ID работы: 5637693

Moral insanity

Гет
NC-17
Завершён
58
Размер:
203 страницы, 10 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
58 Нравится 60 Отзывы 23 В сборник Скачать

6

Настройки текста
       У него не было ответа, ни тогда, ни потом.       Долгими годами взаперти Аллердэйл Холла, в вечном холоде и полутьме, под стоны восточного ветра и вальсы Шопена, которые Люсиль все-таки разучила, он жалел до умопомрачения. Она играла Шопена каждый вечер; она любила Шопена лишь чуть меньше, чем его — своего мальчика Томаса. Звуки музыки тогда представали перед ним мучительным напоминанием о всех вальсах, которые он не станцевал, о другой жизни, пожертвованной им почти без борьбы. А ведь та другая, беспечная, яркая, свободная жизнь могла стать его! Только протяни руку, только промолчи… По вечерам думать об этом делалось невыносимо.       Он много читал, чтобы отвлечься. Иногда даже шутил. Но однажды попросил Люсиль реже играть шопеновские вальсы.        — Почему? — она была удивлена, огорчена, чуть ли не испугана. — Я так плохо играю?       Она играла хорошо. На одном из вечеров в Эдинбурге, перед тем как объясниться с Памелой, он слышал эти вальсы в исполнении полячки-пианистки мисс Яноты*, и нашел, что Люсиль вкладывает в Шопена больше души, хотя и сильно уступает технически. Душа важнее техники, всегда считал он; и после, вернувшись в отель уже за полночь, сказал Люсиль: «Ты играешь Шопена лучше мисс Яноты». Люсиль только отмахнулась. Она думала о другом. «Ты обручился с Памелой?» — спросила она, ничего не ответив на его комплимент. Он ощутил прилив безумной злости, который тут же подавил, несмотря на то, что ему не хотелось говорить о Памеле. Он не любил обсуждать других женщин с Люсиль. Но она настаивала. Она всегда настаивала на ответе. А он всегда сдавался.        — Ты играешь замечательно, дорогая, просто твой Бах мне нравится не меньше, — улыбаясь, увиливал он.       — Бах скучный, — отрезала Люсиль и продолжила истязать его Шопеном.       Он терпел уже молча. Годами, годами.       В конце концов его снова потянуло на шутки, теперь злые. Беспощадные.       Люсиль словно сжималась в комок, слыша их.        — Ты полагаешь, гробница Данте — как наш дом, например? — язвил он, не в силах прогнать из мыслей воспоминания об Италии.       О жарких летних ночах, о звездах крупнее всех, что он видел, — а он так мало видел, в сущности; так мало путешествовал!.. — о запахе цветущих лимонов из залитого луной сада, и о луне, тоже крупной, круглой, не бледно-серебристой, как дома, а теплой и золотой; о стрекоте неведомых ему насекомых, о порхании ночных бабочек возле горящих на террасе ламп; о женском смехе, и новых духах, и мягких, пускай не белоснежных, плечах, прикрытых невесомой кружевной шалью; о флирте, будоражащем забытые чувства… О беспечной, яркой, свободной жизни, украденной у него из-под носа. Он не желал помнить, что ответил на вопрос: «Так ведь, Томас?» Он не желал ощущать себя ответственным — не этой жаркой ночью, не с этой смеющейся женщиной со смугловатыми, такими итальянскими, плечами. Энолой. Даже ее имя звучало необыкновенно. Энола. Имя сулило неизведанное приключение. Он был несправедливо обделен приключениями уже много лет. Париж не в счет; Париж — это другое. И в Париже, с Памелой, его не покидало чувство, что он прозябает. Там все время шли дожди, словно он и не покидал Англии, а здесь небо было неизменно ясным, солнце — ослепительным, блистающим, ярко-желтым.       Он закрывал глаза и видел яркое сияние оттенка сочного ломбардского лимона.       Ему хотелось взвыть, как ветру, бушевавшему над Багровым пиком. И он усмехался, не в силах остановиться и пощадить Люсиль:       — Тогда, бесспорно, ехать в Равенну не имело смысла.       Резко, в одну секунду, Люсиль перестала играть. Хотя бы ради этого стоило напомнить ей о Равенне! Вопреки тому, что он сказал, упоминание было исполнено смысла. Энола хотела отвезти его туда после свадьбы. Энола, единственная из его жен, была кровей еще более благородных, чем его собственная; ее мать состояла в родстве с графским домом Гвиччиоли, не слишком близком, но все-таки!.. какое поразительное совпадение!.. Последняя возлюбленная Байрона носила титул графини Гвиччиоли; она была итальянка. Она возила Байрона в Равенну, стояла рядом с ним у гробницы Данте. Говорят, гробница довольно невзрачная, как и сам город. Томас не верил. В Италии всё окружал ореол волшебства. Равенна не могла оказаться обычной. Одних узких затененных улочек, выложенных блестящими от времени камнями, улочек, каких было полно в Ломбардии и которые так понравились ему в Павии и Милане, таинственных, прохладных даже при полуденном зное, — только их хватило бы, чтобы признать Равенну восхитительной. Тем горше было отказываться от поездки. Энола смотрела на него опечалено, не скрывая разочарования: в своих мечтах она уже была с ним в Равенне. В своих мечтах она почти уподобилась знаменитой дальней родственнице. Эноле рассказывали: эта графиня, Тереза, и Гвиччиоли-то была совсем недолго. Получила от папы развод, чтобы уйти к Байрону, а он возьми и предпочти сражаться за непонятную свободу Греции. Она, конечно, рыдала, когда он уезжал; потом рыдала еще больше, узнав, что он там умер. Потом утешилась и снова вышла замуж за французского маркиза, и всю жизнь вздыхала, глядя на портрет английского возлюбленного: «Как он был красив! Бог мой, как он был красив!» Энола вздыхала так же, глядя на своего англичанина. Случалось, она замолкала на полуслове и смотрела на него долгим пристальным взглядом, словно на картину.       — Как ты красив! Бог мой, как ты красив! — затем произносила она с робкой жалобной интонацией, задерживая дыхание.       Томас смеялся, качая головой; иногда просто откидывался в кресле, улыбаясь и прикрывая глаза. Ярко-желтое солнце ласкало его лицо.       Он знал, что здесь, в Италии, он стал красив еще больше. Словно цветок, открывшийся теплу и свету. Люсиль смотрела на него таким же взглядом и говорила с тем же придыханием:       — Ты так прекрасен, Томас! Ты прекраснее с каждым днем!       Он знал, что его любили. Эти слова, эти взгляды, ярко-желтое солнце, узкие улочки, Энола, мысли о Равенне — всё делало его счастливым.       И вот его словно вернули с небес на землю.       — Мне тоже очень жаль, милая, — утешал он Энолу, гладя ее руку. — Но мы не можем поехать. Люсиль нездорова, ей нужно домой. Там ей спокойно. Там она поправится.       В глазах невесты, устремленных на него, читался невысказанный вопрос: кто же лечится на самом севере Англии? Все лечатся в Италии, на ярко-желтом солнце.       «Люсиль не такая, как все», — мог бы сказать он, но в его словах уже не прозвучало бы гордости. В лучшем случае они звучали бы еще одним извинением.       Он молчал, гладил Энолу по руке. Отводил глаза.       — Конечно, поправится, Томас, — принималась утешать его Энола.       Она была простодушной, эта патрицианка. Даже простоватой. Открытое доброе лицо, вздернутый носик, короткая каштановая челка; кроме легкого золотистого оттенка кожи, в ней было не так уж много итальянского. Даже глаза голубые, что, впрочем, на севере Италии не редкость.       И всё-таки в ней проскальзывало что-то необыкновенное.       — Мы всё сделаем, чтобы она поправилась, — продолжала она, и в голосе слышалась уже решительность. — Ты говорил с докторами?       — Да, — лгал Томас, не поднимая глаз.        — Что они сказали? Что с Люсиль?       На какую-то долю секунды ему безумно захотелось признаться: «Она беременна, Энола. И я — отец ее ребенка. Я — чудовище. Вот уже десять лет, как я чудовище».       Он закусил губу, чтобы сдержать себя.        — У нее слабость. Головокружения по утрам. Она сказала мне, что соскучилась по дому.        — Наверное, у вас очень красивый дом.       Наивная мечтательная дурочка!.. Ей скоро тридцать, а она грезит о романтических поместьях в далеких краях.       Нельзя быть такой глупой в тридцать лет. Это опасно.        — Он очень стар. Настоящее хранилище воспоминаний, — цитировал он ей «Джейн Эйр», а она снова не догадывалась.       Солнце больше не грело его душу, словно дыхание восточного ветра достигло ломбардских равнин.       — Я хочу поскорее увидеть твой старый дом, — глаза Энолы подернулись мечтательной пеленой, уже хорошо знакомой ему. — В нем есть привидения?        — Привидения? — он надеялся, что не побледнел. — Не знаю, милая. Возможно.        — Ты не знаешь, есть ли в твоем доме привидения?       Теперь она улыбалась, ясно и весело. Ее переход от задумчивости к оживленности был скор и трудноуловим. Всё же в ней пряталось немало итальянского. Необыкновенного. Томас, смятенный, поневоле растроганный, улыбался ей, не разжимая губ. С каждым разом это становилось всё сложнее, требовало всё больших сил. А Люсиль не желала понимать. Люсиль не волновали его чувства. Она подсчитывала, сколько денег Энолы уйдет на ремонт крыши.        — Если не починить ее до зимы, она точно рухнет нам на головы, — говорила она ему, как говорила уже очень много раз.       Он не слушал. Десять лет он искал — и несколько раз находил — деньги для Аллердэйл Холла, но в то же время ему было жаль тратить на него даже пенни. Его жизнь проходила мимо, а Люсиль требовала, чтобы он как следует содержал свою тюрьму. Ей хотелось уюта, так по-женски. И часто он шел у нее на поводу: она обставила обе гостиные и комнаты второго этажа, заказывала в Лондоне портьеры и постельное белье, зачем-то повесила в их спальне антикварное венецианское зеркало. Однако серьезные траты он откладывал, сколько мог, пока деньги опять не исчезали. Ее это и удручало, и злило; временами она просто выходила из себя.       — Ты — мот!.. Ты вылитый отец!.. — кричала она ему, осыпая его ругательствами, которых леди знать не полагалось.       Он выскакивал за дверь, чтобы не сорваться и не ответить ей тем же.       И на тебе — не хватало говорить про эту проклятую крышу в Милане!.. Когда ночи еще так жарки, а звезды так крупны, потому что осень здесь наступает на несколько месяцев позже, чем в Англии, если вообще наступает.       — Тебе сейчас нужно думать о ребенке, а не о крыше, — сухо произносил он, в душе надеясь, что Люсиль не начнет еще один бесполезный обмен колкостями, и одновременно понимая, что его надежда тщетна.       Люсиль плохо владела собой последние недели. Она раздражалась по пустякам, стала слезливой, похудела и словно поблекла на ярко-желтом итальянском солнце; по утрам ее мучили не только головокружения, но и тошнота. Бывали дни, когда она не могла проглотить и кусочка, чтобы ее сразу же не замутило. Он жалел ее; он держал ее волосы, когда ее рвало — она боялась каждый раз вызывать к себе прислугу. Боялась, что их заподозрят, что причина постоянной тошноты откроется. Ее страх, напоминавший манию, передавался и ему, как бы он ни старался его подавить. После того как она нежданно-негаданно забеременела, он начал бояться стольких вещей, казалось, сделавшихся ему безразличными, что от досады на себя досадовал на Люсиль. Еще весной он считал: если их вдруг разоблачат, беспокоиться тут не о чем. Конечно, его пугали и позор, и суд, и смерть — хотя казнили бы его, если он никого не убивал?.. Возможно, просто заперли бы в новую тюрьму до конца его дней, а в таком случае, мрачно шутил он сам с собой, он ничего не терял. Да, весной он почти вовсе утратил страх, и на душе у него было необъяснимо легко и пусто, словно мысль о наказании что-то в нем высвобождала. Он едва не мечтал о развязке. Он и в Италию ехал как бы напоследок, чувствуя себя отжившим стариком, без надежд, без цели; даже вид чертежей был ему противен, а уж недостроенной ржавеющей машины (как называла ее Люсиль, не питавшая интереса к тонкостям инженерной терминологии) и подавно. Вера в собственные силы покинула его. Сейчас он понимал, что был близок к отчаянию, холодному, равнодушному, упраздняющему все заботы. И вот они снова его настигли. Положение Люсиль превращало отчаяние в непозволительную роскошь. Больше не скажешь: «Будь что будет»; опять надо смотреть вперед. Опять нужны деньги, дьявол бы их побрал!..       О, как же это всё не вовремя! Десять лет бесплодных попыток, от которых он устал не меньше, чем ото всего остального. Сначала Люсиль не волновалась — просто выжидала, как обычно. Но годы проходили, сын так и оставался мечтою. После тридцатилетия в ее повадках появились признаки уныния; сомнения стали посещать ее всё чаще. Он уговаривал ее не отчаиваться, однако трудно быть убедительным, приближаясь к отчаянию самому. По прошествии нескольких лет их сын, постепенно обретавший мифические черты, сделался еще одним поводом для ссор. Томас перестал понимать, кого в своей беде Люсиль винит больше: мироздание или его. Тем более он не понимал, в чем именно на этот раз заключалась его вина. Единственной разумной причиной могло являться его бесплодие, и он, как разумный человек, отправился искать ответ у докторов. Доктора в один голос уверили его, что он способен иметь потомство. Узнав об этом, Люсиль окончательно потеряла покой; пришлось признать, что он сделал только хуже. Теперь он был виноват тем, что не был виноват.       — Дорогая, даже если с тобой что-то не так, это поправимо, — пытался подбадривать он ее. — Нужно пройти обследование, где-нибудь в Европе, возможно, полечиться и…       — Не говори мне о лечении, — сверкая глазами, перебивала она его. — Не говори мне о докторах!       Иногда он замолкал, стараясь понять ее.       Иногда терпение ему изменяло.        — Это просто безумие!        — Ты считаешь меня безумной?       — Да! — однажды выкрикнул он. — Ты безумная, если до сих живешь старыми страхами! Не все врачи — джонсы. Никто больше не отрезает клиторы! Никто больше не запрет тебя в лечебнице!        — А!.. Ты этого хотел бы! — в ее пронзительном взгляде горело обвинение. — Признайся, Томас! Ты этого хотел бы!        — Если бы я хотел, я давно сделал бы это.       — Так сделай! Сделай! — кричала она, опрокидывая на пол канделябры.       Он ожидал, что один из них полетит в него.       Не в силах вымолвить ни слова, он смотрел на мечущуюся сестру с чувством, что попал в старый кошмар.       — Откажись от меня, если я безумна! Если я бесплодна! Если я не нужна тебе!       — Это невыносимо!..       Он так и думал: еще секунда, и он не вынесет.       Безумие витало вокруг, проникало в мозг, застилало глаза.       Тогда он обращался в бегство — в свою мастерскую или на конюшню, в ужасе от Люсиль, в ужасе от себя самого. Самым страшным было то, что теперь он понимал отца. Какими-то мгновениями ему казалось: будь у него сын, он мог бы его задушить. Да и желал ли он этого измышленного Люсиль сына? Кровосмесительного порождения двух безумцев. Двух чудовищ.       Люсиль винила его и в этом.       — Ты только рад, что я не могу зачать. Ты никогда не хотел ребенка. Зачем ребенок тому, кто всё время думает о себе!       — По-твоему, я думаю о себе?! — у него дрожал голос от обиды, от возмущения на такую вопиющую несправедливость.       Гордость не давала ему вступать в пререкания на этот счет. Но молча он жалел себя. С течением времени это стало его любимой отдушиной: безмолвно оплакать жертву, никем не оцененную, канувшую в безвестность, как и он сам. И незаметно мысли о ребенке начали перетекать в эту жалость к собственной судьбе, будто ребенок — еще одна причина сожалеть о ней. Неудивительно, что думая о грядущих родах Люсиль, он по привычке вновь предавался сокрушениям о своей участи. Отчасти к ним примешивалось сокрушение об участи Энолы. Эта простодушная итальянка волновала его душу; уже давно он не испытывал такого приятного волнения в груди. Поэтому, замерев на грани новой ссоры с сестрой, он находился в неясных для него чувствах: и раздраженных, и меланхолических и даже смутно-сентиментальных. Южные звезды в открытом окне, а вместе с ними ребенок, крыша, деньги… он не знал, что из этого важнее; не мог решить, чего он хочет — или не хочет — больше.       В задумчивости он смотрел на Люсиль, склоненную над секретером. Да, она подурнела здесь: молочная кожа пожелтела, будто истончилась; под ней просвечивали припухшие голубоватые вены. Щеки немного ввалились — это было особенно заметно в профиль, как сейчас. Беременность не шла ей, но в глубине его души тлело сомнение, что дело не только в этой поздней беременности. Люсиль не шла Италия. Она напоминала цветок, корнями вырванный из почвы; тепло и свет ярко-желтого солнца ничем не могли ей помочь. Здесь она увядала. А в Аллердэйл Холле увядал он. С какой-то отстраненной ясностью он впервые за эти годы прямо подумал: им надо бы расстаться; они не созданы, чтобы быть вместе, ведь не растут же рядом вереск и лимонное дерево!.. Добром это не кончится!.. Кто-то из них непременно погибнет. Но кто — она или он?       «Я умру, если ты уйдешь», — тихим эхом прозвучали в его сознании старые слова.       Он сжал пальцы, так что ногти вонзились в ладони, и отвернулся к окну, едва успев подавить судорожный вздох. Ему стало больно — настолько больно, что все другие чувства мгновенно растаяли, словно дым. Осталась только эта боль от мысли, что и разлука — не выход; что и разлука принесет смерть, мучительную ничуть не менее разделенной на двоих жизни. Он не мог покинуть Люсиль. Не потому, что любил ее больше себя самого — о, если бы он это было главным!.. Если бы он любил ее больше себя самого, возможно, он нашел бы в том свое истинное призвание — и успокоился бы; и спокойно, легко, радостно принес бы все свои жертвы, как святые мученики с чистым сердцем шли в пасти львам. Но он не хотел быть мучеником! Не хотел быть праведником! Он никого не хотел любить больше себя самого! И Люсиль он не покидал, не потому что был хорошим… братом?.. возлюбленным?.. мужем?.., а теперь еще и отцом ее ребенка… кем он был для Люсиль? Существовал ли ответ на это?.. «Не лги, — пронеслось у него в голове, — хотя бы на этот раз не лги, не изворачивайся: ты для нее всё. Всё на свете. Но ты не покидаешь ее из-за другого. Ты не покидаешь ее, потому что без ее любви ты сам погибнешь. Не сразу, наверное, не сразу. Но однажды даже под этими звездами жизнь без нее станет тебе невмоготу. И ты придешь к ней, и будешь ползать перед ней на коленях, только бы она простила тебя вновь!..»       — А ты, Томас, — Люсиль не подняла головы, не взглянула на него, продолжая писать; он удивился такой сдержанности, — ты думаешь о ребенке?       По ее лицу промелькнула быстрая горькая гримаса.        — Больше, чем о крыше?       Ее слова причинили ему новую боль, хоть он и ожидал от нее упреков. Он заслужил их. Эти недели перед свадьбой его почти не было рядом с нею. У него за душой имелся благовидный предлог: Энола требовала внимания, Энола ждала от него доказательств любви, и, в конце концов, ради кого он предоставлял ей эти доказательства? Он мог бы сказать сейчас: «Я только и делаю, что думаю о ребенке; только и делаю, что забочусь о его будущем. И не смей обвинять меня! Не я это начал!..» Он мог бы так сказать. Но боль, давившая ему сердце, мешала ему ожесточиться.       У него не было сил на ссору.       — Я стараюсь заботиться о тебе, Люсиль, — лишь сказал он. — А теперь и о… малыше…       Он сам не предполагал, что в его голосе послышится такая беспросветная усталость.       Люсиль отбросила перо и повернулась к нему; их глаза встретились, чуть ли не впервые за вечер. Взгляд, которым смотрела на него сестра, был полон той же боли, что испытывал он, и тяжелое щемящее чувство раскаяния и какой-то бесконечной безысходности заставило его продолжить:       — Я не хочу тебя мучить. Я хочу, чтобы ты была счастлива. И я стараюсь… стараюсь… но у меня ничего не получается. По-видимому, ты права. Я слишком много думаю о себе.       Губы ее дрогнули, словно она пыталась сдержать усмешку, а может быть, слезы — теперь они стояли в ее глазах, — но взгляд ее остался лежать на его лице. Не меньше минуты она рассматривала его, и Томас, поначалу выдерживавший этот взгляд со своим безысходным раскаянием и всё усиливавшейся болью, не сумел вынести его до конца. Поднеся руку к лицу, он закрыл ею глаза. Этот взгляд как будто выворачивал его наизнанку.       — Неужели ты так сильно жалеешь? — наконец прошептала Люсиль.       Ему почудилось, что она с трудом проговаривала слова, словно язык ее не слушался.        Он убрал руку, которой закрывался от нее, но так и не открыл глаз. В молчании они сидели напротив друг друга, потеряв счет времени, пока Томас не услышал легкое шуршание платья и скрип стула. Непроизвольно, почти в удивлении, он посмотрел на Люсиль: отвернувшись от него, она снова писала. По ее желтовато-пергаментной щеке медленно стекали слезинки, но неправильный профиль, выделявшийся на фоне окна, за которым чернело звездное небо, был невыразимо прекрасен.       В душе у Томаса всё перевернулось.       Вскочив, он в одно мгновение преодолел небольшое расстояние, отделявшее его от секретера, и обнял Люсиль за плечи, с силой прижав ее к себе; заплаканная щека уперлась в его черный атласный жилет. Одной рукой он начал гладить ее волосы, привычно собранные в узел на затылке.       Губы Люсиль задрожали, но, вцепившись в перо, словно от него зависела ее жизнь, она продолжала что-то писать.       — Любимая, — обратился он к ней, сам готовый разрыдаться.       — Уезжай в Равенну, Томас, — послышался ее голос, срывающийся от слез.       Но, несмотря на это, голос был исполнен решимости, вновь восхитившей его. Она была сильной, его любимая сестра. Рядом с нею и ему приходилось становиться сильнее; приходилось изыскивать в себе такие запасы воли и твердости, о каких он и не подозревал. Да, это его тяготило, губило. Но непостижимым образом и возвышало. Всё, что он делал, он делал ради нее.       Такой была его любовь. Другой он не ведал, к другой он был не способен.       — Что ты говоришь, родная моя, какая Равенна? — он нежно поцеловал Люсиль в макушку.       Она вздрогнула и чуть отстранилась.       — Энола сказала, что ты хочешь побывать в гробнице своего Данте.       — Съезжу в другой раз, — ему стоило немалого усилия заставить себя улыбнуться. — Сейчас не время для этого.       — О, я вижу, ты всё-таки думаешь о ребенке, — горький сарказм в ее голосе больно задел его.       Их разговор опять превращался ни пойми во что: упреки чередовались банальностями. И то, и другое успело надоесть ему до отвращения, но что он мог сделать? Только слушать упреки и бормотать банальности: «Я понимаю, милая, как тебе сейчас плохо, но скоро всё закончится, потерпи совсем чуть-чуть, через месяц мы будем дома, и я засяду за свои чертежи…»       — Почему ты не работаешь над ними здесь? — прерывала она его, и это было еще одним обвинением.       А он, сам того не желая, начинал присовокуплять к своим банальностям ложь:       — Потому что здесь нет того, что мне нужно.       — Чего же?       — Кое-каких книг и расчетов. Они остались дома. Когда мы вернемся, я всё закончу. Потом нужно будет заказать новый клапан-регулятор…       — Бога ради, Томас, избавь меня от этого!       Люсиль вырывалась из его объятий, вставала и отходила к окну; он провожал ее взглядом, не смея последовать за ней, не смея уточнить, от чего она желает быть избавленной. Безмолвно, бессильно он наблюдал, как она стоит у окна, смотрит невидящими глазами в южную звездную ночь, где золотая луна уходила на ущерб, будто таяла, чтобы никогда не возвратиться; где всё — и сад с лимонными деревьями, и длинные тени от кипарисов, и холмистая равнина вдалеке — дышало таким несказанным покоем, что поверить в его подлинность было невозможно. Ведь вот покой, и счастье, и теплая цветущая красота, думал он, чувствуя, что его отчаяние, как старая болезнь, от которой нет спасенья, дождалось своего часа; вот настоящая жизнь! А он отторгнут от нее, с самого рождения отторгнут!.. и Люсиль отторгнута!.. и непонятно за что!.. «Есть ли в твоем доме привидения?» — спросила его Энола, и он побледнел от страха, ибо ужасно признаваться — и ей, и себе, — что привидений в его доме самое меньшее двое, и он — одно из них. Ни живой, ни мертвый. Дух с лицом, словно созданном для соблазна, на погибель всем, кто захочет его любить; дух, лишенный покоя и стремящийся к нему тем страстнее, чем безнадежнее. Люсиль была другой. Ее дух был спокойным и сильным; ее дух отверг жизнь, раз жизнь отвергла ее. Почему он так не мог?! Почему нигде не находил себе места?! Кто слепил его таким?!       Ночь за окном, может быть, и знала ответы. Но она молчала, безучастная и довольная собой.       «Нет», — с просыпающейся жгучей злостью подумал Томас, — «ничего она не скажет».       Зато Люсиль заговорила:        — Я жалею, что мы приехали сюда, — ее грудь, налившая новыми соками, тяжело вздымалась под пышным жабо из кремовых кружев. — Это было ошибкой. Ужасной ошибкой.        «Мы сами — ужасная ошибка», — чуть не ответил он ей, но в последнее мгновение удержался. Ни к чему эта злость.       Ничего она не изменит.       Осторожно, почему-то ступая на цыпочках, он подошел к Люсиль и обнял ее сзади; тело ее дрожало, как в ознобе. Чувства в ней кипели — а в нем после его короткой вспышки вдруг угасли, оставив по себе тлеющее пепелище. Только проблески неизбывного великого сострадания еще вспыхивали в нем; только любовь к этой женщине, так и не погребенная под грудой чернеющей золы.       Сейчас и он раскаивался, что приехал в Италию, что привез Люсиль сюда, на загородную виллу, принадлежавшую Эноле. Ей нельзя было жить под одной крышей с Энолой. Им вообще не нужно было знать друг друга. Если бы высшая справедливость существовала, они никогда не узнали бы друг друга.       А теперь одной из них придется умереть.       Люсиль, чахнущая на глазах, может умереть раньше. Люсиль может не пережить роды. Это будет потерей. Потерей в чистом виде. Сумеет ли он оправиться от нее?.. Эта мысль как-то отстраненно возникла в его сознании, будто она и не касалась его; будто он обдумывал развитие чужой шахматной партии, а не жизнь и смерть — свою, и сестры, и мифического сына, приобретавшего реальные черты, и Энолы… Чудовищная мысль, под стать тому, кем он сделался за эти десять лет.       Тот, кем он сделался, больше не боялся чудовищных мыслей.       И ада больше не боялся.       Но всё же что-то в нем еще противилось этой мысли, и женщина, которую он обнимал, удерживала его на какой-то невидимой грани. Он, как канатный плясун, балансировал на этой грани. Не только последние недели — всю жизнь. Всю жизнь он не мог решить, что важнее; что добро, а что — зло. Если Люсиль умрет в родах, это будет добром или злом? Смерть Люсиль спасет жизнь наивной итальянской дурочке, о которой он не мог перестать думать. Прежде он запрещал себе думать и о Памеле, и о Маргарет, и это удавалось; некоторым усилием воли он выбрасывал их из головы. Но на сей раз его цирковой фокус не срабатывал. Итальянка не исчезала из мыслей. Незаметно для него самого она стала фигурой на его шахматной доске.       И он знал, что от Люсиль этого не скроешь. Она слишком сильно любила его, чтобы заблуждаться на его счет, поэтому он предчувствовал, что история, завязывавшаяся на этой вилле, вскоре выйдет из-под контроля.       Люсиль, несомненно, чувствовала то же.       — Я жалею, что выбрала тебе эту… эту… — кусая губы, она безуспешно подбирала слово для определения его нынешней невесты.       Попытка сдержаться отбирала у нее последние силы. От дрожи, от усталости она едва стояла на ногах, тяжело опираясь руками о подоконник.       — Люсиль, может быть, тебе лучше лечь? — осторожно спросил он.       — Нет!        В ее возгласе послышалась нота истерики, но она еще боролась с собой.       Это пробудило в нем тихую благодарность. Прижавшись щекой к ее щеке, горячей, как огонь, он переплел их пальцы и поцеловал ее в уголок рта. Пытался ли он и ее удержать на грани, хотел ли просто успокоить, чтобы спасти свои измученные нервы от приближающегося скандала — он и сам не понимал. Еще меньше ему был понятен внезапный порыв, извлекший из глубин его души неожиданные, неуместные, безрассудные слова:        — Давай уедем отсюда!       Слова замерли в ночной тишине, оставив по себе ощущение страстного отчаянного призыва.       Люсиль повернула голову и взглянула на него.       — Куда?       В самом деле, куда им ехать?       Томас не думал об этом, произнося свои слова. По всей очевидности, им следовало вернуться домой. Но воспоминание о доме повергало в такой ужас, что новое безрассудное предложение вырвалось прежде, чем он успел осознать его:       — Поедем в Равенну!       На секунду в глазах, обращенных на него, появилось очень странное выражение, отчего-то напомнившее ему мечтательный взгляд итальянки. Но очень быстро оно сменилось мрачной подозрительностью, и ему тут же захотелось отвернуться.        — В Равенну… — словно раздумывая над чем-то, медленно повторила Люсиль. — Ты зовешь меня в Равенну. А как же Энола?       Об этом он тоже не думал.       Но Люсиль ждала ответа — так напряженно, как будто он мог предложить ей решение, примирявшее всех: ее, итальянку, его самого и Аллердэйл Холл в придачу; как будто он и впрямь был циркачом. А что он мог сделать? Только отступить, затаиться, оставить всё как есть. Потому что никакого решения не было. И он знал это, и Люсиль знала, но откуда же тогда на ее лице взялась эта тень надежды, не менее безрассудной, чем его призыв? Его поразила эта надежда, словно он увидел перед собой нежданный свет, озаривший непроглядную тьму; сердце у него бешено забилось, во рту пересохло.       Быть может, еще не поздно всё изменить?       — Оставим Энолу здесь, — настойчиво и страстно прошептал он, вновь склоняясь к уху Люсиль. — Зачем она нам нужна?        — Она тебе не нужна?        — Конечно, нет! — воскликнул он.       И удивился, с какой легкостью это ему далось. Он ожидал укола боли; последние дни он обязательно чувствовал боль, когда думал об итальянке. А сейчас в его душе шевельнулось лишь трепетное щемящее сожаление, какое возникает при мысли о чем-то прекрасном и несбыточном. Надежда, так внезапно вспыхнувшая в нем, была намного сильнее. «Для Энолы это и лучше», — подумал он и испытал прилив счастливой удовлетворенности. На пороге новой жизни ему захотелось кого-нибудь спасти. Совершенно бескорыстно, просто потому, что спасать — приятно и правильно. Он привык губить, но это останется в прошлом. Сейчас он всем сердцем верил, что иногда — в минуты, подобные этой, — над прошлым можно одержать верх.       — Мне нужна только ты, Люсиль, — снова зашептал он. — Подумай, мы можем любить друг друга где угодно. Весь мир лежит перед нами. Мы потеряли столько лет вдали от него!       В лице сестры отражалась мучительная внутренняя борьба, и это еще больше воодушевило его.       — Подумай! — взмолился он. — Мы можем жить иначе!        — Но наш сын… — начала она.       — Наш сын вырастет Шарпом и вне стен Аллердэйл Холла. Мы будем любить его, мы сделаем его счастливым. Разве есть что-то важнее этого!       Не успев закончить фразы, он уже понял, что совершил ошибку. Какую — бог знает! Но Люсиль, с посуровевшим вмиг лицом, отвернулась от него; глаза ее слепо блуждали по райскому пейзажу за окном.       — Есть, Томас, — через несколько мгновений холодно сказала она. — Деньги.       Свет безрассудной надежды начал стремительно гаснуть, возвращая к действительности; сейчас она предстала перед Томасом еще ужаснее, чем прежде. Где найти силы смириться с ней — вот чего он не знал! Нет, не может быть, чтобы всё было так безысходно!        — Мы продадим Аллердэйл Холл, — в последней лихорадочной попытке спастись предложил он, обращаясь даже не к Люсиль, а к самой ночи, простиравшейся перед ним; взгляд его тоже был обращен во тьму, жаркую и душистую.       Ночь, как и Люсиль, молчала.       Но он всё еще не хотел смириться.       — Этого хватит на какое-то время, а потом…        — Что — потом? — Люсиль быстрым резким движением отстранилась от него. — Ты пойдешь работать конторщиком? Наш сын пойдет работать конторщиком?       В ее словах было столько прорвавшейся ярости, что Томас вздрогнул. Он был бессилен перед этой яростью; ему было нечем унять ее. Он только сжал губы, ощущая, что уже и не прочь поссориться. Всё лучше, чем тонуть в своем мертвенном бессилии и безнадежности.        — Ты предпочла бы замуровать его в Аллердэйл Холле?       Помимо воли и в его полушепоте прорвалась ярость.       Так они смотрели друг на друга, не отрываясь, — в ярости и бессилии. На изжелта-бледных щеках Люсиль проступили красноватые пятна.       — О!.. — проговорила она наконец сдавленным голосом. — Замуровать!.. Вот что ты думаешь об этом!       При звуках этого голоса Томас мгновенно ощутил сильнейшее смятение, всколыхнувшееся, словно густой вязкий ил, с самого дна его души. Чувство вины, неистребимое, вездесущее чувство, отравившее ему жизнь, тупо засвербело в нем, отодвигая в тень и его гнев, и его страх, и любые — хоть разумные, хоть нет — доводы, воскрешая вечные неразрешимые сомнения. Секунду назад он был уверен в собственном праве на другую, самовольно выбранную им жизнь, а сейчас он даже не знал, действительно ли он желал этой жизни, так ли уж плох Аллердэйл Холл?.. Вдруг ему впрямь придется работать конторщиком, избавься он от поместья не в мечтах, а на деле?.. Да и получится ли у него избавиться от него? Кому взбредет в голову покупать этот разваливающийся от старости и сырости хлам?..       Сейчас он был почти готов согласиться с Люсиль.        — Да нет же, я так не думаю, — слабо, нерешительно пробормотал он, ощущая себя нелепым и жалким.       Взгляд Люсиль, брошенный на него, укрепил его в этом ощущении.       Затем она отвернулась и быстро вышла в спальню; он подумал, что она, вернее всего, больше не могла находиться с ним в одной комнате — таким поспешным было ее бегство. Еще немного, самую малость, — и она вцепилась бы ногтями ему в лицо, дав волю своей ярости. И своей боли. Он увидел это в ее последнем взгляде.       А он остался в одиночестве в этой чужой комнате, на этом поле боя, потерпев очередное, быть может, самое ужасное поражение. И худшим было то странное неотвязное чувство горечи, с которым он обвинял себя в этом поражении, с которым он перебирал в памяти все только что сказанные им слова, стараясь понять, что он сказал не так, и понимая: ничего не нужно было говорить, ничего нельзя поделать! Он только измучил их обоих этим разговором. «Поедем в Равенну!», — бог мой, что за глупость!.. Они поселились на этой вилле с последней сотней фунтов в кармане. Совсем скоро им стало бы нечем платить за номер в Grand Hotel!.. А он предлагал: «Поедем в Равенну!» Ах, если бы можно было поехать туда сразу с обеими: с Люсиль и Энолой; если бы можно было найти выход, примиряющий всех! Если бы можно было освободиться!..       Вот о чем он жалел: о свободе.       Люсиль — женщина, где ей это понять. Что отвечать ей, когда она смотрит на тебя своими серыми, как камберлендские краски, пронзительными глазами и говорит:        — Теперь ты жалеешь.       Говорит, словно судья, оглашающий: «Виновен!»; и за стенами по-волчьи воет ветер, принесшийся с берегов Ирландского моря.       Какой ответ правильный?..       Они молчали, и темнота будто надвигалась на них из углов гостиной. Особенно свирепый порыв ветра сотряс стекла, заревел в дымоходах, вызывая мурашки по коже; Томас вздохнул и прикрыл глаза.       — О чем тут жалеть?       Чуть слышный горький смешок вырвался у него, предшествуя фразе, простой и торжественной, словно заклинание:        — Я никогда бы тебя не оставил.       Это было ответом на все вопросы, итогом всех многолетних метаний. Какая-то странная сила наполняла его каждый раз, когда он произносил эти слова; какое-то непостижимое облегчение, которое приходит с чувством, что всё на своих местах. Они вели его, подобно нити Ариадны, только не прочь из лабиринта, а в самое его сердце, во тьму, быть может, в ад… Или, быть может, он и родился в аду, и всю жизнь просто бродил по его кругам, всё ниже, ниже, ниже… и вот достиг дна — и жалеть тут уж точно не о чем. Быть может, такова его судьба, если он Шарп.       Быть может, злыдня видела его насквозь, сидя в своем кресле.       А теперь в нем сидит он.       — Никогда не оставил!.. Не оставил!.. Прекрати повторять это, как попугай! — яростный, как тогда на вилле, возглас Люсиль заставил его посмотреть на нее.       Уже без злобы, без сожалений, просто чуть удивленно.       — Что же ты хочешь от меня услышать?       Ее пальцы, переставшие играть Шопена, впились в юбку так, что костяшки побелели; глаза горели холодным огнем.       Удивительно, что она не утратила способности ощущать эту ярость. Их Джейми умер, а она еще что-то чувствует, еще борется. Еще цепляется за какую-то невидимую надежду. Еще стремится воскресить эту надежду в нем.       И ее ответ, под стать облику, дышал яростью и надеждой:        — Я хочу, чтобы ты сказал, ради чего нам жить дальше!       Помимо воли старое восхищение всколыхнулось в нем. Что за несгибаемый нрав! Что за сила в этих глазах и сжатых пальцах! Вся сила Шарпов сейчас принадлежала ей! А он был усталым и древним, как Мафусаил, и безнадежным, словно в его жилах текла стылая вода вместо крови. Проклятой крови его предков, чьи лица, заключенные в портретные рамы, смутно проступали во тьме, бледные, непроницаемые… такие высокомерные в своей отчужденности, которую, наверное, обретаешь только после смерти. Вот Томас, третий баронет Шарп. В последний год королевы Анны он перерезал горло своей жене, заподозрив ее в измене; говорили, она даже не успела проснуться. Джеймс, четвертый баронет, застрелился — черт его знает почему. Томас пятый сломал себе шею на охоте в южных графствах; его старшая дочь повесилась через неделю после своей свадьбы, младшая, Элисон, а может и просто Элис — кто сейчас вспомнит! — умерла от оспы в семнадцать лет. Ее портрет висел здесь, в малой гостиной, а пятого Томаса — внизу. Томасы сменяли Джеймсов, Джеймсы — Томасов, так исстари повелось в их роду. Томас, тот, что получил титул из рук вернувшегося в Англию короля Карла, был первым, а он — восьмой и последний. Потому что его Джеймс — Джейми — умер. Томасом всё началось, Томасом всё и закончится. Какая-то высшая ирония присутствует в этом. Люсиль ее не чувствует. Люсиль своя в этом мире мертвых; ее сила — их сила. Она настояла на том, чтобы малыша назвали Джеймсом — и в честь кого!.. в честь их отца!.. Поверить невозможно!.. Он кричал ей: «Неужели ты не чувствуешь, как это смешно?» А про себя думал: «Неужели ты не хочешь вырваться из этого адского круга? Назови его по-другому!.. Питером, Эдвардом, хоть Соломоном!» Может, тогда бы малыш выжил… Может, тогда у них была бы надежда…       Нет, всё-таки непонятно, чего теперь она от него ждет.        — Люсиль, ты не помнишь, как звали эту дочку пятого Томаса? — он указал пальцем в сторону едва виднеющегося портрета черноволосой девушки, одетой в светлое платье по моде байроновских времен.       Указал со странной, никак не вяжущейся с их разговором, заинтересованностью, словно только это его сейчас и заботило.       — Элисон или Элис?.. Хоть убей, не помню. Ты лучше знаешь всю эту генеалогию, мама ведь тебе рассказывала, пока лежала со сломанной ногой, — он всматривался в портрет, стараясь одолеть темноту.       По какой-то причине ему было важно разглядеть лицо черноволосой мертвой девушки. Издалека оно казалось красивым, бледным и спокойным, как лицо Джейми через несколько минут после смерти. Немного высокомерным, да, но это потому, что оно мертвое. Мертвецы знают тайну, о которой живым только гадать; им есть отчего смотреть свысока.       Неясное лицо этой девушки завораживало.       — Она кажется такой… безмятежной…       На несколько секунд он замолк, ощущая неудовлетворенность: подобранное слово было неправильным; потом в его голове само собой возникло нужное:       — Такой свободной.       — Прекрати!       Теперь в этом слове слышалось больше мольбы, чем ярости.        Томаса она тронула — несильно, словно через пелену, делавшую все чувства приглушенными. Но всё же он послушно отвернулся от портрета и замолчал. Ему хотелось сказать что-нибудь утешительное, чтобы Люсиль стало легче, но, как на зло, он ничего не мог придумать. И ей пришлось заговорить самой:        — Нам нельзя сдаваться! Ты сдался, Томас. А нам нельзя!.. Нельзя!.. Нельзя!..       С какой страстью она твердила это! Откуда она в ней бралась? Это было удивительно, просто непостижимо, и он, желая понять, почти с любопытством спросил:       — Почему?       — Потому что мы остались друг у друга!        В ее глазах и голосе сквозило что-то исступленное, озарявшее ее необыкновенной красотой. Совсем другой, чем у девушки на портрете, — яркой, скорбной и живой, но тоже завораживающей.       Он не мог отвести от нее глаз.        — Да, Джейми умер, — исступленный голос на миг дрогнул, упав до шепота.       Но тут же зазвучал с прежней страстью:       — Но мы остались друг у друга!.. Пока мы вместе, мы можем всё преодолеть. Томас, мы еще можем быть счастливы, — прошептала она, всем телом подавшись вперед, к нему, проникая своим взглядом ему в душу.       Пробуждая там что-то, чего он и не думал найти.       О, это не значило, что он не понимал: Люсиль бредит, Люсиль безумна, и с каждым днем всё больше. Он не винил ее. Страдания, выпавшие ей на долю, виноваты, и он сам, конечно, и господь бог, и этот ужасный ветер за окнами — всё, всё сложилось против; всё в мире с самого начала условилось не позволить им быть счастливыми. После всего, что с ними сделали, после всего, что сделали они, — о чем Люсиль говорит? Счастье… уже пора забыть о нем. Уже пора перестать разгонять стаи черных мотыльков, этим летом заполонивших чердак… А всё же что-то сейчас зашевелилось в его душе; что-то похожее на надежду, или на желание счастья, или, быть может, забвения; и прежняя страсть, с которой он тянулся к этой женщине, почему-то родившейся его сестрой, женщине неизменно запретной и неизменно восхитительной, была готова вновь опьянить его. Он мог бы сказать ей сейчас: «Поднимемся в спальню» — и гори оно огнем! Мог бы сказать: «Люсиль, ты бредишь. Это всё смерть Джейми. С тех пор ты совсем не в себе».       Но вместо этого он сказал то, чего от себя даже не ожидал:        — Для счастья у нас опять слишком мало наличности.       Она тоже не ожидала такого ответа. Глаза ее широко распахнулись; пальцы вдруг расслабились и ровно, беспомощно легли на коленях. А он подумал: сейчас она решит, что он просто мстителен, и совершенно мелочно, и ощутил недовольство собой. И вину.       Нет, невозможно жить с этим чувством! И избавиться от него невозможно!       — Я не могла знать о ее завещании!..       В первую секунду Томас ушам своим не поверил: Люсиль оправдывалась? Всякий раз, когда речь заходила о завещании Энолы, она впадала в бешенство, а сейчас — оправдывалась?       Растерявшись, он примирительно произнес:        — Это было не ее завещание, дорогая. Ее матери.       — Какая разница! — Люсиль вскочила, но не сделав ни шагу, замерла у рояля; глаза ее так и горели. — Если бы мы могли знать, что от Энолы не будет никакого проку! Тогда мы не потеряли бы столько времени… и столько сил…       — И не убили бы ее, — желчно закончил он.       Люсиль посмотрела на него, чуть склонив голову набок. Что-то змеиное почудилось ему в этом легком наклоне головы. И в раздавшемся шепоте:       — Мы ее не убивали.        — Ты так думаешь? — он не удержался от еще одного горького смешка и опустил глаза.       В наступившем молчании они застыли, словно живые скульптуры: он — в кресле злыдни, с раскрытой книгой на коленях, она — у рояля, опершись одной рукой о его корпус; свет догорающей свечи падал на ее тонкие и по-прежнему беспомощные пальцы, оставляя лицо в тени. Если бы они могли застыть так навеки, навеки!.. Покончить с этим обреченным движением по кругам — вниз. Но что-то сильнее их самих толкало их продолжать, вопреки сожалениям, страху, здравому смыслу. Томас знал: сейчас Люсиль подойдет к нему. Заговорит с ним. Заглянет ему в глаза. И хуже всего было то, что он почти желал этого. Как будто ему не доставало новой охоты. Как будто ему нравилось быть чудовищем. Как будто жизнь еще имела значение.       Неотчетливое, невыразимое волнение начало подниматься в нем.       Люсиль же тем временем подошла к креслу. Опустилась на колени, шурша юбками, взяла Томаса за подбородок своими тонкими пальцами — и он ощутил в них уверенность и скрытую силу, в доли секунд возвратившуюся к ней, будто она чутьем поняла, что подходящий момент настал. Легко, но настойчиво приподняв его голову, она заглянула ему в глаза:        — Ты скучаешь по Эноле? — спросила она, и вопрос прозвучал тоже как-то легко.       Однако он не обманулся этим; он слишком хорошо ее знал.       И потому только пожал плечами.        — Я, пожалуй, скучаю, — задумчиво произнесла тогда Люсиль, убрав пальцы с его подбородка.       — Ты? — ему не удалось скрыть изумления.       Люсиль чуть улыбнулась.       — Да, это странно. Она была…       Томас замер, предугадывая первый комплимент в адрес той, кого его сестра ненавидела всем сердцем. Впрочем, возможно, слово «ненависть» являлось упрощением. Полтора года, проведенных Люсиль бок о бок с итальянкой, здесь, под ныне все-таки рухнувшей крышей не могли уложиться в единственное определение; по правде говоря, они не укладывались ни в какое определение. Любовный треугольник, быть может… но от подобной тривиальности Томаса мутило. Гарем подходил больше, ядовито подсказывал ему внутренний голос, однако и от этого он отпирался. Слишком просто. Слишком цинично.       Ему до сих пор не давался такой грубый цинизм.       Лицо Люсиль сморщилось, словно от усилия, которого при всем том хватило лишь на запоздалое неохотное признание:        — Она хорошо заботилась о Джейми.       «И всё?» — чуть не воскликнул Томас, ощутив прилив обжигающе ледяной обиды за Энолу. «Хорошо заботилась!» Она отдала за него жизнь!.. Но спорить с Люсиль об этом значило бередить такие раны, что оставалось только промолчать.       И он намеревался промолчать. Он сам не знал, зачем по прошествии нескольких секунд тихо заметил:        — Она любила Джейми.       Лучше бы он промолчал.       Он понял это, услышав низкий сестринский смех, жутковато разлетевшийся по гостиной.        — Она любила тебя, Томас. Но для тебя ведь не новость женская любовь?..       Эти простые фразы падали на него, словно камни. Люсиль кидала их, смакуя каждое слово.       — Ты создан, чтобы тебя любили. Даже мама… да, даже она!.. тебя любила. Только не так, как ты хотел. А Энола любила тебя так, как ты хотел? За это ты любил ее?..       Теперь настал его черед не выдержать:       — Прекрати!       Люсиль снова рассмеялась. И вдруг приблизила свое лицо к нему вплотную.        — Не говори мне, что ты не любил ее! — в ее расширенных зрачках он видел свое отражение, словно смотрел в магическое черное зеркало. — Скажи мне другое, скажи, как на духу: когда ты один, когда ты вспоминаешь об Эноле, что ты думаешь? По-твоему, с кем из нас ты поступил ужаснее: с ней или со мной?..       Сейчас ужасно было то, что она как будто ждала ответа. Как будто ответ существовал. Как будто их история напоминала задачку, которую ему предлагалось решить.       Подумай и скажи, Томас.       — Скажи!.. Скажи!..       — Хватит! — он оттолкнул Люсиль от себя с такой силой, что она, потеряв равновесие, упала на пол, неуклюже завалившись вбок.       Он тут же подхватил ее за талию, но она резко высвободилась из его рук и вновь села на колени у его кресла, очень прямо, очень зло.       — Это тебя надо было убить за то, что ты сделал!       Томас стиснул челюсти, чувствуя, что его губы готовы задрожать. От стыда, от раскаяния, от глупой детской злости на весь мир и себя самого, столь походя разбивавшего чужие жизни, но не сумевшего извлечь из этого ничего, кроме бесплодных сожалений, кроме вялых попыток стать кем-то другим — настоящим инженером, хорошим отцом… да хоть толстосумом, если уж на то пошло! Ах, если бы он был достаточно циничен! Если бы его природа была настолько дьявольской, как считала злыдня! Всё лучше, чем эти вечные метания, чем эта вечная половинчатость. В конце концов поэтому и свою жизнь он разбил вдребезги. И вздумай Люсиль исполнить прозвучавшую угрозу — а он не сомневался ни в том, что ее слова — угроза, ни в том, что она способна осуществить ее, — он первым бы сказал: так и надо. Какой прок от его жизни? Какой прок влачить за собой каменный груз вины, не получая наказания? Тайком он завидовал Эноле, безумно и саморазрушительно завидовал ее смерти, имевшей высший смысл. Он тоже хотел для себя такой смерти. Умереть не просто так — вот, пожалуй, предел мечтаний человека, прожившего просто так; прожившего, не поняв зачем. Всё то, что он совершил — с Люсиль, Энолой, Памелой, Маргарет и даже злыдней, — зачем это было? Подумай и скажи, Томас! С кем из них ты поступил ужаснее всего?       Люсиль-то уверена, что с ней. А он не уверен даже в этом.        Черт бы побрал наконец его природу и душу заодно!..       — Убьешь меня в следующий раз, — как-то обыденно, ничем не выдавая своей злости и своего стыда едва ли не утешил он сестру.       И тут же сообразил, что сказал.       Следующий раз!..       Поза Люсиль неуловимо изменилась после этих его слов: от ее прямой спины теперь веяло упругой грозной вкрадчивостью, и он снова разглядел в ней нечто змеиное. Сложив руки на коленях, она посмотрела на него снизу вверх.        — Что ж, дорогой… Давай обсудим твой следующий раз.       Как покорно она сидит перед ним! Ни дать ни взять одалиска у ног своего господина. А между тем вся власть здесь у нее, и она знает это, и думает, что он ничего ей не скажет против. Но она ошибается. Не будет следующего раза. С него довольно!        — Нет.        И это слово он произнес спокойно, но так решительно, что в глазах, устремленных на него, промелькнуло удивление. Или испуг?.. Он даже чуть подался вперед, стараясь разглядеть их выражение. Но поздно. Теперь они смотрели на него с холодной иронией.       — Отчего же нет? Твой клапан-регулятор, — и снова она просмаковала термин, который обычно игнорировала, — скоро будет готов. На этот раз он заработает, ты сам уверял меня, что заработает. Тогда мы сможем открыть шахты. Если, конечно, у нас будут деньги, чтобы нанять рабочих.        Сейчас он наклонился к ней отчетливее, с недоброй улыбкой, заигравшей на тонких губах.       — Ты же не веришь во всё это, Люсиль. И никогда не верила.        — Не важно, во что верю я, — она улыбнулась ему так же недобро и насмешливо, и очень, очень вкрадчиво. — Это твоя мечта. Ты отдал ей тринадцать лет жизни. И теперь, когда ты почти у цели, ты отступишься? Опять не дойдешь до конца?       Томас отпрянул, ощущая себя этаким доморощенным Ахиллесом, в пятку которого вонзилась стрела Париса.       Он собирался быть непреклонным. Собирался взять себя в руки, вооружившись собственными сожалениями и пониманием, что всё напрасно. Крыша рухнула, Джейми умер. Следующего раза не будет. Но стрела, отравленная ядом его стародавней мечты стать кем-то другим — не просто баронетом Шарпом, а кем-то лучшим, кем-то чистым, как свежий лист бумаги, на котором нет пятисотлетних письмен, пронзила его так глубоко, что он был не в силах скрыть это. Чувствуя, что лицо его начинает загораться предательским румянцем, смятенный, уязвленный — Люсиль опять почти что заявила, что он трус! — он сбросил со своих колен старый плед вместе с книгой и резко встал; кресло злыдни издало надсадный скрипящий звук.       Люсиль, оставшись сидеть на полу, смотрела на него своим ироничным немигающим взглядом. Властная, хладнокровная, знающая всё наперед. Под ее взглядом на него вновь нахлынула хмурая злоба.       Он отошел к камину и встал спиной к ней, уставившись на огонь. Злоба требовала выхода. Сколько можно! Он не механическая кукла: поверни завод — и получишь grand plie! Хотя… для Люсиль он хуже куклы. Много хуже.       — Иногда, — тихо заговорил он, так и глядя на языки красного пламени в камине, — нужно уметь остановиться, дорогая. Ты, вероятно, этого не понимаешь, но и я, — он презрительно усмехнулся уголками губ, — никогда не мог понять тебя. Все эти годы, пока ты торговала мной, словно сутенер проституткой на Хеймаркете**, я так и не понял, как же ты смогла пойти на это? Ты же меня любила…       Он повернулся к Люсиль, почувствовав, что пламя начинает двоиться в глазах, вызывая сухую резь.       Их взгляды встретились, и он увидел, что и его стрела достигла цели. Щеки Люсиль побелели настолько, что ему почудилось, будто под тонкой кожей не осталось крови. Она дышала глубоко и редко, приоткрыв губы, не говоря ему ни слова.       И тогда он повторил дрогнувшим голосом:       — Ты же меня любила…        Болезненное горькое недоумение исходило из этих слов, повисших между ними. В молчании, нарушаемом только глухим воем шквального ветра, всё представало безысходно трагичным, и этот трагизм будто бы упразднял любые разговоры. «Что тут скажешь?» — именно эта мысль читалась на лицах и сестры, и брата, и только боль, искажавшая их черты, отличала их от мертвых Шарпов, взирающих из своих золоченых рам вниз, на последних потомков. Другой грани не осталось. Так подумал Томас.       И тут же усомнился в этом, услышав срывающийся женский шепот:       — Я и сейчас тебя люблю.       Да, шепот был полон отчаяния. Но что-то помимо отчаяния, что-то невероятное, сильное, живое прорвалось в нем наружу, разрывая сердце.        «Любовь», — понял он с изумлением.       Эта сидящая на холодном полу женщина всё еще любила его. И он всё еще любил ее. Ничего невероятнее не могло быть. Они топтали свою любовь ногами, предавали, мучили и убивали — каждый раз, когда убивали других, — а она не гибла. Лишь исподволь становилась отвратительной, словно история Дориана Грея была больше, чем модный роман, словно и в действительности возможно сохранить душу после всех злодеяний — отвратительную, но живую. И вот теперь это изуродованное ими нечто заговорило голосом Люсиль. Было ли оно тем, ради чего стоило жить дальше?       «Потому что мы остались друг у друга!..»       — Томас!.. Томас!.. — позвало оно его прерывистым отчаянным шепотом.       И он не устоял.       Подойдя к сестре, он медленно опустился на колени рядом с нею, взял ее бескровное лицо в свои руки, почувствовал, как по его пальцам текут ее слезы. Прислонился лбом к ее лбу. Глухо всхлипнув, Люсиль обвила его шею.       А он — что он мог сказать?       Только пробормотать, бессвязно, точно в бреду, то, что всегда не давало ему покоя:        — Как же ты могла, Люсиль?! Как же ты могла!..       Мучительные рыдания сотрясли ее тело после его слов, пробуждая и в нем непереносимое желание расплакаться — от этой безысходности, но еще больше от своего горького недоумения, сейчас достигшего каких-то неведомых ему раньше глубин. Вся его — вся их! — жизнь в одно мгновение возникла перед его мысленным взором, и, потрясенный открывшимся видом, таким знакомым и в то же время совершенно новым из-за отсвета, бросаемого этим ужасным недоумением, он пытался осознать самое главное, самое непостижимое для него: как она могла?        Как они могли?..
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.