ID работы: 5637693

Moral insanity

Гет
NC-17
Завершён
58
Размер:
203 страницы, 10 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
58 Нравится 60 Отзывы 23 В сборник Скачать

5

Настройки текста
      В этом угаре прошел год, который они встретили на почтовой станции. Самый счастливый год их жизни. Аллердэйл Холл и счастье — он думал, это невозможное сочетание. Аллердэйл Холл и оживший старый кошмар — этого следовало ожидать от возвращения. Но в мрачном доме, напоминавшем настоящее «зловещее виденье», особенно издали (сердце Томаса сжалось, когда он разглядел очертания родового поместья, сидя в двуколке, взятой со станции), присутствовало какое-то непостижимое очарование. В детстве Томас не задумывался над этим; в детстве всё воспринимаешь как данность. Тогда дом был громадным, пугающим, отвратительным — но обычным; теперь от его сказочности захватывало дух. Ассиметричные шпили башен, возвышавшиеся над фасадом из бурого камня, сводчатые потолки, уходившие вверх на сто футов, ряды узких окон, похожих на бойницы, внутри — стрельчатые арки, резные балкончики над широкой лестницей, длинные темные коридоры… плесень на облупившихся стенах, гниющие балки, полы, готовые провалиться под ногами, и крыша, грозившая обрушиться на голову… Страшное запустение. И страшная притягательность. Кто во времена Edison General Electric мог похвастаться такой романтической экзотикой?.. У Байрона был Ньюстед, но, видит бог, Аллердэйл Холл ничуть не хуже!.. Как удивительно владеть таким старинным, таким необыкновенным наследством!.. Томас бродил по дому, словно зачарованный. Поднимался на чердак, в свою комнату, в комнату Люсиль; осматривал их, одолеваемый воспоминаниями. Необъяснимо, но его память воссоздавала лишь светлые моменты. Он находил книжки, которые они с Люсиль тайком читали; кипы полуистлевших рисунков; их ученические переводы из Руссо — у Люсиль получалось лучше, а сейчас она едва говорила по-французски; деревянные игрушки, которые он вырезал, чтобы позабавить сестру… она хранила их в сундучке под кроватью… Почему он забросил это занятие, доставлявшее ему большое удовольствие, как только покинул дом? Ему вновь становилось муторно на душе от собственного непостоянства. Ему нужен якорь. Нужна четкая цель. Нельзя провести всю жизнь, витая в облаках и флиртуя. Пять столетий его предки были преданы этим землям; двести лет — этому дому. Он — последний из Шарпов. Он должен продолжить свой род, дать новую жизнь этим землям, этому стенам… дать жизнь новому Шарпу… Люсиль неустанно твердила ему о том, что называла его призванием. Но возрождение поместья и ребенок, рожденный от кровосмешения, не одно и то же.       — Почему ты не хочешь заканчивать обычным способом? — спросила она его однажды ранней весной.       Стояли ясные лунные ночи, и через круглое чердачное окошко над кроватью лился бледный небесный свет; голова Люсиль, лежавшая на его плече, казалась словно посеребренной. Не сговариваясь, они обосновались в его детской комнате; решение пришло само собой. Здесь было холодно, как раньше, ужасно холодно!.. Они топили чугунную печку, время от времени — угля надолго не хватало. Они терпели. Это была особенная комната. С нее всё началось.       Да и во всем доме царил холод.        — Почему, Томас?       Голос прозвучал настойчивее, требовательнее.        Он ждал этого вопроса. Люсиль не могла не догадаться. Однако она сама дала ему повод, показав свои находки: несколько книг из материнской библиотеки с порнографическими картинками на обрезах и даже «Позы» Аретино* во французском издании 1858 года; на форзаце рукой матери было подписано «май, Париж». Получалось, она купила эту книгу во время медового месяца. Мать, листающая страницы с гравюрами — сценами совокуплений, читающая непристойные сонеты рядом с ними… Картина казалась невероятной, а между тем они с Люсиль держали в руках свидетельство, что четверть века назад молодая леди Беатрис занималась именно этим. Предполагать, что любопытство толкнуло ее испробовать одну из аретиновских поз с их отцом, было еще более диким. Не то чтобы замужние аристократки вовсе не позволяли себе подобных вольностей (и совершенно необязательно — с законным супругом), но — мать!.. То, что они знали о ней, не вязалось ни с порнографией, ни с бурной страстью. Она была не так уж она и молода в 1858 году. Женой Джеймса Шарпа она стала в тридцать четыре года, неожиданно для всех избежав участи старой девы. Лет в восемнадцать — тем временам принадлежал портрет, висевший в столовой Уайтхейвена, — Беатрис можно было признать миловидной, но даже тогда ее неестественно суровый облик и холодные манеры отпугивали потенциальных женихов; не помогало даже происхождение и солидное приданое. И вдруг, когда от юной прелести в ней не осталось и следа, она вышла замуж — за человека с севера, которого почти и не знала. Что заставило ее? Страх упустить последний шанс? Желание испробовать неизведанное, в том числе позы Аретино?.. Томас допускал, что причиной могла выступить поздняя любовь: отец был красив и очень мужественен, и недостатка в женском внимании он никогда не испытывал. Его-то что заставило жениться на стареющей злыдне?..       — Конечно, деньги, — уверенно сказала Люсиль, когда Томас спросил, что она думает об этом.       — По-твоему, он занимался с ней этим из-за денег? — Томас брезгливо ткнул пальцем в гравюру, на которой сатир, широко раздвинув козлиные ноги своей дамы, вставлял в нее торчащий пенис.       Он не понимал, что вызывало в нем большее отторжение: циничность родительской связи или сама их связь. Отец, вставляющий пенис в распластанную перед ним мать, и почему-то в образе сатира — от этого становилось и смешно, и гадко… и волнующе…       — Ну, не только. Мужчины в браке могут даже из пользы извлекать приятность. Вот ты, например, отказался бы заняться чем-то подобным с мисс Стивенсон?       — Люсиль, перестань. Я не думал жениться на мисс Стивенсон.       — Ни секунды?       Взгляд, устремленный на него, был цепок и скептичен. Томас выдерживал его с видом человека, оскорбленного в лучших чувствах.        — Ни секунды.        — Ты лжешь. Эта американка была красива. Красивей меня.       — На свете нет никого красивей тебя, любовь моя, — он тянулся к ней за поцелуем, и книга выпадала из ее рук.        Он не лгал… и лгал одновременно. Люсиль, по шею укутанная в старое одеяло, неудержимо манила его; под одеялом скрывалось ее голое тело, быстро наливавшееся жизненными соками, полневшее и расцветавшее. Ее глаза сияли ярче всех бриллиантов; ее тяжелое лицо становилось прекрасным от этого света. Он не хотел никакой другой женщины. Он думал только о ней, жил только для нее. Но секунду — ту самую, за столом — он все-таки думал и о мисс Стивенсон.       Что же он за человек!.. А может быть, Люсиль права, и таковы все мужчины, и нечего стыдиться?..        — Ты закинул ноги мои, чтоб в зад мне засунуть уд: будь же дерзок в деле и горяч! Я на пол сползла с постели…       Люсиль декламировала Аретино вполголоса, вдумчиво разглядывала гравюры. Она ничего не стыдилась.        — Почти все сонеты — о содомском грехе, — немного удивленно рассуждала она. — Скажи, это потому что, он запретен, или потому, что мужчины не могут без него обходиться? Здесь написано: не могут. « … И к тому же порода ваша нынче склонна вот к таким уклонам; коль была б мужчиной, я бы тоже не тянулась к лонам». Скажи, это правда?        Он только усмехался, всё больше распаляясь от ее слов, от ее голого тела под одеялом.       — Наверное, правда… Если бы я была мужчиной, мне этого захотелось бы…       — А так не хочется? — теряя голову, спросил он.       Люсиль посмотрела на него, потом странно, чуть снисходительно, улыбнулась. Он понял по ее улыбке: она нашла подтверждение словам Аретино. «Да, такова ваша порода», — вот что безмолвно повторяла она. И чувствовала свою власть — это он тоже понял, когда, скинув одеяло, она грациозно извернулась, улеглась на живот головой к краю кровати и стала медленно сползать с нее, опираясь руками об пол; волосы ее свесились вниз, открывая его взгляду гибкую спину и ягодицы, слегка — призывно — разведенные.       — Я хочу его вот сюда, где туже! — приглушенным голосом процитировала она начало одного из сонетов.       Он помнил его наизусть: всю эту литературную клубничку в Кембридже изучали с большим усердием — куда там древнегреческому! Сонет, как и прочие, строился в форме диалога любовников. Сейчас ему, наверное, надлежало отнекиваться, подобно герою:        — Вы меня ввергаете в грех Гоморры…       И отнекивался бы он, пожалуй, искренне. Он ощущал себя именно что ввергаемым в грех; его посетил необъяснимый страх. Надо бы остановиться!.. Хотя на одной студенческой попойке он с непреклонностью защищал мнение, что нормальному мужчине и в голову не придет пренебречь такой утехой, если она сама идет в руки. Какой-то моралист с младшего курса пытался убедить его — а заодно и остальных собравшихся вольнодумцев, — что содомия противоестественна. Юнца, понятно, подняли на смех, посоветовав почаще захаживать в публичные дома. Но проститутки для того и существовали. Сейчас же он снова вспомнил о том, что перед ним — родная сестра. Говорили, Байрон содомировал мальчиков, когда путешествовал по Востоку, а также своих любовниц, но содомировал ли он родную сестру?.. Томасу почему-то казалось, что если бы он был точно уверен в утвердительном ответе, ему стало бы легче. Глупость, конечно!.. Однако желание увериться не отпускало. Он будто стоял перед запертой дверью, ключ от которой лежал у него в руках, а он не знал, как с ним поступить. Выбросить или всё же открыть дверь?       Белая попка Люсиль подрагивала перед ним. Он положил на нее руку, с трудом сдерживаясь.        — Ну, скорей же суй!.. — нетерпеливо прошептала она.       Опять Аретино.       Она играла с ним. И он поддался, ввязался в игру, ответил репликой из диалога:       — Вероломны женские уговоры!..       Услышал тихий смех:        — Этот итальянец — ужасный лицемер!.. Можно подумать, без уговоров он бы ни за что не согласился!..       Томаса внезапно резанули ее слова вкупе со смехом и интонацией, и он как-то брюзгливо проговорил:        — Может быть, и не согласился.       Люсиль подтянулась на кровать и села, обернувшись к нему. Волосы у нее совсем растрепались, лоб и щеки покраснели. От прилива крови? От возмущения?..       — Тогда он просто трус, — сказала она, окинув Томаса взглядом, в котором тот уловил презрение.       Теперь он оскорбился от души, задетый за живое.        — У тебя всё просто. Просто трус. Просто глупый.       Последнее было лишним. Намеки на прошлое в этой комнате, в этом доме, где каждый угол скрывал чью-то тень, где тайный, непонятный ужас пронизывал собою вечный полумрак, где тишина безо всяких преувеличений могла называться мертвой, — такие намеки холодили. Являлись ли в Аллердэйл Холле привидения? Настоящие, не выдумка для забавы! Томас не видал ни одного. Но ощущение постороннего присутствия преследовало его почти беспрестанно. Сейчас оно только усилилось. Его мысли на несколько мгновений обратились к матери — но уже не новобрачной в Париже, а трупу с разрубленным черепом, какой он запомнил ее в ванной… Люсиль позвала туда его. Глаза у нее дико блестели, руки и одежда были залиты кровью. Он не хотел смотреть, но ведь она не отстала бы. К тому же он ощущал, что его призывает какой-то долг; ему словно приходилось разделить с сестрой ответственность. Он всеми силами отрицал эту ответственность, но так и не мог отринуть — ни тогда, ни сейчас. Всё потому, что он желал матери смерти. Всё потому, что он желал избавиться от нее. Не меньше Люсиль. Может быть, даже больше. Может быть, Люсиль чувствовала это; может быть, она просто стремилась продемонстрировать ему свой подарок…       Просто…       Потом они сидели на ледяных плитах в ванной и ждали, когда за душой матери прилетит черный мотылек. Он всегда прилетал за душами мертвецов в Аллердэйл Холле. За служанкой, угасшей от чахотки, за шахтерами, погибшими под завалом, — их тела, измазанные красной глиной, принесли во двор, и несколько часов они лежали там на снегу, будто пропитывая его своей кровью; даже за отцом — Томас сам это видел. Они ждали всю ночь. Но к матери мотылек так и не прилетел. Значило ли это что-нибудь? Бесполезно было убеждать себя не поддаваться суевериям. Страх был сильнее. Вдруг мать осталась здесь навеки? Вдруг она до сих пор бродит по дому, вдруг сейчас смотрит на них, обнаженных, как в то утро, в той же постели; смотрит, как они копаются в ее секретах, как Люсиль похотливо раздвигает ягодицы, как он похотливо кладет на них руку, уже почти готовый проникнуть пальцами в самое запретное отверстие… вдруг она снова беззвучно произносит — как в то утро: «Вы оба просто чудовища!.. Вы оба просто безумные!..»       Просто…       Он не думал, что это просто. Жизнь представлялась ему даже чересчур сложной. Но чудовищем или безумным он себя не чувствовал. Наверное, следовало бы. Но он не мог. Быть с Люсиль — вот самое простое, самое естественное, что он знал с раннего детства. И неразрешимый парадокс между глубинными порывами собственной натуры и преступностью этих порывов повергал его в оцепенение, какое испытываешь, когда не в силах ни постичь что-то, довлеющее над тобой, ни смириться с ним.       А вот Люсиль мирилась запросто. Его брала то злость, то зависть — как это ей удавалось?       Она делилась с ним своим искусством:       — Мой мальчик, делай то, что хочется!.. Это просто, — ложилась к нему вплотную, гладила по лицу; он вдыхал ее запах, точно свой; теперь они пахли одинаково. — Следуй своему сердцу. Следуй вот этому, — она касалась его торчащего пениса — как у сатира с гравюры… как у их отца… — следуй своей сути. Отвергай всех, кто не признает ее. Ты — не такой, как все. Ты необыкновенный, ты совершенный!.. совершенный!.. — от ее слов веяло безумием и захватывало дух. — Я буду любить тебя, пока мы живы… и после, когда мы умрем… Я буду любить тебя вечно… а ты будешь любить меня… и я рожу тебе сына, чтобы ты увидел его в колыбельке и понял, какое ты совершенство!..       Частью своего существа он верил ей, ощущая себя почти что богом. Люсиль вжималась в его тело, уверенно, страстно ласкала рукой ему пенис. Что оставалось делать? Только подчиниться ей — или снизойти до нее… Но чем дальше он заходил, тем больше пугали его последствия. Убеждаться в собственном совершенстве, возможно, приятно, вот только время для этого было абсолютно неподходящим.       На прямой вопрос он тоже ответил прямо:        — Я кончаю тебе в зад, потому что ребенок нас погубит.       Люсиль приподняла голову и пронзительно посмотрела на него.        — Ты не хочешь нашего сына?       Иногда говорить с нею становилось невероятно трудно. Она словно не слышала того, что ей пытались сказать.       Он вздохнул, призывая себя быть терпеливым.        — Милая, посмотри вокруг. Мы живем почти в руинах. Повсюду грязь, большая часть комнат ни к чему не пригодна. Кроме нас, здесь только Финли, да и тот так стар, что не помнит, как жить иначе.       — Он предан нашей семье.       В голосе Люсиль отчетливо звучал укор, намекавший, что нерадивый Томас напрасно не считает нужным брать пример со старика Финли.       Укор пришлось проглотить. Что ж, да — на Финли можно было положиться. Больше ста лет его предки служили Шарпам. И даже после того, как в Аллердэйл Холле не осталось кому служить, Финли его не покинул. Все девять лет он присматривал за домом. Томас только диву давался: как можно было прожить здесь так долго, в одиночестве, и не тронуться рассудком?! А между тем ему предстояло проявить такую же самоотверженность — он уже понимал, что призвание его не отпустит. Этот чертов дом требовал жертв, новых и новых. Но он не станет приносить в жертву собственного ребенка.        — Послушай, Люсиль, нам нужно помнить о благоразумии.       Из его уст это увещевание, вероятно, воспринималось странно. Благоразумие было для него неизведанной областью. Он находил себя слишком беспечным для такого серьезного понятия и, если уж по правде, то и слишком молодым. Но он знал: из них двоих кому-то придется проявлять осмотрительность. Люсиль годилась меньше. Она всегда принимала быстрые решения, всегда была сторонницей крайностей. Ее безоглядность проложила ей дорогу в сумасшедший дом.       Нельзя позволить ей совершить ту же ошибку.       Теперь и ему есть что терять.       — Я хочу ребенка от тебя, — он нежно погладил посеребренные луной волосы, — но нам нужно подготовиться. Найти денег, чтобы спасти дом. Много денег. Ты же не хочешь, чтобы наш сын жил с нами на чердаке? Голодал и мерз — как мы в детстве?.. А кроме того, придется подумать о способе дать ему законное имя. Если возникнет подозрение… если нас уличат в связи… его отберут у нас. Тебя отберут у меня, — притянув Люсиль за голову, он заглянул в ее глаза: так и есть, в них был испуг. — Помни об этом! Я не хочу больше терять тебя.       В огромных серых глазах появились слезы.       — Ты прав, любимый, — она потерлась щекой о его ладонь, как кошка; робко поцеловала в щеку.       Удивительно было видеть ее такой присмиревшей. Такой покорной.       После этой ночи она сама предлагала ему свой зад. Или рот. Не отказывала ни в одном желании. У него никогда не было хоть отдаленно похожей на нее любовницы — бесстыдной и наивной одновременно; неопытной, но учившейся всему словно по наитию, с полуслова. Ублажаться со шлюхами и близко не стояло к тому, что происходило между ними; а мысли о порядочных женщинах теперь внушали ему скуку, окрашенную незаметно позаимствованной у Люсиль презрительностью. Теперь и он готов был упрекать подавляющую часть человечества в лицемерии, женщин и подавно. Одни притворяются перед тобой, потому что ты им платишь; другие так воспитаны. И все стыдятся похоти. Даже проститутки, чье ремесло — осуществлять мужские фантазии, в большинстве своем не находят в этом удовольствия. И как их осудишь? Они, по крайней мере, стремятся изобразить страсть в обществе, которое брезгливо отворачивается от низменных нужд тела. А Люсиль нравилось отдавать свое тело. Нравилось выставлять его ему напоказ. Иногда он просил ее закрыть глаза и представить, что его нет рядом; что она в лечебнице, думает о нем и ласкает себя — за него. «Покажи мне, как ты делала это», — говорил он ей. Ее возбуждали эти просьбы. От собственных прикосновений она могла кончить бурно и быстро; после он набрасывался на нее, и она вновь кончала, бурно и быстро. Ее тело было неутомимым. Доктор Джонс счел бы такую любвеобильность очередным симптомом морального безумия; еще бы!.. Джонсы всех мастей скорее вырежут клитор, чем позволят природе одержать верх над добродетелью — в том виде, в каком они ее признают.       Лицемеры. Лицемеры.       И Томас с еще большим пылом предавался сестре. Из них двоих, возможно, именно она была необыкновенной — порой он так и думал, впадая в самоуничижение. Тогда ему становилось противно от его тайных сравнений с лордом Байроном, и он только радовался, что никогда не говорил о них прямо ни одной живой душе, даже Люсиль. Если уж сравнивать, то в ее безрассудном неповиновении крылось гораздо больше байронического, чем в его жалких воображаемых потугах. Не будь Люсиль, он женился бы на мисс Стивенсон или ком-то, ей подобной… да, не с его долгами выбирать Элизабет. Купил бы дом в Белгравии на женины денежки, а может, уехал бы в Америку и даже в самом деле начал служить в какой-нибудь фирме… Обычная судьба посредственности. Августа Ли жила ничем не примечательной жизнью: рожала детей, вела хозяйство, несколько раз в год бывала при дворе и на скачках в Ньюмаркете. Ее великий брат дал ей возможность выбора: она могла разделить с ним изгнание, отправившись в Швейцарию. Но не отправилась. Осталась в Англии растить детей и вести хозяйство. Томас теперь часто вспоминал о ней. Он начинал ее понимать. Не каждый решится отправиться в Швейцарию; не каждый и создан для этого. Насчет себя он колебался. Хотя, разумеется, колебаться задним числом не имело смысла. Он уже жил в своей Швейцарии.       Освоиться, как Люсиль, не удавалось. Его угнетал их цыганский быт, ему не нравилось, что Люсиль, как прежде, работает по дому. «Дорогая, мы вполне можем нанять ка-кую-нибудь женщину с соседней фермы, чтобы стирать и готовить», — несмело предлагал он, уже предвидя отказ.       — Мне не в тягость заботы о тебе, мой мальчик, — улыбалась ему Люсиль.       И нужно было возразить! Настоять на своем! Но его сдерживал невыразимый страх; он не отваживался признаться даже самому себе, что боится Люсиль. Нет, не так: боится за Люсиль. И за ту женщину, которая придет сюда стирать и готовить. Что взбредет на ум сестре? Ее ревнивая страсть к нему не знала предела, и он не знал этого предела — в какой момент Люсиль остановится? Сколько лет должно быть служанке — сорок, пятьдесят, больше, еще больше?.. Где та черта, за которой Люсиль почувствует себя в безопасности? Может быть, ее вообще не существовало. Инстинктивно он понимал, чего она добивается этим скоропалительным возвращением домой, этой полнейшей изолированностью от внешнего мира, от любых женщин: она стремится заменить собой всё. Все впечатления, все удовольствия, всех женщин на свете. Она стремится полностью завладеть им. И винить ее можно было не больше, чем волны за то, что они топят корабли. Томас покачивался на волнах, неспешно, не задумываясь, подставив лицо солнцу. На несколько ярких секунд уходил под воду. Выныривал, хватая ртом воздух. Устало затихал, весь во власти непредсказуемой стихии… Когда-то очень давно, в детстве, они купались так в большом озере за пять миль от дома; кругом простирались холмы, заросшие вереском. Этим летом он снова стал возить туда Люсиль. Восточный ветер играл с вереском и их волосами; небо, то серое, с низко летящими дымчатыми облаками, то источавшее голубизну, отражалось в холодной чистой воде. Они часами сидели на берегу. Часами целовались. В самые теплые дни купались, покачиваясь на мелких волнах, которые беспрерывно гнал восточный ветер. На несколько ярких секунд уходили под воду. Выныривали, хватая ртом воздух. Опять целовались. Томас ложился навзничь в вереск и смотрел в небо, почему-то думая о смерти. На сей раз без страха, с тихим любопытством. Какой она будет? Наверное, это всё равно что безвозвратно уйти под воду…       Замереть навеки, навеки…       Прошло лето, и письма из Лондона от поверенного стали совсем удручающими. Суммы грядущих долговых выплат требовали решительных мер — но что он мог предпринять? «Заложите Аллердэйл Холл», — снова советовал поверенный, — «а еще лучше продайте: это единственное средство отдать долги вашего батюшки. Вам известны обстоятельства». Да, Томасу были известны обстоятельства: десятилетняя отсрочка, которой его опекун, покойный мистер Олкотт, в свое время добился от отцовских кредиторов, истекала к концу года; проценты до сих пор выплачивались семейством Олкоттов, но основную сумму он должен был уплатить сам. Если срочно не найти денег, Аллердэйл Холл с остатками земель уйдут с молотка; в таких обстоятельствах разумнее всего продать его, не дожидаясь визитов судебных исполнителей. Однако Томас испытывал преступное искушение не делать ничего — пусть приходят, пусть отбирают. Временами он даже представлял лицо Люсиль, у которой отняли дом, и вперемешку с угрызениями совести ощущал злую радость; «что поделать, дорогая, — в мечтах говорил ей он, — такова жизнь. Возможно, мне всё же следовало жениться на американке. Ты ведь догадывалась, чем всё закончится!.. Ты знала!.. Ты сама не захотела!..» Отвратительно. Томаса передергивало от собственных мыслей. Но они возвращались к нему, настойчиво предлагая считать себя невиновным в дальнейшей судьбе поместья. По крайней мере, виновным не больше Люсиль. И самое главное — судебные исполнители избавят его от уже означенной необходимости спасать дом. Романтические интерлюдии в век электричества имеют свою ценность, и очень немалую, но его грозила затянуться — Томас начинал грызть ногти, по детской привычке, за которую ему нещадно доставалось розгами, если его заставала за этим мать, — на всю жизнь.       Что ни говори, подобная перспектива ужасала.       Его рубашки, купленные на Бонд-стрит, прохудились от частой стирки, и надо бы поехать в Карлайл — заказать новые, но вряд ли там найдешь такие же. То есть совершенно точно не найдешь. За такими рубашками надо ехать в Лондон. На такие рубашки нужны деньги. Где их взять — вот истинная, первостатейная головная боль!.. Нужен стабильный и высокий доход, не стажерское жалование; о чем он только думал год назад?.. Год назад — это и было словно в другой жизни. Вспоминая о лете в Лондоне, Томас с трудом верил: неужели это было с ним? Он не узнавал в своих воспоминаниях себя и тосковал по себе прежнему, немного сентиментально и, конечно, втайне от Люсиль. Он берег ее счастливое неведение; разумеется, вот самая важная причина его молчания.       Только поэтому он скрывал от нее письма поверенного.       — Что тебе пишут? — спрашивала она после каждой поездки Финли на почтовую станцию.        — В основном последние сплетни, ничего интересного, дорогая… Ах да, тетушка прислала нам приглашение на свадьбу Кэрри с Осборном.       — Когда она будет?        — В октябре.       — Ты хочешь поехать?       Да, он хотел. Соберется много гостей, пойдут балы; вальсы, шампанское, женский смех, женские духи… Но Люсиль не стоило знать и об этом.       И он снова хитрил, в привычной манере невинно приподнимал брови:        — Нет, а ты?       — Боже, Томас, что мне делать на свадьбе Кэрри!..       И правда — что?..       Возражения застывали у него на языке, и он растерянно глядел, как она хлопочет вокруг плиты, в холщовом фартуке, разрумянившаяся от жара и горячих паров, гремит крышками от тяжелых кастрюль. Она никогда не давала помогать себе. Как он должен был поступать? Спорить с ней у него и раньше не получалось. Он садился за деревянный кухонный стол, от неловкости и невнятного беспокойства начинал грызть яблоки, лежавшие в плетеной корзинке; принимался болтать о всякой ерунде, почерпнутой из писем пары-тройки приятелей, — тех, кто еще изредка вспоминал о его существовании. Скоро и от них не будет вестей. Связь с внешним миром истончалась. У него всё чаще возникало чувство, что он сам словно потихоньку превращается в привидение; еще немного — и простыня, чтобы напугать кузин, будет не нужна. Кэрри огорчится, если он не приедет на свадьбу… во всяком случае, он хотел надеяться, что огорчится. Эта надежда немного утешала. Но в то же время и бередила.        «Люсиль, давай поедем», — едва не взмаливался он.        И тут же одергивал себя, вспоминая ее молчаливое одиночество в Красной гостиной Уайтхейвена.       «Мисс Шарп не адаптирована к жизни в обществе… она фактически не восприимчива к этическим ценностям… вполне вероятно, вся ваша дальнейшая жизнь зависит от того, что вы сейчас решите, ибо ответственность, которую вы собираетесь на себя взять…», — фразы, произносимые голосом доктора Джонса, вспыхивали у него в голове, обретая новый, практический смысл. Но странное дело: вместо того, чтобы сожалеть о содеянной ошибке, он только укреплялся в правильности своего поступка. Великая грусть и великое сострадание волной накатывали на него.       Ничего они не понимают.       Она добрая. Она сильная, но и беззащитная. Необыкновенная — нигде не найти похожей.       Она его родная сестра. Его плоть и его кровь.        — Я люблю тебя, Люсиль, — обрывая себя на полуслове, вдруг говорил он ей.       И от ее ответной улыбки его душа на время успокаивалась. Влажный туман сгущался за окнами, укрывая от их взгляда простирающиеся до горизонта пустоши. Они закрывали ставни, садились ужинать. В дымоходе постанывал восточный ветер, но звуки сейчас не казались ни унылыми, ни зловещими.       В такие минуты Томас был готов прощать даже Аллердэйл Холл.       И отослать поверенному распоряжение заложить его было сложнее, чем он предполагал. Однако и это не было решением — небольшой отсрочкой, только и всего. А Люсиль безмолвно ждала от него решения; он не обманывался: лишь по этой причине она продолжала предлагать ему зад. Или рот. Нужно было найти деньги. Эта мысль так прочно обосновалась в его в голове, что он засыпал и просыпался с нею. И вот однажды, среди ночи, он проснулся с решением. Оно предстало перед ним с такой ясностью, что он просто поразился; и, впопыхах зажегши свечку, стал трясти Люсиль за плечо:       — Люсиль!.. Люсиль!..       Повернувшись с бока на бок, она сонно посмотрела на него из-под завесы смоляных волос.        — Нам нужно возродить шахты!        — Возродить шахты?       Ее голос, еще хриплый ото сна, был полон сомнения, уязвлявшего острее иглы. Но Томас ощущал такой подъем духа, что передумал обижаться:       — Да, да!.. Это то, что нас спасет. Мы откроем производство кирпичей из нашей глины, с нашим гербом на каждом!.. И мы разбогатеем!..       Люсиль смотрела на него, не мигая, с какой-то опаской и разочарованием.       — Шахты под завалами, Томас. Они заброшены больше двух десятков лет. Как ты собираешься возрождать их?        — Ну… — он задумался на несколько секунд.       Может, попросить денег у тетушки Энн?.. Впрочем, существуют же мистеры стивенсоны.       — Мы найдем инвесторов. Предложим им долю в предприятии. Так ведь делается бизнес….        — И много ты знаешь о бизнесе, дорогой?       Встретив столь жестокое недоверие, он всё-таки обиделся.        — Достаточно, чтобы понимать, что наша глина — это капитал. Ее необходимо превратить в деньги.       Люсиль молчала, и ему подумалось: неужели действительно от разочарования? Неужели она ждала чего-то другого?.. К его обиде присовокупилась бессильная едкая злость на сестринскую несправедливость. Ей ли не знать его истинную натуру! Она сама сказала: он баронет, а не конторщик! Так какого дьявола она молчит и смотрит на него с непонятным упреком, словно из последнего надеясь, что он предложит ей что-то более существенное, чем идею, пришедшую во сне; словно надеясь, что он сейчас разложит ей всё по полочкам, как конторщик!..        — Ты считаешь, что я безоснователен? — прямиком спросил он, даже не пытаясь скрыть ожесточение.       По губам Люсиль пробежала тень усмешки, еще больше раздразнившей его.       — Ты надо мной смеешься?       Она покачала головой, очень грустно и уже спокойно, без всякого намека на осуждение:        — Ну что ты, милый!.. Но мне кажется, нам будет трудно найти тех, кто… кто поддержит этот замысел.        — А ты его поддерживаешь?       Ее рука нежно коснулась его щеки.        — Я поддержу тебя во всем, если понадобится. Нет ничего, что я ни сделала бы для тебя, мой мальчик.       И снова она отбирала у него возможность противоречить; снова она была правой, а он — кругом виноват. Обычно эта уловка производила на него соответствующее впечатление: он устыжался своей неизбывной вины, своей прискорбной неспособности на столь же глубокие чувства и шел на попятный… вероятно, поэтому у него никогда не получалось с нею спорить.       Но сейчас, захваченный своим гневным ожесточением, он вдруг взбунтовался.        «Это всё уловки», — так и сказал он ей. — «Не знаю, кому ты морочишь ими голову: мне или себе. Ты хочешь сохранить Аллердэйл Холл, потому что он тебе нужен. Один бог знает, зачем он тебе нужен!.. И не приплетай меня к этому!.. По мне, пусть он сгниет до последней балки».       — Ты говоришь такое о доме своих предков? — тихо проговорила она, помедлив, будто не веря своим ушам. — О доме, который ты должен передать своему сыну?       Он чуть не задохнулся от возмущения; но возмущение в основном проистекало из чувства непреодолимости удручающего барьера между ними. Люсиль не желала понимать его. И у него опускались руки пытаться объяснить ей, что в его побуждениях содержалось не так уж много эгоизма, как она думала; что из них двоих больший эгоист вовсе не он… но с другой стороны, можно ли измерить подобные вещи? В конечном итоге всё упирается в интерпретацию. Провести границу между себялюбием и самопожертвованием не так-то просто: крайности, достигнув апогея, сливаются в сиамских близнецов. Любого мученика сподручно заподозрить в раздутом эго, любого Нарцисса — в изощренном альтруизме. За мягкими обнаженными плечами Люсиль незримо проступали девять лет ужасных страданий, но разве страдалец не может быть одновременно и мучителем?.. Еще как может. Еще как может. Манипулировать посредством несчастья легче всего. Для этого достаточно быть несчастным. А Томас не питал уверенности, что кто-нибудь сочтет его несчастным. Он и сам не считал себя несчастным; не основание же для этого прохудившиеся рубашки!.. Рядом с ним была его любимая. С нею на долгие дни и ночи он забывал обо всем; мало кому выпадает такое счастье. И в конце концов, раз уж он баронет, а не конторщик, над ним довлеет определенный долг. Высший долг, который налагает избранность.       Так его размышления бродили по кругу, из которого он не видел выхода. Только шахты; только деньги для этого разлагающегося дома, чтобы попробовать превратить его во что-то живое… во что-то пригодное для ребенка. Он совершенно не понимал Люсиль: как она решилась бы родить здесь ребенка?! Родить сына!.. Всё в нем противилось мысли, что в этих стенах вновь появится маленький черноволосый мальчик; по неясной причине ему казалось, что это означало обречь его на то же горе, которое он сам вынес в детстве. Он убеждал себя, что они с Люсиль — если уж всё-таки до этого дойдет — будут лучшими родителями, чем их собственные; не станут они такими же злыми сумасшедшими!.. Но всё равно расти в Аллердэйл Холле больше походило на наказание.       Вот только за что?       Неужели души и вправду могут быть проклятыми? Неужели ни в чем нет справедливости, и следующего маленького черноволосого мальчика тоже постигнет кара за неведомые грехи?..       Томас и верил, и не верил в это. Но как бы то ни было, будущим детям Кэрри и Осборна, по его мнению, повезет гораздо существеннее. Томасу доводилось гостить в Пентон-хаусе, куда после свадьбы отправилась жить Кэрри. Пускай до пышности Уайтхейвена дому Осборнов было далеко, достаток и уют, царившие в нем, прельщали настолько, что и уезжать не хотелось. Вместо пустошей — идеальные зеленые лужайки, какие бывают только в Суррее. Вместо скандалов — нежная привязанность в семейном кругу. Томас с каким-то щемящим недоумением наблюдал подобную жизнь; даже разделяя ее, как было у тетушки, он не переставал немного отстраненно наблюдать и удивляться: можно блаженствовать в покое и любви и ничего не опасаться; можно быть счастливым без заслуг, лишь по прихоти судьбы. Он находил это необъяснимым и несправедливым, но допускал, что несправедливость эта лишь видимая, и проистекает она из его непонимания. Наверняка причина существует, и причина разумная, основательная.       Однако вдруг Люсиль права, и причины нет? А есть только прихоть судьбы; прихоть властной непостижимой силы, играющей маленькими мальчиками, как ей заблагорассудится. Ужасно было так думать. И Томас, чувствуя, как весь его гнев сходит на нет, сменяясь этим ужасом, безвольно опустился на подушку.        — Я не знаю, что я передам своему сыну, — прошептал он, глядя прямо перед собой. — Я не уверен, что мне… нам… нужен сын.       Он ожидал от Люсиль какой-нибудь подходящей моменту страстной отповеди, но она, посмотрев на него долгим взглядом, безмолвно легла рядом, устроив свою голову на его плече. Он обнял ее, некрепко прижимая к себе.       — О чем ты думаешь? — тихо спросила она после минутного молчания.        — О том, что хотел бы быть Осборном, — он произнес эти слова чрезвычайно серьезно, словно загадывая заветное рождественское желание. — Что хотел бы жить в Суррее, в уютном доме с зелеными лужайками…       Люсиль молчала еще с минуту; он уже перестал ждать ее ответа, когда она произнесла:       — Тебе так только кажется, — ее горячее взволнованное дыхание щекотало ему шею. — Потому что ты устал. Потому что ты боишься. Если бы ты продал Аллердэйл Холл, ты тосковал бы по нему всю оставшуюся жизнь.       Томас хотел бы опровергнуть ее. Но ядовитый червячок сомнения заставил его промолчать. Взгляд его скользил по когда-то бордовым стенам его комнаты, теперь испещренных пятнами проступающей штукатурки, по теряющимся в темноте массивным стропилам крыши, по мебели, сосланной сюда, на чердак, за то, что другие, давно умершие Шарпы слишком часто пользовались ею; всем этим затертым до блеска креслам и кушеткам в георгианском стиле, инкрустированному слоновой костью французском секретеру времен регентства с изящно изогнутыми покосившимися ножками, китайской ширме из надорванного столетнего шелка, помутневшим зеркалам, потрескавшимся натюрмортам фламандской школы, которым не нашлось места на нижних этажах… разнородному собранию музейных экспонатов, медленно уходящих в небытие вместе с домом. Внезапно в его памяти вспыхнули строки из романа, который вслух читала ему Кэрри лет пять тому назад: «…Благодаря всем этим реликвиям третий этаж Торнфилд Холла казался олицетворением прошлого, хранилищем воспоминаний»; и потом еще какие-то рассуждения о том, что днем тишина и своеобразная обстановка таких комнат способны внушить симпатию, но провести в них ночь, тем паче на одной из старинных кроватей, на которых бог весть кто спал и кто умер, — нет, от этого увольте!.. Так и его жизнь, с глухой безысходностью подумал он: при свете дня — одно, в ночной тьме — другое.       Интересно, кто раньше спал в его кровати?.. Кто-то из слуг, наверное; для господ она уж чересчур проста.       Тут Томас вздрогнул: Люсиль коснулась поцелуем его шеи пониже уха.        — Я заложил Аллердэйл Холл, — словно бросаясь головой в воду, сообщил он ей.       После этого он искоса взглянул ей в лицо. Удивительно: оно осталось спокойным, только на губах появилась легкая грустная и одновременно чуть насмешливая улыбка:        — Неужели ты думал, что я ни о чем не догадаюсь? — она еще раз поцеловала его, ласково поправила его непокорно спадающие на лоб кудряшки. — Иногда ты бываешь таким наивным, Томас… сущим ребенком…       Сейчас он себя им и ощутил. Запутавшимся, беспомощным маленьким мальчиком, с надеждой и облегчением вслушивающимся в утешающие слова взрослого, естественным образом знающего, как поступить, чтобы всё разрешилось хорошо и правильно.       А Люсиль тем временем шептала ему:       — Нам придется поехать в Лондон. Пока еще не поздно. Нужно было раньше, но я думала…       Она не секунду запнулась, и Томаса вновь охватила иррациональная вина: несомненно, Люсиль рассчитывала на него, а он опять ее подвел!       Притихший, он закрыл глаза и уткнулся носом ей в макушку.       — Не важно, что я думала. Мы найдем деньги на выкуп закладной. И на остальные долги. И на шахты, если ты действительно хочешь ими заняться. Найдем… так или иначе.       Он вздрогнул еще сильнее, но ничего не сказал.        — Когда у нас будут деньги, милый, всё наладится, — тихо, успокаивающе шептала Люсиль, поглаживая его плечо.       Да, он и сам так думал… пять минут назад.       И Томас расслабился, почувствовав, как сильно он устал — от своих метаний, от ответственности, давившей на плечи, лишавшей сна и покоя. У него не было никаких сил спорить с сестрой. Зачем? Возможно, ей виднее, что для них лучше. Возможно, она и без него не повторит своих ошибок. И деньги, как ни крути, им необходимы, словно воздух. Черт возьми, с круглым банковским счетом он и здесь разобьет зеленые лужайки! Не хуже, чем в Суррее!       А что там задумала Люсиль — не его дело.       Оказалось, что он ошибся.       Он начал понимать это еще до отъезда, отложенного из-за непогоды. Шквальный ветер бушевал над пустошами несколько дней; дом надрывно стонал и кряхтел под его натиском. Принеси ветер еще и снег, поездка отсрочилась бы на неопределенное время: после бурана дороги оставались занесенными неделями; иногда их не успевали расчистить, как налетали новые снежные бури. Люсиль тревожно выглядывала в окна, подолгу рассматривала холодное свинцовое небо. Томас нашел в материнской библиотеке роман, который читала Кэрри, — «Джейн Эйр», сочинение мисс Шарлотты Бронте.       Теперь он читал его Люсиль, с трудом скрывая странное волнение от монологов мистера Рочестера.        — Мне нравится этот тусклый день; мне нравится это свинцовое небо, мне нравится угрюмый, застывший от мороза мир. Мне нравится Торнфилд, его священная преданьями старина и уединенное местоположение; старые деревья с грачиными гнездами, кусты боярышника, серый фасад и ряды темных окон, отражающих свинцовое небо; а вместе с тем, как долго я ненавидел самую мысль о нем, как избегал его, точно этот дом зачумлен. Как и теперь ненавижу…       Поразительно было произносить чужие слова, как будто собственные; поразительно было чувствовать себя кем-то то ли придуманным, то ли и правда давно существовавшим где-то близ Милкота, в неизвестном …ширском графстве. Грань между реальностью и фантазиями исчезала, Аллердэйл Холл и Торнфилд сливались во что-то цельное, превращались в какой-то мрачный символ, от которого горько щемило сердце, и Томас стискивал зубы, точно персонаж романа мисс Бронте, и замолкал на время, пытаясь побороть страдание, стыд, гнев, нетерпение, презрение, ненависть — всё то, что возникало в его душе, когда он думал о своем — отцовском — доме… и о своем призвании.       Люсиль не торопила его, молчала, латая кружева на воротничках поношенных платьев; опаловый перстень гордо поблескивал на ее безымянном пальце.       И он продолжал:       — Я потому молчал несколько мгновений, мисс Эйр, что спорил со своей судьбой, она стояла вон там, возле ствола, — ведьма, подобная одной из тех, которые являлись Макбету под Форесом.        «Ты любишь Торнфилд», — сказала она, подняв палец, и затем начертала в воздухе зловещие письмена, которые протянулись вдоль моего дома, между нижним и верхним рядом окон: «Что ж, люби его, если можешь, люби, если смеешь».        «Я буду любить его, — ответил я, — я осмелюсь любить его!»        — И сдержу слово, — добавил он упрямо, — я сломлю все препятствия на пути к счастью, к добру — да, к добру! Я хочу стать лучше, чем я был, чем я есть; и так же, как Левиафан сломал стрелу и копье Иова, так же препятствия, которые другими считаются железом и сталью, станут для меня соломой и гнилушками!..       Голос Томаса дрожал от воодушевления. Произнося этот чужой обет, он верил, что и у него получится! Он сломит препятствия на своем пути! Не так уж они и непреодолимы; он станет хорошим, станет счастливым — Аллердэйл Холл тому не помеха! Это только дом, старый и запущенный; он не может быть причиной несчастья. Люди делают дом таким, какой он есть, а они с Люсиль — не Джеймс и Беатрис. Они другие. Они любят друг друга, их любовь — вот истинное добро, дар свыше, а бедность и суд земной станут для них соломой и гнилушками!..       — Томас, зажги еще свечей, — ровные слова Люсиль возвращали его к действительности.       Он вставал, выполнял просьбу, ощущая на себе взгляд сестры, следящий за ним неотрывно, очень странный взгляд, полный сочувствия, но омраченный и тенью злости.        Ему становилось не по себе под этим взглядом.        — Если хочешь, я почитаю что-нибудь другое, — предлагал он ей.        — Не нужно, дорогой, мне нравится тебя слушать, — отвечала она.       Он понимал всю уклончивость ее ответа. Она не говорила: «Роман очень хорош», не говорила: «В этом моменте мистер Рочестер рассуждает весьма трогательно», а только «мне нравится тебя слушать». Это была не новость: он знал, что его глубокий, тягучий, как мед, голос производит прекрасное впечатление, и сейчас он старался особенно, вкладывая в текст всю душу. Но Люсиль минутами будто отдалялась, становясь недоступной его чарам, и это доставляло ему страдание. Между ними опять зияли недоговоренности, но теперь по ее вине — он был с ней честен, уверял он себя; он ничего не скрывал. Но почему-то у него возникало чувство, что и на этот раз виноват он.       Иногда он был готов потерять терпение, но в последний момент овладевал собой.       А она становилась всё более странной: нервной, язвительной. Казалось, она желала ссоры.        — Уверен ли ты, дорогой, что хочешь жить, как все? — он глубоко сожалел, что сказал ей те слова про Осборна, потому что теперь сравнение с ним возникало в их разговорах с неприятнейшим постоянством. — Например, как твой приятель Осборн с кузиной Кэрри. Уютный дом, зеленые лужайки…        — У нас всё это будет здесь, — прерывал он ее.       Он видел, что она ему не верила.       Ее губы болезненно кривились, но противоречия от нее он не встречал.       И всё же, задетый, удрученный, он бросил читать роман, предпочитая уединяться на чердаке в неком подобии мастерской, созданной им за прошедший год: теперь он мог, ни от кого не таясь, раскладывать по полкам свои старые инструменты и даже приобрести немного новых, заказанных по каталогам, — их доставлял ему с почтой Финли. Летом он начал придумывать для Люсиль игрушки сложнее тех, что делал в детстве: механических кукол с крутящейся головой и хлопающими в ладоши руками; ничего особенного, но Люсиль нравилось. Она так весело смеялась, глядя на них. Сейчас он решил закончить одну из кукол, если отъезд задержится еще на пару дней. Он хотел успеть показать ее Люсиль; услышать, как весело она смеется.       Что он мог сделать для нее помимо этой мелочи?       Мог подойти, обнять и успокоить: «Мы не задержимся в Лондоне, милая. Скоро мы вернемся обратно, и всё будет, как прежде». Но это было бы неправдой — даже не потому, что он не представлял, сколько времени займет их поездка (и чем она увенчается), а потому, что он желал задержаться в Лондоне, несмотря на все свои благие намерения. И его не покидала уверенность, что Люсиль известно об этом; неудивительно, что она кривила губы. Ему же было известно другое: Люсиль не позволит отнять у нее Аллердэйл Холл. А это значило — она пойдет до конца. Это значило — она что-то задумала; и это затронет его, так или иначе, потому что теперь — впрочем, так было всегда, но теперь стало совершенно непреложным — они единое целое. Такая близость возносит на вершины блаженства, но она же и мучает, сковывает цепями, из которых не вырваться. Сейчас Томас мучился от тяжкого смутного предчувствия, обуревавшего его. Мучился от бессилия. Он точно знал, чего он не мог.       Он не мог остановить Люсиль.       И это его затронет.       Стараясь не думать о надвигающемся будущем, он работал над механизмом: новая кукла должна была сделать перед Люсиль несколько grand plie**. И он был близок к цели. Увлекаясь, он сосредотачивался на безделушке в своих руках, но даже в такие минуты предчувствие какой-то беды не отпускало его. Словно зубная боль: то сильнее, то глуше, но неизменно изнурительно. Темнело рано; он зажигал масляную лампу и укутывал плечи шерстяным пледом, чтобы хоть чуть согреться. Ветер порывами хлестал по узким чердачным окнам, и жалобное дребезжание стекол угнетало больше тишины, стоявшей в доме; только вечером она разбавлялась мягкими звуками рояля, доносившимися снизу. Он начинал прохаживаться по мастерской, бесцельно переставлял предметы на полках. Странные мысли, что этот год здесь, с Люсиль, был лучшим из всего, отпущенного им, бродили в его голове. Он скучал по Люсиль; последние дни они были далеки друг от друга даже в постели. Нет, она не отвергала его, но отдавалась с меньшим пылом, больше уступая, чем наслаждаясь. Его это злило; он еще не сталкивался с таким упорным недовольством сестры.       Он так и не понимал, чего она от него хотела.       Кукла была закончена за день до отъезда, когда ветер наконец стих, и в небе появились бледно-голубые проплешины.       Томас принес ее вниз, в большую гостиную, где Финли уже развел камин. Обычно этим занимался сам Томас.        — Прости, дорогая, я задержался, потому что кое-что доделывал, — он протянул Люсиль куклу, которую прятал за спиной, и принялся вглядываться в ее строгое осунувшееся лицо.       Улыбнется ли она? Он чувствовал, что это необходимо ему, как воздух.       И она улыбнулась — нежно, трепетно, с тем неповторимым выражением глаз, какое появляется только у любящей женщины.       У Томаса отлегло от сердца. Он начал показывать Люсиль кукольные grand plie; Люсиль глядела то на куклу, то на него и улыбалась. Но не так уж и весело — вот что его смущало; в ее улыбке таилась какая-то непонятная настороженность. А он хотел растопить лед между ними — навсегда, насовсем, меньшее его не устраивало. Ему хотелось покинуть завтра Аллердэйл Холл с тем же ничем не омраченным чувством близости, с каким они приехали сюда год назад. Он хотел, чтобы Люсиль любила его, как прежде. Без ее любви он лишался чувства защищенности, без ее любви он терялся, как дитя в ночном лесу.       Нужно было сказать ей что-нибудь очень приятное, очень важное, отчего она забудет все обиды. И он не придумал ничего лучше, чем следующее:       — Когда у нас родится сын, обещаю, я сделаю ему много таких игрушек.        Улыбка замерла у нее на губах. На несколько секунд она отвернулась; он увидел, как поблескивают в свете от камина ее шелковистые черные волосы, собранные в низкий узел на затылке, как быстро вздымается пышная грудь, обтянутая коричневым мериносовым платьем; ряд крупных пуговиц в тон ткани, начинавшийся прямо под воротничком-стойкой и уходивший вниз, к самому лону, где бедра обвивались оборками верхней юбки, привлек его мысли: он возжелал тут же расстегнуть эти пуговицы, проникнуть внутрь, под мериносовую преграду, коснуться мягкой молочной кожи… Уже две ночи он не трогал ее, из гордости, от досады на Люсиль отказывая себе в удовольствии. Если она не хочет — и ему не надо! Две ночи он изводился, крутясь с боку на бок, лишь перед рассветом смыкая глаза; Люсиль лежала тихо, и было не понять, спит ли она или молча насмехается над ним. Но третью ночь он так не выдержит.       — Люсиль!.. — глухо, умоляюще позвал он.       Она повернула голову и посмотрела на него.        — Нашему сыну, когда он родится, нельзя будет рассказать, что я его мать.       В глазах ее стояли слезы, а подбородок с отцовской ямочкой мелко дрожал.       — Нет, Томас, мы никогда не станем, как Осборны.       От удивления он не знал, что сказать. Неужели она так близко к сердцу приняла слова, о которых он и думать забыл! Конечно, она попрекала его ими, но, как видно, не от злости, а от страха. О господи, да что она себе вообразила! Что он бросит ее, чтобы жить, как Осборн где-нибудь в Суррее? Что променяет ее на кого-то вроде Кэрри? Что изберет простой путь вместо личной Швейцарии, уготованной с нею? Что его прочувствованные романные монологи только поза, а разговор о шахтах — только разговор?..       Нет, всё-таки он не знал, что ей сказать!.. Разуверять ее было пустой тратой времени: слишком глубокий страх он пробудил своей болтовней. Уж он-то помнил, что она сделала после того, как он однажды попался под руку отцу; попался, оставалось признать, по собственной глупости: не нужно было спускаться с чердака, когда из большой гостиной доносились яростные крики родителей. Крики возобновлялись всякий раз, стоило Джеймсу вернуться из Лондона, да и из других мест тоже — куда только он ни уезжал, чтобы оказаться подальше от Аллердэйл Холла! Жить под одной крышей с Беатрис, казалось, было для него пыткой, а она только и делала, что ждала его и поносила; заодно она поносила и суровый климат, и мрачный дом, и нерадивых слуг, и больше всего — своих детей, «шарповское отродье», как она их называла, чумазое (в ее устах это означало черноволосое), хитрое и бессовестное; «сам дьявол лепил ваши подлые душонки! Сколько ни взывайте «Возвожу очи мои к горам», не будет вам помощи от господа!» Старая злыдня (все считали ее старой, хотя ей не исполнилось еще и пятидесяти; однако лицо ее иссохло, покрылось сетью тонких морщинок, а льняные волосы стали седыми, как лунь) вечно таскала с собой псалтырь (знал бы он в то время, что за книги хранит она у себя в библиотеке!.. лицемерка!.. лицемерка!..), каждый вечер бормотала молитвы о спасении своей души, гори она в аду!..       Но в тот вечер ей было не до них. В тот вечер она сыпала проклятиями на мужа: осенью встала последняя шахта, деньги кончились, гувернеров «этих маленьких выродков» пришлось рассчитать — а его нет, опять нет!.. и раз так, и она не желает здесь быть!.. «Ну и проваливай к дьяволу!» — орал в ответ ей отец, но проваливать она тоже не желала. «Сначала верни мне мои деньги! Верни мое приданое, растраченное в игорных домах! С собутыльниками, с кокотками!.. Верни мне мою молодость!»        — Молодость? — злой отцовский хохот эхом разносился по всему холлу. — Да ты всегда была старухой!.. Костлявой безумной старухой!..       Тогда мать начала кидать в отца канделябры; один из них долетел и до полуопущенной портьеры, за которой прятался Томас.       И от неожиданности, от ужаса, охватывавшего его каждый раз, когда он видел такое, он вскрикнул. Не очень уж и громко, но отец его услышал.        — Что ты тут делаешь? — рывком раздвинув тяжелую драпировку, он в бешенстве уставился на сына. — Шпионишь? Суешь нос не в свои дела, как твоя бесстыжая мамаша?       Глаза у отца были такими страшными, что Томас лишился дара речи; он только зажмурился и отчаянно замотал головой, уже понимая, что это ему не поможет.       — А ну иди сюда, щенок! — схватив за шиворот, отец потащил в гостиную.        Томас бессильно загребал ногами, не осмеливаясь открыть глаз. Через несколько секунд безжалостная рука оторвала его от пола, продолжая держать за шкирку — да, как щенка.       И Томас, трясясь от невыразимого ужаса, тихо заскулил — да, как щенок.       — Смотри, что ты мне родила! — Томас болтался в воздухе, продолжая дергать ногами. — Вот этого тощего жалкого ублюдка! Вот он, — Томаса тряхнуло так, что он прикусил себе язык; горячая струйка крови полилась у него изо рта, — по твоей милости должен будет продолжить род Шарпов! Всё, что я получил от тебя, — вот это!.. Вот это!..        — Лучшего ты и не заслуживаешь, — услышал он звенящий голос матери. — Надеюсь, ваш безбожный род сгинет вместе с ним!       — Надеешься?! Надеешься?! — голос отца вдруг упал до шепота, от которого Томас перестал скулить. — Ну так зачем ждать!..       Воротник рубашки, за который держал его отец, удавкой впился Томасу в шею, и он начал задыхаться, всё сильнее и сильнее. Ноги у него задергались быстро-быстро, как у висельника, а язык вывалился изо рта, продолжая обильно кровоточить.       Спустя почти шестнадцать лет он помнил только, что подумал о игрушке, которую не успел вырезать из забавного полена в форме гриба, втайне утащенного им на чердак; а это значит, он подумал о Люсиль. Потом, уже почти теряя сознание, он издалека услышал крики матери:       — Нет!.. Нет!.. Отпусти его, Джеймс!.. Отпусти его!..       Тело его замоталось туда-сюда, словно кто-то разрывал его на части. Еще несколько мгновений — и он упал, пребольно ударившись об пол, истошно кашляя, давясь кровью и слюной. Руки матери обхватили его, крепко притянули к себе, и тут он громко заплакал от облегчения, поняв, что самое страшное позади.       — Ничтожества!.. — отцовский голос где-то над ним звучал до странности спокойно. — Вы оба ничтожества.       — Убирайся, Джеймс!       — О, ты уже не хочешь, чтобы я остался? — в голосе появилась издевка, жестокая, не предвещавшая ничего хорошего: уж Томасу это было известно. — Что ж, я уеду. А ты оставайся.       Вслед за последними слова раздался ужасный, полный боли, вопль матери; и тут же — быстрый четкий перестук, какой издавали кованые каблуки отцовских сапог.       Он ушел!.. Томас себя не помнил от счастья: он ушел! Всё еще громко плача, он на карачках отполз от матери, лежавшей на полу; ее мучительные стоны подгоняли его прочь. Он выполз из гостиной, тем же способом преодолел холл и первый пролет лестницы, ведущей наверх. Там его нашла сбежавшая на крики Люсиль.        — Томас, что с тобой?       Голос у нее дрожал, как и руки, ощупывавшие его: лицо, шею, все тело.       Затем она принялась стирать кровь с его подбородка.       — Что с тобой? Что с тобой? — как заведенная, повторяла она.       Он промычал ей что-то. Он не мог говорить: язык у него саднил и распух так сильно, что едва помещался в рот. Но он хотел успокоить ее, и замычал снова.       — О господи!.. — услышал он ее возглас, от которого весь похолодел: таким ужасом были наполнены эти короткие два слова.       Только сейчас он поверил, что пару минут назад мог умереть, и всхлипнул, на этот раз беззвучно, прижимаясь к сестре, ища у нее защиты и утешения.        Но она оттолкнула его. И хлестко ударила по щеке.       От изумления, от новой боли он затих, глядя на нее широко распахнутыми глазами.        — Зачем ты пошел туда, Томас? — лицо Люсиль было белым, словно мел, а подбородок мелко трясся. — Зачем? Зачем?       Повторяя это слово, она продолжала бить его по щекам; ее ладони были вымазаны его подсохшей кровью.       — Никогда, никогда больше так не делай! Никогда не отходи от меня!.. — она перестала раздавать ему пощечины и обхватила руками за плечи, заглядывая ему в глаза. — Ты понимаешь, что я умру, если ты уйдешь?.. Ты понимаешь?..       Он утвердительно кивнул головой и икнул.       Ему было тогда семь лет.       Но то, что он увидел в глазах Люсиль, запало ему в душу на всю жизнь. Он и сейчас видел в ее взгляде то же самое: безумный страх потери. «Я умру, если ты уйдешь», — так и говорил этот взгляд, и он знал, всегда знал, что это чистая правда. Чувствовал ли он себя порабощенным под таким взглядом? Поразительно, но нет.        Он чувствовал себя любимым.       Старая злыдня никогда не любила его так. Она спасла его от смерти, и он должен был питать к ней благодарность, но почему-то после того вечера его ненависть только обострилась. Мать слегла в постель: уходя, отец наступил ей на ногу каблуком своего сапога; врач, прибывший из Карлайла, и не надеялся, что леди Шарп сможет оправиться раньше чем через полгода. «Это самый малый срок для подобных переломов», — сказал он Люсиль; та передала его слова Томасу.       — Ее раны выглядят ужасными, — добавила она. — Осколки кости торчат наружу, повязки пропитываются гноем за несколько минут. Она очень слаба, потому что потеряла много крови.       — Она умрет? — спросил он.       И осекся: в его вопросе звучала надежда.       Ему было тогда семь лет… Он еще не умел скрывать своих истинных чувств.       Люсиль посмотрела на него удивленно, но без осуждения, и ему сразу стало легче: если он чего-то и боялся, так это ее осуждения. Но раз он не рассердил ее, значит, ничего чересчур дурного в его истинных чувствах не было.        И то верно: никто не пожалел бы о старой злыдне, если бы она умерла.       Однако она не умерла. В основном усилиями Люсиль, не отходившей от нее ни на шаг, терпевшей все ее попреки и капризы с выдержкой профессиональной сестры милосердия, и это в неполных одиннадцать лет!.. Люсиль всегда была взрослой, как мать — старой. На нее всегда можно было положиться. Если она бралась за что-нибудь, то непременно доводила дело до конца; и потому Томас не сомневался, что мать поправится. Впрочем, никакой радости от этого он не испытывал — только тлеющую, как уголек, обиду на сестру за то, что она сутками не появляется на чердаке, за то, что возится со старой злыдней вместо того чтобы… что?.. Здесь его мысль испуганно замирала и сразу же отступала обратно. Нельзя думать ничего такого, говорил он себе; бог его накажет и пошлет в ад. Ад представлялся ему похожим на Аллердэйл Холл: оттуда тоже нельзя было выбраться, но уже во веки вечные; представить «веки вечные» ему не удавалось, оттого становилось еще страшнее. К страху он привык; страх настолько въелся в его душу, что он научился почти не замечать его, однако «веки вечные» — это другое; это безнадежно. Бесповоротно, окончательно. Никакого «когда», никакого «если». Решись он поговорить об этом с Люсиль, его настигло бы удивительное открытие: в идее ада его пугало совсем не то, что ее; не бесконечность времени, а незыблемое постоянство декораций. Даже посмертная мука обещала быть однообразной. Жариться в огне «веки вечные» ужасно не из-за боли — к боли можно привыкнуть, как и к страху; но нескончаемая монотонность — вот это мука так мука!..       Таким образом, ад представлялся Томасу очень скучным местом. Иногда его размышления достигали совершеннейшей крамолы: уж не скучнее ли пребывания в аду райское блаженство праведников? Когда чего-то слишком много, не теряет ли оно смысл? Он всё-таки спросил об этом у Люсиль.       — Если это что-то прекрасное, его не может быть слишком много, — убежденно сказала она.        — Но ведь что-то прекрасное тоже надоедает!.. — не сдавался он. Понять было очень важно!       — Я каждый день смотрю из окна на небо… и оно красивое, но почти всё время серое, и мне это надоедает.        — Это потому, что оно не нравится тебе по-настоящему.        — А тебе нравится серое небо?       — Нравится. Мне нравится просто смотреть на небо. И оно не серое, оно меняет оттенки, если смотреть внимательно.       Он смутился.       Было очевидно, что он чего-то не понимает.       Старая злыдня заставляла его учить псалмы, в которых тоже зияло непонятное. По вечерам, прежде чем лечь в постель, она вызывала его с чердака и, поставив перед своим креслом, приказывала: «Говори, что ты сегодня заучил». Он говорил — размеренно, с выражением; за скороговорку его огрели бы затрещиной, за ошибку — могли и каминными щипцами. В конце допроса он всегда повторял одно и то же: «Возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя. Помощь моя от господа, сотворившего небо и землю. Не даст он поколебаться ноге твоей, не воздремлет хранящий тебя; не дремлет и не спит хранящий Израиля. Господь — хранитель твой; Господь — сень твоя с правой руки твоей. Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью. Господь сохранит тебя от всякого зла; сохранит душу твою. Господь будет охранять выхождение твое и вхождение твое отныне и вовек».       — Запомни, Томас, — торжественно произносила злыдня, если оставалась довольной им, — лишь верой в Господа нашего можно прийти к спасению. «Нет праведного ни одного», говорится в Писании. И только вера, что Христос хочет спасти тебя от вечной смерти, поможет тебе. Стремись к святости, и однажды великая радость посетит твою душу и изгонит из нее всю мерзость.        — Даже если душу лепил дьявол? — однажды спросил он, потеряв осторожность от любопытства.        — Ну что за отродье!.. — тут же получил он свою затрещину. — Ничто не берет твою шарповскую породу!        Рука у матери была тяжелой: щека сразу загорелась болью, но обида занялась еще сильнее.       Что он такого спросил? Она же сама беспрерывно твердит, что им с Люсиль нет спасения!..       — Всё потому, что нет в вас, в Шарпах, веры! Одна злость, одна похоть!..       Тогда он еще не знал, что такое похоть, равно как и то, что ярой последовательнице методисткой церкви, коей являлась злыдня, заказано было сомневаться в благости божией. Но жизнь в Аллердэйл Холле поколебала и ее веру. Может, оттого она и бесилась? Боялась за свою подлую душонку.       — Мама велит, чтобы ты читал ей псалмы перед сном, как раньше, — сказала ему Люсиль по прошествии нескольких недель болезни злыдни.       — Я не хочу, — замотал он головой.        — Ты должен, Томас.  — Я не хочу!.. Почитай ей сама.        Это было бессердечно с его стороны, но не по отношению к матери — о ней он и не думал; бессердечно по отношению к сестре, валившейся с ног от усталости. Пара часов чтения псалмов означали пару часов сна для нее.       Но всё равно он противился.        — У тебя лучше получится.       Люсиль взглянула на него укоризненно.       — Я никогда не прочитаю так же хорошо, как ты, — и под ее взглядом он сник, понимая, что она права, а он опять виноват. — И кроме того, мама тебя больше любит.       Она сказала это очень просто, без тени ревности или обиды. Возможно, поэтому его так задели ее слова; как будто ему стало обидно за нее.        — Она меня не любит! — срываясь на крик, ответил он. — И я не должен любить ее, раз она меня не любит!.. Раз она тебя не любит!.. Я не должен ей ничего читать!..       — Она спасла тебя, Томас.        — Ну и что! — уже в полный голос закричал он. — Она сама виновата! Она сказала отцу, что хочет, чтобы я умер! Поэтому он и стал меня душить!       Люсиль молчала, будто не находя слов, и он уже тише, но так же возбужденно, продолжил:        — Не нужна мне такая мать! Я хочу жить с тобой, а не с нею!       В глазах сестры быстро промелькнуло что-то, и она порывисто обняла его:        — Мы всегда будем жить вместе, родной мой. Я тебе обещаю.       Он изо всех сил обхватил руками ее тонюсенькую талию, прижался щекой к жестко накрахмаленному воротничку ее платья. В тот момент это было всё, чего он желал, — всегда жить вместе.       Что изменилось с той поры?       Иногда ему казалось: столько воды утекло!.. он стал другим, она стала другой, потому что — да, в этом-то и дело! — такое преступление бесследно не проходит. Можно годами не вспоминать о нем, изгнав все мысли, образы, движения души, с ним связанные, на задворки; можно жить, словно ничего и не было, и даже верить в это. А потом наступает миг, один-единственный, и ты возвращаешься к тому, от чего так упорно убегал. И чем дальше пытался убежать, тем на поверку оно ближе.       Это он толкнул Люсиль. Это он желал отомстить. Это так же, как будто бы он сам убил злыдню.       А теперь… разве он не получил то, о чем мечтал всё детство? Теперь он всегда будет жить с Люсиль. В следующем году… или через год, или через два она добьется своего, родит ему сына, а может, и не одного, а может, и дочь, но это не важно. Люсиль будет любить его детей, что бы ни было.       Только это и важно.       Он так ей и сказал, не пускаясь ни в какие разуверения насчет Осборнов — зачем? Конечно, им никогда не стать Осборнами, и Аллердэйл Холлу не стать Пентон-хаусом. Конечно, их дети не узнают всей правды о них — о, на это всячески уповал!.. Ну и пусть. Для маленьких мальчиков на свете есть вещи и пострашнее.       — Пусть так, — сказал он Люсиль, нарушив повисшее молчание. — Всё лучше того, что было с нами.        И поразил ее в самое сердце. Лицо у нее побелело и словно расползлось от потрясения, и весь воздух с тихим бесслезным всхлипом вышел из ее легких. Только в эту минуту он наконец понял, как тяжело ей было все эти годы, — одной нести ношу, принадлежавшую двоим; терпеть, молчать. Он должен был разделить эту ношу с нею. Он хотел этого. Так он чувствовал. Всё-таки минутами он мог любить Люсиль так сильно, что его любовь становилась превыше всего остального. Превыше благоразумия и осмотрительности. И даже самосохранения.        Только поэтому он и сказал ей то, что рвалось у него с языка:        — Если бы ты не убила ее, — он судорожно дернул подбородком в сторону материнского портрета: старуха во вдовьей вуали с клюкой, вылитая смерть!.. злыдня!.. — я сам сделал бы это… рано или поздно.       Испытал ли он облегчение, проговорив это?.. Не больше чем преступник после оглашения приговора. Но в некотором роде ему стало легче. Он знал, что пути назад у него теперь не будет. Теперь они самые что ни на есть сообщники, полностью на равных; теперь они будут обманывать только других. Всю жизнь, навеки неразлучные.       Много позже он пришел к выводу, что этот момент — его рука потянулась к коричневым пуговицам на платье Люсиль, начала расстегивать их, а Люсиль не противилась!.. она часто задышала и откинула назад плечи, выставляя для него свою грудь — знаменовал собой финал первой части того романа, в который незаметно превратилась его жизнь. До этой минуты он оставлял себе пути к отступлению, пусть полуосознанно, но всё же — да, проигрывая битву за битвой, он тем не менее еще пытался укрепить фланги, обезопасить тылы, занять позицию повыгоднее, страшась, сомневаясь, избегая однозначных ответов на собственные вопросы. Но единственная фраза положила конец всему. Единственной фразой он перечеркнул все свои усилия, отбросил себя к началу, к тому самому дню, когда в сердцах воскликнул сестре: «Не нужна мне такая мать!..» Он-то чувствовал, что тогда всё и началось. В глазах Люсиль мелькнула быстрая искра, едва заметная, тут же потухшая!.. Только искра в глазах, только фраза — еще одна, после которой всё изменилось… Всё-таки непостижимо, от каких мелочей зависит жизнь и смерть!.. Вот и сейчас: расстегни платье, достань желанную грудь из корсета, впейся, как в детстве, будто из нее может тотчас прыснуть молоко, кусай за соски хоть до крови! А злыдня пусть смотрит! Пусть стенает, раз за разом: «Вы оба просто чудовища!.. Вы оба просто безумные!..» Пусть стенает целую вечность! Никто ее не услышит! Так ей и надо!.. Так ей и надо!..        — Томас, ты хочешь прямо здесь? — донесся до его слуха шепот Люсиль, в котором было удивление и еще — радость.       Он приподнял голову и взглянул ей в лицо; так и есть: удивленное, радостное, с светящимся тихим безумием во взгляде. Он подумал, что его взгляд сейчас должен быть точно таким же.       И это его обрадовало.       Несомненно, они чувствовали одинаково. Невыразимым наслаждением было чувствовать себя единым целым! Невыразимое наслаждение — сделать то, что хочется! Овладеть Люсиль на глазах у старой злыдни!..        — Да, здесь, сейчас, — задыхаясь, пробормотал он, разворачивая Люсиль спиной и толкая ее на спинку выцветшего гобеленового кресла.       Того самого, в котором восседала злыдня, слушая, как он читает псалмы.        — А теперь, Томас, задери-ка сестре юбки, расстегни брюки… да побыстрее!.. и войди в нее со всей силы!.. Сильнее!.. Еще сильнее!.. Чтобы она закричала!..       Он так и слышал скрипучий материнский голос, читающий ему очередное наставление; его чуть смех не разобрал. Абсурдно было представлять, как мать произносит эти скабрезности. Абсурдно, но и неимоверно будоражаще. Да ведь и знала же она об Аретино, знала, как мужчина может всаживаться в женщину, которую хочет, чтобы она закричала; знала, что ей никогда не испытать подобного. Не за это ли она мстила всему миру и им, собственным детям? Не поплатилась ли она в конце концов за то, что не умела внушать любовь, и любить не умела, хоть и талдычила о любви и спасении сутками напролет? Если у господа есть капля ума в голове, он не стал спасать ее подлую душонку, а запер на веки вечные в аду… или здесь, в Аллердэйл Холле, в портретной раме из мореного дуба, чтобы она смотрела на них с Люсиль — как он мнет ее бедра, и кусает ей шею, и всаживается в нее своим пенисом, торчащим, словно у сатира, всё сильнее, снова и снова, как у Люсиль подкашиваются ноги самозабвенно болтается голова, — чтобы понимала, что она натворила! Смотрела и понимала, веки вечные!..       «Нет праведного ни одного, не так ли, матушка? Нет святости и нет спасения. Но великая радость и без того посетила мою душу. Говоришь, ее лепил сам дьявол?.. Я возвожу очи мои к горам — и ничего не вижу! Ни господа, ни дьявола. Только твое злое лицо в раме над камином. Это ты слепила мою душу, матушка. Ты будешь охранять вхождение мое в Люсиль отныне и вовек!..»       — Отныне и вовек!.. — в голос выдохнул он, кончая самым что ни на есть обычным способом.       Теперь терять уже нечего.       Крик Люсиль замер; ее тело обмякло под ним, бессильно повалившись на спинку материнского кресла. Короткий день клонился к закату. Через узкие окна высоко над ними пробирались лучи густо-красного света, резко падая на щербатый паркет, и глубокие тени сгущались в углах гостиной. В камине ярко пылали поленья.       У Томаса возникло чувство, будто он вернулся откуда-то издалека.  — Люсиль, — тихо позвал он, и тело под ним шевельнулось.       Спустя секунду послышался мелодичный мягкий смех:        — Мы ей показали!..       Люсиль повернула к нему свое лицо вполоборота, и из-под растрепавшихся длинных прядей, падавших ей на глаза, он увидел, что в ее взгляде продолжает светиться безумие, уже веселое и торжествующее.       — Показали, какие мы чудовища!        Впервые Томас почувствовал: да, он чудовище. Настоящее чудовище.       В нем закопошился непонятный темный ужас: от этой сумрачной гостиной, от тяжелого небесного света, от застывшего взгляда матери, устремленного прямо на него, от торжествующего взгляда сестры.        Быть чудовищем показалось ему не таким уж и простым.       И он почти машинально ответил на пылкий поцелуй Люсиль, обвившей его шею стремительным движением рук:       — Мой мальчик!.. Она думала, что сумеет нас разлучить, — переливчатый смех снова зазвенел рядом с ним. — Но у нее ничего не получилось. И ни у кого не получится! Потому что ты мой, а я твоя!..       Он обнимал ее некрепко и растерянно, и она чуть отпрянула от него, со страстным напряжением вглядываясь в его лицо:       — Ведь так? Ведь так, Томас?..        Глаза ее были безумны, но и прекрасны. Серые, чистейшие, как озеро, отражающее дымчатые облака. Зовущие утонуть.        Он поцеловал их: сначала один, потом другой, чувствуя, как трепещут тонкие веки под его губами, как в горле давит ком.       — Так, сестра моя.       Великая грусть и внезапный покой, проникнутый какой-то фатальной обреченностью, охватили его душу. Все его сомнения, все дурные предчувствия словно разрешились в этом безнадежном спокойствии, которое, как ни странно, придало ему уверенности и преисполнило суровой гордости. Кто бы ни сотворил его таким, он примет плоды этих рук. Примет свое призвание. Но за этим стоической покорностью судьбе стояло еще и другое, самое сокровенное чувство: страх покинуть Люсиль. Он мог бы сказать сам себе: страх потерять ее; но он смутно ощущал, что «покинуть» и «потерять» вовсе не одно и то же. Потеря — нечто независящее от нашей воли; потери приходят, как гром среди ясного неба или же зреют исподволь, оставляя возможность подготовиться к неминуемому. Если бы Люсиль умерла… или — почему нет? — вышла замуж (представить второе было даже больнее смерти, ибо в свои права моментально вступала неистовая первозданно-примитивная ревность — а ведь Томас не был ревнив, когда дело не касалось Люсиль! Легко поддаться ухищрению и объяснить такую странность необычайной силой любовной привязанности, но Томасу иногда не удавалось обманываться на свой счет: в его привязанности к сестре таилось не меньше собственнического, чем в ее чувствах к нему. Он хотел безраздельно владеть ею, потому что он нуждался в ней, как в еде или воде. Кто задумывается, любит ли он краюху хлеба или чашу с водой?), так вот, если бы подобная потеря постигла его, ему казалось, он смог бы пережить ее. Очевидное логическое противоречие не смущало его; он его даже не сознавал. В его представлении потеря словно освобождала от ответственности, на время или навсегда, в зависимости от обстоятельств. Да, ценой страшных страданий. Но потом жизнь продолжилась бы… может быть. Он не исключал, что ему просто так казалось, временами, под настроение. Тогда он вспоминал, что сумел прожить без Люсиль целых девять лет, и прожить не несчастливо, если признаваться как на духу. Это было еще одной его виной, тем более тяжкой, что Люсиль простила ее… может быть; он не исключал, что ему просто так казалось. Как бы то ни было, он не покинул ее. Незадолго до их совершеннолетия Джон спросил его: «С чего ты решил, что Люсиль нужно непременно забрать из лечебницы?» Тот разговор состоялся еще в Кембридже, как бы между делом; Джон обо всем говорил между делом, ничему не придавая серьезного значения, и Томас оскорбился, хотя обычно с удовольствием поддерживал беспечный кузенов тон. Однако дело касалось Люсиль.        — С того, что она моя сестра, — холодно произнес он.       Но Джона было не так легко смутить.       — У меня целых две сестры, — невозмутимо парировал он, — и поверь, Томми, я не спешил бы ни за одной, если бы ее заперли в бедламе после убийства.       Ранее они не обсуждали ничего такого. Томас тщательно избегал эту тему, Джон был последним из людей, кого интересовали чужие трагедии. Но чем ближе становился двадцать первый день рождения, тем сильнее Томасу хотелось выговориться. Нетерпение и тревога глодали его. Так он сказал Джону, что твердо намерен взять Люсиль под свою опеку. Джон был первым, кому он поведал об этом.        Джон не удивился.       Он только беспечно спросил: «С чего ты решил, что Люсиль нужно непременно забрать из лечебницы?»       Почему-то этот, по сути, закономерный вопрос встревожил Томаса еще больше. Но подать вид было ниже его достоинства.        — Много ты понимаешь, — он уже жалел, что завел речь о Люсиль, и хотел заговорить о другом, чтобы не думать об этой странной тревоге.        Но Джон не дал ему.       — Да уж, кажется, побольше тебя, Томми, — они посмотрели друг на друга с внезапной серьезностью. — Твоя полоумная сестрица повиснет у тебя камнем на шее. И потом… ты уверен, что с нею безопасно жить в одном доме? Что ей как-нибудь не взбредет в голову проломить череп и тебе?       В первую секунду Томас не мог сдержать смеха. Но его пренебрежительное фырканье неожиданно быстро замерло у него на губах, и он отвернулся от Джона, пытаясь скрыть свое предательское смятение. То, что оно было предательским, у Томаса сомнений не вызывало. Все эти годы вдали от Люсиль его поддерживал план: дождись совершеннолетия, говорил он себе, тогда уж и действуй. Раньше никто не даст, раньше просто невозможно. И, утешенный этим непреложным соображением, он отдавался другим мыслям. Не с легкой душой — если бы!.. На его душе всегда лежал камень. Но непреложное соображение помогало в какой-то мере примириться с ним. Ни разу, ни разу он не подумал: стоит ли возвращаться за Люсиль? Стоит ли возвращаться обратно, к тому, от чего он ушел? Подумать так значило предать Люсиль, а он не предатель! Наверное, он не самый лучший брат, но он не предатель!..       Однако слова Джона заставили его почувствовать себя им.       А между тем Джон не прав, это ясно как божий день. Он судит о Люсиль по одной видимости, он не знает ее душу. Он ничего о ней — о них — не знает! Да как он смеет!..       — Остынь, старина! — Джон миролюбиво вскинул руки, поняв, что Томас сейчас взорвется. — Я не собираюсь тебя учить, ведь ты уже очень большой мальчик.       Это был намек не только на грядущее совершеннолетие, но и на бросающуюся в глаза разницу в росте, которая являлась давним предметом острот и для самих кузенов, и для их близкого круга. Томас по привычке улыбнулся, хотя гнев, так стремительно охвативший его, еще не остыл. Из-за этого улыбка получилась натянутой, но Джон, казалось, ею удовлетворился.       — Хочешь забрать Люсиль, так забирай, — он снова вернулся к своему прежнему тону, проговорив эти слова с восхитительной небрежностью; Томас всегда ей немного завидовал. — В конце концов, ничто не мешает тебе передумать, если понадобится.       Сначала Томас не понял. И, видя его недоумение, Джон так же небрежно пояснил:       — Ты можешь потом отказаться от опеки. Разве ты не знаешь?       Он знал. Но мысль о таком исходе применительно к Люсиль приводила его в содрогание, словно от какого-то кощунства. Это же просто дикость! Люсиль — не негодная покупка, которую возвращают с посыльным после примерки. Цинизм привлекал Томаса скорее внешним блеском, чем внутренней сутью: чтобы поступать поистине цинично, он был недостаточно холодным. В глазах Джона он, вероятно, выглядел наивным, если не простофилей. Часто это смущало его; он даже готов был согласиться, что это изъян, делающий его смешным. Но не сегодня!.. Сегодня слова Джона только подлили масла в огонь, и его возмущение вспыхнуло с новой силой. Впрочем, он подозревал, что и это возмущение делало его смешным в глазах порой чересчур ироничного кузена.       Они закончили ужин в клубе на ощутимо сдержанной ноте и разошлись по своим квартирам раньше, чем предполагали. Томас чувствовал обиду и сознательно подогревал ее: пусть Джон не воображает, что для его иронии нет никаких границ! Границы быть должны, иначе жизнь превратится в полный хаос! Где брат может отправить сестру обратно в сумасшедший дом лишь потому, что она ему мешает. Где сестра может проломить череп брату, как до того — матери… Тогда он отогнал от себя эту мысль, как отгоняют паршивую собаку. Бред, бред!.. только Джону могло такое прийти в голову!.. Но по прошествии почти двух лет, целуя сомкнутые веки Люсиль, он подумал: когда переходишь границы, все становится возможным; подумал покорно и спокойно.       Он словно шел навстречу чему-то, чего не мог отменить.        — Я никогда тебя не оставлю, — прошептал он, поцеловав сомкнутые веки еще раз.       Он ощутил под своими губами слезы. Уловил тихий прерывистый вздох, полный облегчения. Сердце часто заколотилось у него в груди, и он яснее, чем когда-либо, понял, как уязвима его любимая сестра, как много она выстрадала в жизни и как много ей еще предстоит выстрадать — странно, но он не сомневался в этом; только в грядущем страдании он и был уверен. Его сестра. Его любимая. Его половина, его второе я, быть может, худшее, быть может, лучшее. Все границы размылись. И темное будущее стояло перед ним в ожидании.       Жалел ли он, что так покорно шагнул в него?..
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.