую и не мстить никому, никогда, ни за что?       «Месть — это пещерное, архаическое чувство, из-за неё начинается бесконечный цикл насилия и кровной вражды. Мы не говорим, что зло надо прощать, с опасностью не надо бороться. Нет, мы изолируем тех, кто опасен, предотвращаем дальнейшие преступления, требуем возмещения вреда».       «И это звучит хорошо, профессор — но всё равно что-то здесь не сходится. Может, во всём этом есть правда, но всё-таки если и принять эту гуманную позицию, то останется один простой факт — человек совершил зло, причинил боль, хуже того — отнял будущее у другого, и его не ждёт ничего подобного. Может быть, это нельзя обосновать научно, логически, но разве можно в принципе самые глубокие чувства, которые движут людьми, те, что ложатся в основу их морали, обосновать и доказать? Или всё же сначала они даются нам как есть, а уже потом мы ищем им обоснования? Я же чувствую, и наверное, не я одна, что в мире должно быть какое-то равновесие. Может, в этом суть справедливости — если мир наклонился в одну сторону, его нужно наклонить обратно в той же степени. Разве это чувство не заложено в нас, не отзывается из самой глубины? Да, мы можем ошибиться в оценке степени, всегда ошибаемся. И всё-таки мы бываем и правы. Я же чувствую, знаю — все чувства на свете потеряют в цене, если окажется, что можно взять и расправиться над кем-то, кто мешает тебе рваться к власти и деньгам, и остаться после этого нетронутым, торжествующим. Что-то ломается в самом мироздании при одной мысли о таком исходе. Сам мир становится гадким, склизким, если несправедливо причинённые страдания и слёзы не возвращаются к тому, кто их причинил.       Люди с жабьими улыбками и жабьей кровью злорадно ухмыляются, говоря: мир несправедлив, всегда таким был и никогда другим не будет. В нём есть одна правда — кто сильнее, тот и прав. Кто обманул, тот и молодец. А справедливость — мечта жалких рабов, слишком глупых и трусливых, чтобы быть как мы, чтобы лгать, предавать и убивать. Вот только от именно от них, от этих земноводных, помимо гордыни подлеца и раболепия перед силой, несёт липким, как их скользкая кожа, страхом. Вовсе не те, кого они обвиняют в глупости и трусости, живут в постоянном ужасе, не они трясутся и оглядываются на каждом шагу, ожидая отовсюду удара в спину. Не мир таков — они сами делают его таким, и хотят, чтобы все жили в том же аду, что и они. Но не только друг друга, не только тех, кто сильнее, они боятся. Больше всего они боятся того, что так яростно отрицают — справедливости. Того, что однажды им всё-таки выпишут счёт за все их мелкие подлости и большие предательства. Но вы, профессор — вам ли петь в одном болоте с этими жабами? Они боятся и ненавидят, до истерики ненавидят и боятся справедливости, но вы — разве ваша совесть нечиста? Разве вы не их тех, кто болеет за безвинно пострадавших? Нет, но вы тоже боитесь. Вы боитесь борьбы, что может быть и обречённой. Вы боитесь, что эта страшная сила просто убьёт вас, как убила уже многих. Как убила их — маму, папу, Франсуазу, Пауло. Многих, многих других. Я никогда не буду осуждать того, кто боится страшной силы, потому что слаб — ведь он всё же не настолько слаб, чтобы поклоняться ей. Но хорошо бы вы сказали, профессор, сказали прямо, что боитесь, а не выдавали свой страх за гуманизм! Вы ведь тоже чувствуете в глубине души, что не просто приятно, но и должно, и нужно стереть самодовольную, презрительную ухмылку безнаказанности, когда её встречаешь, пусть даже это может стоить дорогой цены. Иначе с каждым таким отступлением, с каждыми неотплаченными слезами и кровью мы станем чуть менее свободными, чуть более рабами. Разве нет, профессор? Я не стала бы убивать того, кто слабее меня — не стала бы, мне не перед кем лгать, ведь я разговариваю сейчас не с вами, а с собой — но теперь, узнав, что тот, кого я так давно искала, богат, влиятелен и неподсуден, я отступить не могу».       «Но ведь, в конце концов, месть — это акт эгоизма. Разве хотели бы твои родители, чтобы их дочь посвятила свою жизнь тому, чтобы искать их убийцу, жила их жизнью, которая трагически, несправедливо — но закончилась и не вернётся, даже если она отомстит хоть десять раз, а может даже погибнет, пытаясь — разве они этого хотят? Разве они, если бы увидели её из загробного мира, сказали бы: не смей жить своей жизнью, пока не отомстишь! Не знай покоя, пока не разделаешься с каждым, мы жаждем крови! Хотели бы они, чтобы их дочь ожесточилась и стала убийцей?».       «И об этом я думала, профессор, и эти мысли были тяжелее всех остальных. Что тут говорить? Я знаю, что сказал бы каждый из них. Мама бы рассмеялась грустно, погладила меня по голове, поцеловала в лоб и велела жить своей жизнью, любить друзей за себя и за неё. Она вообще не умела обижаться и ненавидеть — наверное, даже своего убийцу. Папа бы язвительно вздохнул и сказал — а я знал, что именно так однажды и выйдет. Будь умнее, дочь, и не лезь не зная броду. Пауло бы неловко рассмеялся и развёл руками, и даже суровая Франсуаза, нахмурившись, сказала бы, что то была их битва, и это они её проиграли. Нет, никто из них не хотел бы, чтобы я за них мстила. Но разве я мщу ради себя? Я ведь не живу этими мыслями день и ночь, не отказываюсь от всего, пока не выполню клятву. Я счастлива, у меня есть друзья, любимый человек, призвание… Я была бы только счастливее, если бы просто забыла об этой истории — да я, по совести сказать, и правда забыла о ней — много ли я сделала, чтобы докопаться до правды? Но теперь я её узнала. Пожалуй, как раз не мстить за них было бы эгоизмом — я бы выбрала себя и своё счастье. Да, из-за него я лишилась бесконечного множества моментов, которые могла бы провести с ними. Но я всё-таки не была несчастной эти годы — пусть это прозвучит и плохо по отношению к родителям. Нет, дело не в моём с ними счастье — дело в тех счастливых минутах, которых лишились они. Они, хотевшие дышать, смеяться, растить дочь, сына, быть может, других детей, которым уже не суждено было родиться… И не только они — были и другие, кого я не знала, но и они наверняка кого-то любили, кто-то любил их, а может, и нет — так ли это важно? Они лишились жизни по воле одного мерзавца, который решил, что вправе убить их. Может, его тоже кто-то любит, и он любит кого-то. Вот только разве не говорит это о том только, что ему не стоило покушаться на других, если уж он ценит что-то сам? Почему же он решил, что может делать другим то, чего не допускает для себя? В конце концов, каждый сам, своими действиями, создаёт моральный закон — как поступаешь сам, так, стало быть, могут поступать все — по крайней мере, с тобой. Иначе рухнет мир, и перестанут что-либо значить слова и вещи, ради которых только и стоит в нём жить».       Но в чём же тогда дело? Откуда на душе эта тяжесть? Если это не страх, не жалость, не сомнения, то что? Что-то тащило вниз, лишало ясности мысли и чувства, и это было невыносимо. Элли подняла голову и увидела гордые шпили Нотр-Дама, грозящие пронзить клубящиеся тучи. Она вспомнила, как вроде бы недавно, перед Рождеством, сравнивала Нотр-Дам и Храм Всех Религий. Нотр-Дам тогда показался ей чуть ближе, что странно — ни Элли, ни бабушка с дедом никогда не интересовались религией и не думали ни о чём в этом роде. И всё-таки в эту минуту ей стало любопытно заглянуть внутрь. Она сама не понимала почему — на ум пришло лишь, что ей нужна какая-то определённость. Храм Всех Религий, как и профессор Томашевский, был округлый, мягкий, принимающий сразу все точки зрения. Но разве это не значит и отказаться от всех разом? Не важно, что истина, а что ложь, что справедливо — лишь бы никто не ссорился, лишь бы не было насилия. Пусть все молчат, забудут и наслаждаются жизнью. Но когда правы все — не прав никто. И вообще нет никакой правды. Не честнее ли всё же выбрать сторону и сражаться за неё? Но почему, почему от этой мысли всё равно внутри так больно? Что же не так?».       Элли уже перешла мост, подошла к собору. Очень хотелось зайти внутрь, будто бы там был ответ, подсказка… Что угодно. Элли поднялась по ступенькам и застыла, не решаясь толкнуть дверь. Уйти, однако, тоже не получалось — это было не легче, чем уйти от тёплого дома с камином в метель и лютый мороз. Вдали уже бушевала гроза — небо было чёрным, как ночью, то и дело вспыхивали молнии, рокот грома надвигался издалека, накатывал волна за волной и разбивался о двери храма.       «Имею ли я вообще право сюда войти — с такими-то мыслями? Я же уже почти решилась на убийство… Но почему так хочется войти, как будто это последняя надежда — на что? Понять? Найти ответ? Но какой? Ничего же не будет, если я просто постою? Не буду молиться, я же не верующая, да и не умею». Элли потянула дверь на себя — и вошла.

***

      …Такого великолепия и красоты она никогда и нигде не видела. Огромные своды, узкие окна, колонны, светильники, статуи… Минут пять или десять Элли просто стояла, не в силах отвести взгляд, потом медленно, шаг за шагом прошла вперед, к алтарю, и остановилась. Сводчатый купол будто охватывал собой всю Вселенную, картины и витражи показывали всю историю мироздания, все края света. На алтаре сиял крест, будто бы излучающий Свет. В душе стало так же больно, как тогда… И так же отрадно.       «Наверное, мне здесь не место» — подумала она с грустью. В храме не было никого, кроме неё, и от этого чувство пустоты и бесприютности усилилось. И всё же… было и другое. Чувство дома, возвращения — туда, где она никогда не была. Она шагнула под крышу, над которой не властно время, окно-роза вращало его, как колесо, годы и века проносились, кружась, как стрелки на циферблате. Время утратило свою неумолимую власть, и эпохи сливались воедино, устремляясь к центру, в одну точку, из которой можно было попасть куда угодно. Точка эта была — вечность. Казалось, двери в любой момент отворятся — и сюда войдут рыцари, смеясь или плача, легендарные Герои, первые короли и королевы Европы, что создали её тысячу лет назад. Элли чувствовала, что обрела наконец дом, место, где она не одна, словно ещё минуту назад здесь были люди, и она ещё чувствовала тепло их дыхания, отзвуки далёких голосов. И всё же она была одна. В душе смешались теплота и холод, и оба чувства становились всё сильнее. Ей хотелось остаться здесь насовсем, потому что она обрела целый мир — и убежать прочь, потому что она этого мира недостойна.       Элли постояла еще минуту и повернулась к выходу. Она уже подошла к дверям, когда её окликнули.       — Вы, кажется, собираетесь уходить? Может быть, задержитесь на минутку? — голос был негромкий, невыразительный, но гулко отражался от стен и сводов, и казалось, что он звучит отовсюду. Элли оглянулась — возле алтаря стоял человечек. Он был в облачении священника — маленький, круглый. Она развернулась и пошла к нему навстречу. У священника было круглое лицо, второй подбородок, маленькие невыразительные глаза, короткий нос, кроткая улыбка.       — Доброго вечера, дитя моё. Моё имя — Смит.       — Здравствуйте. Вы здесь служите?       — Не совсем. Я больше занимаюсь миссионерством, много езжу… В основном в Южной Америке — Латиния и не только… Но давайте лучше о вас. Вижу, вы пришли с нелёгким сердцем. Присядем!       Элли кивнула и села на скамейку рядом со священником.       — Как вы поняли…       — Просто опыт, — вздохнул Смит, — у вас на лице написано, что вы стоите перед тяжёлым выбором.       Элли опустила голову.       — Наверное, здесь нельзя о таком говорить… Да я и не могу исповедоваться, я ведь неверующая.       — Я вас и не заставляю, — ответил священник, — но ведь мы можем просто поговорить?       — А вы меня не выдадите, если я скажу, что… думаю о преступлении? То есть, собираюсь совершить преступление.       — Церковный закон не обязывает меня молчать, но как гражданин я вправе руководствоваться своей совестью. Она же мне подсказывает, что я вас определенно не выдам.       — А мне моя совесть подсказывает, что я должна убить человека. Понимаете?       — Да, очень понимаю, — серьёзно кивнул Смит, — а понимаете ли вы, что именно вами движет?       — Это… это очень плохой человек. Очень могущественный, и он до сих пор убивает. Я думаю, все суды бессильны его остановить.       Она произнесла это и только сейчас поняла — это правда. Убийство Шапелье… Оно ведь тоже на совести Маклоусона? Все эти интриги… И Эври. Всё больше смертей, всё больше разбитых жизней.       — Почему же именно вы?       — Звучит, как будто я оправдываюсь, да? Он… он убил близких мне людей… — Элли задохнулась и тут же выпалила, — он убил моих родителей, когда я была ребёнком!       — Значит, вы хотите отомстить?       — Нет… да… да, хочу! Я знаю, вы осуждаете месть, считаете, что так не надо… Но послушайте! Я не могу принять… Даже без того, что этот человек опасен, всё равно… Неужели боль близких ничего не стоит? Неужели ничего не значит то, что жертвы этого мерзавца не прожили свою жизнь? Да, этого не вернуть, но разве не станет мир хуже, если просто забыть? Вы мне наверное скажете, что я просто должна простить, возвыситься над этим… Но это же предательство! Я должна просить прощения, но почему зло никогда не должно быть призвано к ответу?       — Но ведь я ничего этого не сказал, — ответил Смит.       — Как? Но вы же должны быть против мести…       — Не так важно сейчас, что я считаю. Я хочу спросить, почему вы здесь? Почему вы в этот день, в эту минуту пришли сюда, в собор Парижской Богоматери?       — Я не знаю. Я чувствую, что мне плохо. Я должна наказать его, остановить, но почему-то на душе тяжело от этой мысли. Я не знаю, почему. Не знаю, есть ли у меня вообще душа, если уж на то пошло.       — И тем не менее, вы думаете о том, не повредит ли ей убийство?       — Да… как вы знаете мои мысли?       — Я долго живу на этом свете и видел много людей. Исповедовал многих, и слышал их истории.       — Так что же вы скажете?       — О душе? Скажу, что верю в неё. Верю, что ей можно повредить, совершив убийство.       — Но этого ведь нельзя доказать…       — Нельзя, и думаю, в этом весь смысл. Есть разница, видите ли… Одно дело, когда делаешь разумный шаг, обдумываешь всё и приходишь к единственно верному выводу. Но можно ли так, с непоколебимой уверенностью, решать вопросы величайшей важности? Само незнание, прыжок в неизвестность — вот что есть порыв. В них ценность. Они заставляют задуматься — всерьёз.       — Кажется, я скоро сделаю прыжок, только не знаю, куда.       — Вы ведь пришли не за тем, чтобы я вас отговорил или убедил, что вы правы?       — Нет! Я приняла решение, но… не знаю, что будет потом. Может быть, я буду жалеть об этом всю жизнь.       — Вполне возможно, — сказал Смит.       — Но… всё же, скажите. Вы много видели — что обычно бывает после такого?       Маленький священник встал, и в его голосе зазвучали нотки той грозы, что гремела за окном. Он заговорил страстно и убеждённо:       — Обычно? Нет никакого «обычно»! Есть бессчётное множество душ, миллионы и миллионы случаев, и ни один из них не похож на другой! Не слушайте современных проповедников, твердящих про сумму счастья и сумму страдания! Кто вообще сказал, что счастье и боль можно сравнивать, брать на вес, как крупу на прилавке? Кто сказал, что их можно складывать и вычитать? Нет, дитя, вам не опереться ни на чей пример, у вас ничто и никогда не будет, как у кого-либо ещё. Ваша душа, а не чья-то, направит вашу руку, ваши глаза, а не чьи-нибудь, увидят и запомнят этот миг до конца ваших дней. Нет двух одинаковых убийств, как нет двух одинаковых смертей, двух одинаковых любовей. Всё на этом свете свершается единожды, лишь единожды, и не повторяется никогда, во веки веков. Лишь Вечность обнимает все дни. Вы хотите знать, что думаю я? Я думаю, убийство — грех, и вы нанесёте непоправимый вред своей душе, если совершите его. И я в то же время догадываюсь, о ком может идти речь. В иные дни церковь давала благословение на войну или бунт против тирана. Бог действует нашими руками, останавливая творящих зло и неправду. Но я не хочу, чтобы вы понимали это как благословение на убийство. Это ни на йоту не отменяет первой истины. Убийство останется грехом, даже если вы — солдат на войне. И оно всё ещё вредит вашей душе. И всё же иногда оно может быть… праведным.       — Но как… как же это может быть? Получается, что ни выбери человек, он будет страдать?       Смит на миг опустил голову, а потом посмотрел Элли в глаза, с состраданием и печалью.       — Разве вы и раньше не знали этого, дитя моё? Разве вы не знали, что будете мучиться, если убьёте вашего врага, и будете мучиться, если позволите ему жить и творить зло дальше, не получив возмездия?       — Но как вера может сочетать истины, которые так вот… Разрывают человека напополам?       — А что… что если они и должны разрывать? Мне кажется, наш мир точно так же разорван, расколот в самой своей сердцевине. Лишь когда мы сами чувствуем этот разрыв, это противоречие мира в себе, в тот лишь миг, когда мы стоим лицом к нему, не прячась, мы обретаем самих себя. Вы ошибётесь, если станете упрощать, если попытаетесь найти стройный и простой ответ, снять все противоречия, прибиться к какой-то из двух крайностей — а крайностей всегда две. Я говорил и скажу ещё раз — сам наш мир висит над этим противоречием, будто скала над бездной, наклонясь, грозя рухнуть в любое мгновение… Но сколько длится это мгновение? Сколько помнит история. Но это не значит, что мир не рухнет сегодня или завтра. Он застыл между Тьмой и Светом, и любой камешек может сдвинуть эту глыбу.       — Но что делать, когда не знаешь, где Свет, а где Тьма?       — Сделать прыжок. В глубине души вы всегда знаете, что где находится — даже если ваши глаза слепы, самое ядро вашей души ещё помнит, как всё начиналось — с голоса, зовущего из темноты. Я не смогу, и не должен, повлиять на ваш выбор. И мне кажется, вы уже сделали его, ещё до того, как вошли сюда.       — Вы правы. Наверное, было трусливо с моей стороны… пойти на такое и ещё хотеть, чтобы мне не было плохо после этого. Но я хочу знать… правда ли, что если мне плохо, то я неправа?       — Страдают не только те, кто виновен. А счастливы бывают и злодеи. Я не говорю, что вы правы — я не знаю ответа на этот вопрос: стоит ли боль того, чтобы платить за неё тем же? Стоит ли силой останавливать силу? Господь повелел нам любить и благословлять наших врагов. Если вы в силах поступить так…       — Нет. Но я в силах остановить чудовище, которое ради денег и власти продолжает творить зло. И считает, что может это делать по праву силы. Не считает людей за людей.       — Что ж. Тогда делайте то, что вам под силу — и примите последствия своих решений.       — Да. Я вижу, что вы правы. Простите, что остаюсь при своём. Наверное, мне нельзя здесь находиться. Мне очень жаль, но я не могу по-другому.       — Почему же нельзя? Убийца первым вошёл в рай. Почему же ему не войти хотя бы в церковь?       — Я и раньше не была очень праведной. У меня не было одного мужчины на всю жизнь, и всё такое…       — Многие святые начинали с того же, — Смит встал, идя рядом с Элли.       — Здесь такое место, — сказала она вдруг и вновь оглянулась, чтобы увидеть всё целиком, запомнить, сохранить в памяти эту неземную красоту, — такое… Будто я впервые побывала дома. Будто время…       — Остановилось, и все эпохи ничего не значат, да?       — Точно! Вы снова угадали мои мысли… Я здесь будто дома, но отсюда все ушли… И никого больше нет.       — Наш несчастный век вернее было бы назвать не Веком Гармонии, а Веком Одиночества, дитя моё. Вы правы, конечно же. Но я, к счастью или сожалению, живу уже долго, и не первый раз вижу смену времён. Эти стены сегодня почти пусты, но они и правда не ведают времени. Нотр-Дам — это больше чем камень и стекло. Это — идея. Его стены не раз рушились, но его идея жила, и он восставал вновь, во всей славе и величии. Однажды он восстанет ещё раз, не только телом, но и духом, и эти стены наполнят люди — и горожане, и монахи, и рыцари — и все вместе пойдут на праздник или на последнюю битву.       — Я — рыцарь… — призналась Элли.       — Да, я заметил, — отозвался маленький священник.       — Правда?       — Да, конечно. Такие вещи видишь в первую очередь.       — Значит, вы думаете, люди не всегда были одиноки?       — Одинокие люди есть всегда, в любую эпоху. Но сегодня одиноко человечество — оно потеряло себя, отвернувшись от лица мира, не выдержав его противоречия.       Они стояли возле самой двери, но Элли всё никак не могла уйти, словно что-то ещё оставалось невысказанным, что-то очень важное.       — Скажите… Я, наверное, плохой человек?       — Вы — свободный человек. Это, пожалуй, страшнее. Вы можете совершать поступки, хорошие и плохие. Я верю, что мы с вами не случайно встретились, и быть может, не в последний раз. Вас ждёт ваш прыжок, дитя моё. Надеюсь, вы готовы.       — Да, — сказала Элли, последний раз посмотрев на сияющий крест, — я готова.       Она вышла, вдохнув свежий, леденящий грозовой воздух. Ей стало легче. Боль в груди не прошла — она даже стала сильнее, но её острота больше не слепила, не пригибала к земле. Элли представила себе Дугласа Маклоусона — который сегодня начал раздачу денег «жертвам расизма и полицейской несправедливости», которым восхищаются газеты, которому поют славу… И всех тех, кто лежит под землёй, усеивая его дорогу к Олимпу безымянными чёрными мешками… Тех, на кого он ни разу не оглянулся, не удостоил даже ненависти. Не питал вражды к тем, кого убивал — как собак, не людей. «Чем я буду, если смирюсь с этим? Если окажется, что такой путь приводит к славе и власти, а не к позорному финалу? Пускай. Я нанесу себе рану, но все слёзы, что были пролиты по твоей вине, наконец высохнут. Тиран не насладится своей победой. Я иду, Дуглас. Ты купил все суды, но суд сердца неподкупен».
21 Нравится 5 Отзывы 10 В сборник