и я ни в чём не буду нуждаться
4 июля 2017 г., 00:00
Он не помнил своих родителей. Знал только, что отец был пропащий и несчастный, а мать погибла от болезни, когда её сын был совсем маленьким — его растила бабушка, религиозная, строгая и бескомпромиссная, любое маломальское событие беспрекословно нарицающая волей божьей и больше ничем. Прендергаст был с рождения страшно и до смешного невезучим. За что бы он ни брался, можно было сказать с уверенностью, что что-нибудь да пойдёт не так. Бабушка ему назидательно выговаривала, что это просто оттого, что он неуклюжий, неловкий и невнимательный. Но потом, после случая когда на него, десятилетнего, упало дерево, ей пришлось найти объяснение в том, что это господь испытывает его, посылая всяческие трудности. Видимо, большие свершения ему предстоят и немало страданий выпадет на его долю, ведь много несправедливости исходит от отмеченным суровым божьим промыслом людей, а потому тяжким бывает бремя их грехов. Похоже, что гордое, самолюбивое и жестокое досталось ему сердце, а таким сердцам грозит множество заблуждений, поэтому нужно в два раза тщательнее чтить закон божий, молиться, ограждать себя от искушений и не совершать плохих поступков.
Непросто было это осознать. Та истина, которую он вынуждено вывел для себя в десятилетнем возрасте, с ним и осталась: тяготы достаются ему, потому что они ему уготованы. Тут нет его вины. Или же её нет пока, но она придёт потом, в любом случае незачем роптать и возмущаться несправедливостью небес, потому что они всегда справедливы, просто человек о том знать наперёд не может. Прендергасту пришлось кое-как уложить это в своей душе и смириться, тем более что смирение от него только и требовалось. Только так можно было вынести и бабушкины наставления, и безродную бедность, и все эти передряги, которые выпадали ему ежедневно. Он заранее совершенно точно знал, что ручья без приключений ему не перейти. Что если у него есть хоть малейшая возможность что-то уронить и разбить, то он уронит и разобьёт, да ещё и сам упадёт сверху и поранится. Если по улице будет ехать машина, она постарается поддать именно его. Злая собака тяпнет его, пропустив всех других детей. Если он положит в карман ключ, то непременно потеряет, если возьмёт с собой зонт, то не будет дождя, если отправит письмо, то затеряется, и ему никогда не найти на лугу четырёхлистного клевера.
Это отсутствие неопределённости оборачивалось даже некой надёжностью. Можно было не волноваться, что что-то пойдёт не так, ведь всё всегда шло не так, а когда оно шло не так, был заранее продуман запасной план. Без спасительной веры во всевышнюю равномерность пережить это всё было бы ещё труднее. А так, с верой, от которой веяло безмятежностью звериной норы, и с красотой и умиротворением, которые дарила святая церковь, каторга превращалась в игру: ему попадало, а он, едва ли не с довольной усмешкой, складывал этот случай в копилку своих неудач, терпеливо сносил их и, старясь не доводить до греха гордыни, высчитывал, как ему потом воздастся или что этим будет оплачено — если не прижизненное умащение елеем радости, стези правды и тихие воды, так хотя бы царствие божье и пребытие в доме господнем многие дни, что значило, что он ни в чём не будет нуждаться. В общем-то, он, окружённый неудачами и потерями, и так был свободен от бремени нужды и печали о том, что что-то у него отнято.
Огорчения не омрачали его дух, расстройства были постоянством, поэтому он жил в привычке к ним и не унывал. Поразительным образом он оставался спокойным перед бурями, довольным своей жизнью и счастливым, даже счастливее многих тех, кому удача благоволила. Религия водила его по кругу и своим друзьям и знакомым он то и дело мог показаться то мучеником, то праведником, одним словом святым, одарённым талантом терпения, который вложила в него всё та же религия — терпения не только по отношению к собственным неурядицам, но и ко всем недостаткам и шероховатостям других людей. Он никого не осуждал, ни на кого не злился и никого не пытался исправить, за всё легковерно прощал и тем самым не мог не располагать людей к себе.
В большей степени это были жалость, сопереживание и сочувствие, чем любовь, но у Прендергаста была девушка. Темноволосая, тонкая как стрела девочка, которую он сам с детства знал и которая, живя по соседству, знала его. Она тоже была католически воспитана и тоже не была облагодетельствована небесами (она была ещё беднее, чем Прендергаст, и семья её не была благополучной), так что их дружба была честной, чистой и равноценной. Вот, пожалуйста, и награда за все эти несчастные случаи — хорошая добрая девушка, которая, ещё раньше, чем Прендергаст об этом подумал, заговорила о том, что, согласно предписанному ходу вещей, однажды они поженятся. Он ценил её безгрешно и рыцарственно, как сестру и как бессильного товарища, с уважением, нежностью и готовностью всегда подать ей руку, когда она перелезает через поваленное дерево в перелеске на окраине их маленького города, где они чаще всего гуляли. Он был полностью, с тихой радостью и почтительным довольством согласен разделить с этой девушкой свою жизнь. Он не мог не быть ей благодарен за то, что она не винит его за невезучесть, вернее, что она, легко прощая, тоже называет это божьим промыслом, который не страшится навлечь и на себя. Кроме того, их семьи одобряли их непорочную, в высшей мере благоразумную связь.
Слово «любовь» мелькало у них в разговорах, но оба были очень осторожны. Они ходили вместе в церковь и на танцы и чаще говорили о том, как будут жить, чем о том, как живут сейчас, ведь сейчас они жили под угрозой искушений. Даже повзрослевшей, эта девушка виделась ему другом-ребёнком, склеенным из сахара, уличной горечи, сладких цветов, взглядов на круглую жёлтую луну и всего тёмно-золотистого и искреннего. Она подарила ему всего один солоноватый (не от слёз, а от жаркого летнего дня в сорок четвёртом) поцелуй — когда он, двадцатиоднолетний, но уже изрядно потрёпанный и выглядящий много старше своих лет, в первый в жизни раз уезжал из родного города. Его призвали в армию. Шла война. Все остающиеся дома женщины, все до единой из тех, что провожали своих мужчин, волновались и боялись за них. А она не волновалась. Во-первых потому, что на всё воля божья, а во-вторых, потому, что с Прендергастом непременно должно произойти всё самое плохое, что только сможет случиться с солдатом на войне, так уж сложились в его несчастливом случае звёзды. Всё с ним случится, кроме смерти. От смерти он наверняка сбережён своей долголетней праведностью.
Одним единственным поцелуем она завершила все четырнадцать лет их знакомства. Он, конечно, подумал, что это славно, но этого мало, но тут же мысленно попросил у господа прощения, ведь ему, с его-то неудачливостью, и этот поцелуй, первый, нерешительный и поверхностный, если по-честному, не должен был достаться. Ему достаются только горе и потери, так уж ему уготовано. Так что этот маленький богоугодный летний поцелуй на прощание (что толку писать, если письма затеряются? Они и без этого будут слагать в сердце своём и друг за друга молиться) был расценен по достоинству. Так и не научившийся ни тосковать, ни скучать (ведь если бы он поддавался тоске, то давно свихнулся бы, причин тосковать всегда было предостаточно), Прендергаст помнил этот поцелуй и берёг его как сокровище, пока, собирая неудачи, становился солдатом. Не бог весть какое сокровище, но единственное, а потому бесценное, да ещё и к тому же не перепавшее случайно, а по праву законное, полностью заслуженное и божественно предопределённое.
Наученный жизнью не роптать и не жаловаться, он спокойно принял то, что при первом же немецком авианалёте, встреченном на берегах Англии, был оглушён взрывом бомбы и ранен. Затем, после госпиталя и ряда всяких мелких злоключений, он оказался среди участников неудавшейся повторной высадки союзников во Франции, в результате которой его часть попала в окружение. Многих перебили, а он очутился в плену. В плену ему тоже всякое пришлось пережить. Хотя бы уже одно то, что немцы американских солдат, изнеженных домашней мирной жизнью, неопытных, не привыкших к жестокости и не вполне понимающих, зачем они заявились на чужой континент, презирали особенно яро. Презирали, однако не спешили убивать и относились к американцам несколько лучше, чем к тем, кого считали дикарями, пригнанными из дикой страны далеко на востоке.
Однажды Прендергаст попытался бежать. Все те, с кем он бежал, целая группа, удрали (правда, неизвестно, что с ними стало потом), а его одного подстрелили, затравили собакой, поймали, да ещё один немец едва не вспорол ему брюхо, но и тут обошлось. Не убили же. Видимо из-за какой-то формальной неразберихи. Снова бросили в лагерь. Не иначе как с божьей помощью все ранения заживали на Прендергасте, как на том же псе. Потом его чуть не изнасиловали в Вене — история смешная, жуткая, леденящая кровь, он не любил о ней говорить подробно, но упоминать о ней, о том, что его, де, «чуть не изнасиловали в Вене» бывало иногда забавно, ведь это, как ни крути, было настоящим сомнительным приключением, которым похваляются удалые герои, если им свойственно не зацикливаться на своих и чужих подвигах. Кроме того, эта история открыла для него новость, что он может быть привлекателен для мужчин — что-то совсем уж странное. Да и ведь не изнасиловали же, тоже обошлось, не дошло до греха, обратилось снисходительным отрицанием, насмешливым неприятием и оставшимся странным чувством чего-то незавершённого, отчего-то весёлого и особенного, что якобы возвысило его над тем уровнем, на котором он всегда пребывал, ведь, надо же, он впервые в жизни кому-то приглянулся. В смысле, не понравился своим неунывающим поведением, чистой душой и терпением, а понравился сам, худым, ободранным и хромающим военнопленным, смело не прячущим просветлённого взгляда от надзирателей. Видимо, гордое и жестокое досталось ему сердце, видимо, среди всех прочих пленных он отличался одухотворённым видом и ласковым покладистым безразличием к своему горю, мол, подумаешь, ранен, подумаешь, неделю не ел, подумаешь, лишён человеческого статуса, подумаешь, могут убить в любую минуту. Он и к похуже вещам привык. Его и посильнее жизнь пинала, а он ей только улыбался, рассеяно и смиренно. Может, именно это углядел тот немецкий офицер, но что более вероятно, тот офицер просто был извращенец, ищущий дешёвых опасностей.
До греха не дошло, помешали другие проходившие мимо немцы. Тот молодой офицер без фуражки просто потискал его, застав врасплох, и, слишком ясно, быстро и недвусмысленно продемонстрировав свои желания, напугал, уронил лицом на сваленные доски, разодрал что-то из хлипкой арестантской одежды, понаоставлял синяков и насадил занос и сказал на ломанном, лающе-остром английском, что в следующей раз доведёт скверное дело до конца. Но бог отвёл (ну причём тут бог?) Того немца Прендергаст больше не увидел, хоть продолжил работать на том же месте ещё несколько дней — в Вене, на разборе завалов, в которые залётная союзническая авиация превратила церковь, наверняка бывшую европейским архитектурным шедевром.
Это была чужая, вражеская религия, но всё-таки та же самая. Работая в Вене на разборе церковного завала, Прендергаст бросал искоса взгляд на чудом уцелевшее бронзовое распятие, накрытое плёнкой изморози под обрушенной стеной, и под этой же стеной сам себя не понимал, ведь чувствовал, как поднимается в душе странная верность этим объединяющим заблудшие людские души руинам, а значит возникает и общность с этими людьми — с этими отвратительными немцами, которые, стоило к ним присмотреться, оказывались такими же понятными, простыми и милыми, как их распятие и их грех. Впрочем, религия в Третьем Рейхе была не особо в чести. Но Вена (от которой было одно название да одна разбомбленная улица на окраине), разрушенная церковь, витающее в снежной февральской пыли солнце, немецкие песни, льющиеся из громкоговоритей, холодок, тот офицер без фуражки и робкое, покорное и тягостное, но всё же какое-то странно-возвышенное и чем-то невыносимо приятное ожидание тех нескольких дней, ожидание появления офицера, словно казни, или свадьбы, на которую взойдёт и разом всё закончится… Прендергаст вспоминал его, сам не отдавая себе отчёта, а если бы отдал, то сразу же ужаснулся бы глубиной своего грехопадения, а так просто помнил, и всё: как у всех немцев, бесцветно-голубые светлые глаза, тёмные волосы с их особой нацистской резкой стрижкой, румяность и бледность — всё от едва коснувшегося кожи мороза, какое-то озверело злое выражение идеального лица, идеальная форма, идеальное тело, острые зубы как у кампфхунда; сила и жесткость олицетворяли полнейшую бездуховную пустоту, в которой даже кислород был выжжен огнём агрессии и самодовольства (но церковь всё равно стояла бы на своём припорошённом снежком древнем месте, если бы не союзническая авиация). Прендергаст не боялся зла, а потому не боялся и его. Ничего в этом немце не было. Ничего, кроме удивительного подарка, который он бросил на подмороженную землю — Прендергаст ему приглянулся и тоже был брошен на землю, на доски, на тончайший слой снега. И не так уж важно, кто кого чем зацепил.
«А потом меня чуть не изнасиловали в Вене» стояло в ряду злоключений, которые Прендергаст мог перечислить, начиная пулевым ранением и своим чуть не вспоротым брюхом. Точнее, сначала высадка, суматоха боя, первое убийство, затерявшееся в граде пуль, дезориентация, сплошная гибель кругом, долина смертной тени, открывшаяся прямо за границей Франции… Прендергаст не боялся зла. Он знал, он чувствовал, что бог с ним, и что чаша пока не преисполнена. А потом эта история в Вене. А потом ещё долгие тягостные месяцы плена, немецкие города, немецкие лагеря, поезда, поля, разводки, изматывающая работа, голод, болезни. Но не умер же он. Всё преодолел. И всё вспоминалась ему, и за колючей проволокой и вне её, эта сомнительная история в Вене. То ли беда, то ли нет, до чего странно… Она не шла из головы, и, слава богу, как её не переиначивай, не превращалась в тяжкий грех и не перекрывала того, гораздо более ценного, хоть и менее существенного (хоть и занявшего всю жизнь, а не один рабочий полдень) воспоминания о подаренном поцелуе от загорелой, высокой и как стрела тонкой, предельно готовой к жизни в горе и в радости американской девушки; о поцелуе отданном и полученном в виде гарантии того факта, что когда он вернётся с этой ужасной войны, с этой бойни и каторги, и не важно, насколько искалеченным — он вернётся и они поженятся. Прендергаст берёг это обещание и предано жил им, как религией, и так же верил, принимая как единственную данность, постепенно всё же бледневшую и истончавшуюся под покровом листвы, выстилающей его новую жизнь на войне.
Из плена ему удалось сбежать: чудом выпрыгнул на ходу с поезда — вывихнул ногу и сломал пару рёбер. После влился в небольшую группу других беглых пленных, чудом (ценой тысячи чудес) и при помощи французского партизанского отряда перебрался на рыбацком катерке дождливой ночью через насквозь простреливаемый немцами Ла-Манш и оказался на союзнической территории. Прендергаст на тот момент был ранен в плечо и ужасно простужен, поэтому по прибытии, осенью сорок пятого, едва живой, он снова отправился в госпиталь. Ему, вроде бы, обещали дать медаль, вроде бы, обещали дать отпуск домой, но он ни на что особо не рассчитывал, даже на то, что письмо дойдёт до родного города. Однако он успел провести несколько месяцев в Англии, успел написать своей невесте (обратного письма не дождался), даже успел посетить чужую церковь и в простецком английском баре, впервые осторожно пробуя эль, когда пришла его очередь, под смех, одобрение и милые взгляды боевых товарищей и хороших и добрых девушек с невероятным акцентом, рассказать парочку своих занятных и удалых военных историй — про то, как они, безбожно перегрузив рыбацкую лодку, дождливой мглистой ночью перебирались через пролив, про то, как до этого крались по вражеским землям, порой очень ловко убивая нацистов (как-то незаметно убийства из смертного греха превратились в игру, которой никто не думал вести счёт), а до этого его ранили, в него попадали пули, он чего себе только ни ломал, всё с ним случалось: взлетали в чёрное небо изумрудные осветительные ракеты, выли сирены воздушных атак, его грыз кампфхунд, его били ножом в живот, его чуть не изнасиловали в Вене — это тоже захотелось, насмешливо и застенчиво, упомянуть под конец. Получилось забавно и к месту. Несколько хороших и добрых английских девушек и их невероятный акцент были от него почти в восторге. Он мог бы получить от них много больше, чем поцелуй и неловкий быстрый танец, однако он вовремя вспомнил и верно рассудил, что любой поцелуй теперь, за давностью предыдущего, затмит сердечное обещание, которое было ему дано ещё дома.
На этой войне, на этой партизанщине, в череде убитых врагов и чужих церквей он, оказывается, почти забыл о своей терпеливой святости. Но на войне ведь иначе никак. Но удастся ли когда-нибудь к той старательной безгрешности вернуться? Не за это ли он расплачивался с самого раннего детства — за то, что столь многие люди погибли от его руки, по его вине или просто от него в четырёх шагах, а сам он жив? Жив и не пропал ни в Нормандии, ни в Вене, ни в Будапеште, ни в Булони, ни на середине Ла-Манша, когда катер накрывало волнами. Но даже если так, теперь нет его в вины в том, что он изменился. Что он теперь не столь богобоязнен и не столь доверчив высшим силам. Он теперь стал храбрее, сильнее и выносливее — и сам не заметил, как, — и того и гляди научится роптать на свои неудачи. Да, если его снова подстрелят, у него уже не хватит, наверное, терпения, чтобы это в очередной списать на божий промысел и безответно принять…
Но пока всё так же, как и в детстве, Прендергаст перед сном молился. Благодарил бога за каждый попадающий в рот кусок, помнил создателя своего в дни юности своей и любил своих ближних. Но он теперь стал свободнее. Он сам это чувствовал. Свобода — грех, от неё четыре шага до гордыни. А от гордыни всего лишь дыхание до любви.
Как ни крути, он уже считался опытным, проверенным и толковым бойцом, ни о какой неотступной невезучести никто бы не пожелал и слышать, так что его, после профилактического пребывания в английском тылу, определили в десантную группу, которая должна была в июле сорок шестого участвовать в битве над Балтийским морем. В решающей и крупнейшей, как тогда говорили, битве. Прендергаст ничего не боялся. Теперь уже не потому, что бог был с ним и направлял его на неведомые стези, а потому что он сам в себя верил. И даже, как-то странно в обход всех своих земных истин, верил в свою боевую удачу.
Прежде Прендергаст ни на чью красоту внимания не обращал, но тут, видимо, не хватило богобоязненности, но зато через край хватило геройской доблести, требующей награды и сочувствия, так что увиденное не постеснялось показаться ему божественным — в награду и в утешение. Вернее, показалось ангельским, по-ангельски земным — светлым, тёплым, нежным, драгоценным и таким непорочно чистым, что больно было смотреть. И хорошо было смотреть. Но, самое главное, никто никогда не глядел так печально, как этот мальчик с изящным точёным профилем и нездешней врождённой повадкой, присущей, должно быть, благородной и задумчивой крови.
Отчего это произошло? Должно быть, именно в тот день Прендергаст оказался в нужном моральном и физическом состоянии, чтобы, почувствовав себя смелым, уставшим от войны и от своих ежедневных драм и впервые от них свободным, вот так мимоходом залюбоваться, услышать милый голос, увидеть лицо, поворот головы, природную грациозность простых движений и хрупкость, скромно молчаливую, но над ней будто в тот же момент развевался транспарант и играли оркестры весной в парках (на призывных пунктах и праздничных улицах в синем воздухе струились разноцветные ленточки) — именно из-за любви к вот таким вот ребятам войны и начинаются. Рядовой Вайат — так к нему обращались. Прендергаст посчитал его красивым, но красота это ещё не всё. Только наивные неудачники, вечно высматривающие лёгкие пути, на неё ведутся. С красотою на самом деле, если по-честному, сплошная морока — уж слишком она готовая. Над ней и думать не надо. Не надо её разворачивать из фантика, не надо бороться за неё годами, прищуривать глаза и приглядываться с разных ракурсов, ища лучшие и избегая худших, вертеть её в уме, как головоломку, так и эдак, чтобы, в борьбе, в сражении, в охоте за её ускользающим образом, поймать себе в сети тайну внешности. Заполучить. Зазубрить наизусть, едва видимую. Непререкаемая красота, то есть та, о которой с первого взгляда наверняка скажешь, представляется слишком законченной вечно ищущему человеческому взору. Красота сковывает движение, которое в других случаях наоборот остро необходимо, чтобы любоваться гранями, складывающими очарование. При красоте забываешь про трепет, про вспышку румянца, про внезапную бледность забываешь, про свет, тень, порыв сквозняка, про сочетание красок и факторов, про незаметные такие переливы кожи и подрагивания ресниц, в погоне за которыми увлекаешься не на шутку. Эти победы в борьбе на краткий миг до неузнаваемости меняют лицо и что-то новое открывают в несовершенных чертах, что навеки всаживается в память. Куда как проще все эти шипы и выемки сравнять и застелить сплошной поволокой слов. И откуда только он столько знает, откуда столько набрался о суждении красоты? Не из венских ли соборов? Или просто задумался и, вдруг, как это иногда бывает, нашёл у себя внутри целый кладезь бережно, но неосознанно годами накапливаемой чепухи.
Дело не в красоте, а в том, кто заставил о ней задуматься. И сразу после Прендергаст снова подумал про Вену — чужую, непонятую, дорогую, любимую, единственную, незабвенную, неповторимую, болезненную и потерянную — первая любовь как она есть. В любой другой день он бы ужаснулся направлению своих мыслей. Он и в этот день ужаснулся. Но страшно не стало. Подумаешь. Он же солдат. Он герой. Но, правда, это грех, Библия по этому поводу совершенно категорична; но, правда, мальчик чудо как аккуратно скроен и красив и если бы тот апостол, что писал послания к Римлянам, к Коринфянам, к Галатам — к кому угодно, если бы он этого мальчика увидел, то, пусть и не отменил бы своих запретов, но сделал бы в нынешнем случае исключение; но, правда, хорош Вайат не только той красотой, которая поражает своей ясностью и тем самым отталкивает от себя, как отталкивает идеально одетый господин нищих, но и той, другой, балансирующей на лезвии ножа красотой, ускользающей и тайной, которая нежно зовёт к себе всех-всех-всех, включая лесных птиц и собак; но, правда, мужчины в этом плане привлекать не должны; но, правда, какая разница; но, правда, нельзя же так сразу; но, правда, Прендергаст чего только ни пережил, всё с ним случалось и на войне, и до неё, так почему бы ему не влюбиться, если влюбиться значит оценить чью-то напрашивающуюся на оценку красоту, невольно выставленную напоказ, невольно развёрнутую, как дивное знамя. Тем более что милое это знамя, похоже, развернулось едва-едва. Буквально ещё минуту назад его не было, а теперь оно сияет, и очаровательный ребёнок, бессильный пока под намётом своей прелести, будто бы за мгновение взрослеет — за то мгновение, что, расслышав к себе обращение, приподнимает лицо, раскрывает нежно-голубые глаза, смотрит так печально, как никто никогда не смотрел (будто это ему в жизни постоянно не везёт), но сразу после доверчиво и скромно улыбается, и в этой улыбке видится, что его нет здесь, он всё ещё там, в глубине, в черноте, в нездешнем небесном одиночестве, где таилась до времени, а теперь пробудилась его любовь, его вечная и новоприобретенная, к которой он впервые нерешительно прикоснулся в своих мыслях, в своих снах наяву, пока стоял, прижавшись своей чудесной головой к металлическому поручню. А Прендергаст это увидел. А всё, что нужно, это приложить к красоте каплю таинственной, ускользающей и печальной недосягаемости — чужой любви, даже холодный краешек которой видится составляющей чего-то большого и настоящего. Вот и всё.
Вайат должен был быть прирождённо красив всегда, быть неподдельным, естественным и изящным во всём, что бы ни делал. Он должен был быть таким и до, и после, но в тот самый момент Прендергаст посмотрел в его глаза и увидел там печаль и нежность, и обращённый в никуда вопрос… Вайат был умён — в этом тоже должна была крыться причина его прелести. Ум и душевная глубина прячутся за красотой, как луна прячется в свете солнца, но если выгадать момент и взглянуть на небо под определённым углом, то и в солнечное лето можно заметить, в какие нездешние путешествия пускается за мгновение мысль: что он чувствует, как он думает, как он, оказывается, умеет любить и грустить, хоть, как нам вечно кажется, красивые на любовь не способны, а грустить они, обладая красотой, не имеют права, ведь осознание собственной красоты должно всегда служить им универсальным утешением. Прендергаст увидел то, что его покорило. Пригвоздило к месту, раз и навсегда, может к кресту, а может к ошарашенному пониманию, что если такое чудо ему каким-нибудь случайным образом достанется, то оплатить подобное приобретение, дабы уравновесить чаши весов, взвешивающие плохое и хорошее в человеческой доле, не получится, даже если он будет страдать от первого дня своей грешной жизни и до последнего.
Это было только очарование, сумбур и величие момента. Это была секундная влюблённость, которую некоторые люди испытывают по пять раз на дню, а некоторые только раз во много лет. Так можно говорить каждый день, а можно один в жизни раз, и дело не в ветрености или влюбчивости, дело только в свободе души, пускающейся в каждодневные путешествия; дело в открытости и в том, что нужно много сил, нужно иметь гордое, самолюбивое и жестокое сердце, подвластное заблуждениям и тяжким грехам, или же, что уж там, ровным счётом ничего не нужно иметь, нужно только поддаться вспышке болезни, и, как результат, на мгновение забыть себя прежнего и ревниво, собственнически и эгоистично, самоотверженно и отчаянно полюбить себя нового и настоящего — в эту самую секунду июля, почувствовать себя сосредоточием мира, ради которого это всё и затевалось, и потребовать или даже отнять у других себе лучшего, то есть его — красивого, приглянувшегося. И будто бы всё равно, гордо и независимо, одним словом неважно, даже наплевать — на характеры, на индивидуальности, на судьбы, на то, что вы друг друга не знаете и что у вас нет ничего общего, — на всё наплевать, если душа широка и пуста. Просто кто-то тебе так понравился, что ты, как абсолютный монарх, может даже как бог, который, кого хочет, того избирает и милует, отдаёшь должное его прелестному, неповторимому, зыбкому до пленительности образу, затем очарованно провожаешь глазами это земное создание, самое милое, какого только касался взгляд, воздаёшь тихонько похвалу природе, у которой немного глины, из которой она лепит таких, как он, и просишь у господа его, чтобы ни в чём больше не нуждаться.
Конечно Прендергаст не стал бы богохульствовать и просить, но всё-таки его желание было впервые с начала времён услышано и исполнено. Было брошено, как подарок небес, настолько неоплатный, что проще было бы без него обойтись. Но он лежит здесь. И не нужно ни роптать, ни страшиться. Вечером этого же дня Прендергаст держал этого мальчика в своих руках, и пусть руки были обожжены, изранены и переломаны, как и ноги, и прочие кости, пусть этот день превзошёл все рекорды неудач и разом навалившихся проблем, пусть лежали они теперь на зверски холодных, беспрестанно овеваемых острыми морскими искрами камнях, под неприступной стеной вражеской крепости, но главное, получается, произошло.
Вайат всхлипывал, успокаиваясь, дрожал, и Прендергаст, умея не обращать внимания на боль, обращал внимание на него, ставшего ещё более милым в своём несчастье, смятении и горе, которые мог разделить теперь только с одним человеком, которому оказался отдан. Всё на них свалившееся их роднило и связывало теперь и навсегда, так как мог Прендергаст испытывать какое-либо недовольство по поводу не слишком удачно сложившихся обстоятельств? Он лишился глаза, лишился ног и рук, лишился даже, кажется (по крайней мере так казалось там, под огнём), веры в бога, не говоря уже о том, что лишился большинства товарищей и своей принадлежности к армии. Так отчего же ему так спокойно и легко под бесприютным чёрным небом в шуме рокового морского простора?
Так или иначе, всё по-прежнему в руках божьих. Он отнял всё, что только мог, а взамен дал это — рыжеватое, голубоглазое, юное, трепетное и нежное, и бог с ней с красотой. Этот мальчик, кроме неё, обладает ещё и душой, какой нет ни у кого другого, и истинным могуществом, познающимся в борьбе — Прендергаст был в этом уверен, так как же всякий верит в доброе сердце любимого. Вайат чист и внешне, и внутренне, он сильный, он честный, надёжный и упрямый, он настоящий человек, хоть сам о себе этого пока не может знать. Он благороден помыслами, добр и терпелив. Ещё он невероятно выносливый, стойкий, храбрый, жизнерадостный и весёлый, он открытый и наивный, он умный и рассудительный. Он никогда не бросит раненного товарища, не подведёт и не предаст. Он не упадёт, не сдастся, не опустит рук, не поведёт себя несправедливо, не скажет ни одного злого слова и всегда поддержит, а то, что он, должно быть, в первый и наверняка в последний раз расплакался сейчас, так это только то, что он маленький. Он ещё вырастет. Он уже вырос. Такой славный и такой замечательный, что всякий, кто его увидит, будет им восхищен.
Вот и Прендергаст им восхищался, хоть имел смутное подозрение, что просто бредит, умирая, и невольно торопится излить свою нерастраченную любовь на того, кто рядом. Может и так, но к Прендергасту приходили, душили и нежными волнами накатывали друг на друга абсолютный затаённый восторг и переполняющая душу нежность ко всему миру, нежность, толкающая отдать всего себя обещанию царствия божьего и многим дням служения высшей цели, пусть ускользающей от понимания, но которой нет на свете лучше и светлее — цели, заключающейся в том, чтобы обрести мир внутри себя — то самое, неопределимое, что он чувствовал в детстве, когда, входя в церковь, опрометчиво впускал бога в своё сердце и надеялся, что за все тяготы ему воздастся.
Когда он очнулся от небывало цветных и тёплых снов, к нему вернулись боль, сотни неудобств, тяжесть и холод. Но в чём ещё он мог нуждаться, если рядом был Вайат. Вайат, орудуя кусочком ткани и наполненной водой каской, с сосредоточенным выражением прочищал одну из ран на его ноге. Вайат был прежний, но ободранный и перепачканный. Он дрожал и все пальцы у него были сбиты в кровь. Должно быть, прошло около суток. На его плечи была наброшена порванная офицерская куртка, с которой были содраны знаки отличия. Остальная одежда, лежащее рядом оружие, какие-то вещи — всё немецкое, во многих местах испачканное кровью. Всё было хорошо. Может даже прекрасно. И почти не больно. Всё пусть. Прендергаст, как мог, улыбнулся, поглубже вдыхая игольчатый воздух и заглядывая в небо, осматривая одним глазом мир вокруг — какой-то серый сосновый лес, высокий и холодный, полный камней, теней и холмов. Но мох под спиной был мягок. И белое облачное небо над головой глухо светилось, убывая в сумерки. И запахи хвои. И шишки, и земля, и паутинки, и Вайат — его напряжённое сопение и склонённая рыжеватая макушка. Можно было рассмотреть эти с нежным отливом волоски, и тронутую загаром, но измучено бледную кожу, и полоску грязи под воротником, и кровь, и царапину — всё принесённое из райских кущ, но, брошенное на землю, ставшее земным.
Вайат заметил, что Прендергаст очнулся, и был этому неподдельно рад. Тут же вскинул лицо, украшенное парой синяков и ссадин, но не потерявшее ни доли своего очарования, и улыбнулся, и будто бы сразу плеснуло в глаза мягким золотым рассветом, утопленным в молоке тумана. Тут же он метнулся вперёд, осторожно приобнял Прендергаста, сблизи заглянул ему в глаза (в один из оставшихся, но не суть важно) невесомо оставил руку на его плече и стал говорить. Рассказал своим милым голосом о том, как после ночи в расщелине едва нашёл сил подняться утром, однако поднялся, обошёл крепость и смог найти дорожку, ведущую среди скал вглубь берега (и всё это время нёс Прендергаста на спине, но упоминать об этом не было нужды). Потом Вайат выследил патруль и напал: выждал момент, когда один из нацистов отдалится от остальных, набросился на него, свернул ему шею, выхватил его оружие и сумел положить всех остальных до того, как офицер успел поднять тревогу — и всё это с этими вот нежными голубыми глазами и чистым сердцем восемнадцати лет, со вторым днём на войне, а теперь ещё и с печальной улыбкой, с нетвёрдой уверенностью в голосе и чуть горьковатыми заверениями, что всё будет хорошо.
Надо было как-то бороться, побеждать и жить. У Вайата поначалу только и разговоров было, что о капитане Бласковице. Вайат несколько дней не хотел уходить от крепости и, хоть немецкие патрули ежедневно обшаривали территорию, продолжал ходить на берег и искать. Прендергаст конечно не указывал ему, что делать. Прендергаст оказался в роли совершенно бессильной. Он не мог сам передвигаться, даже руки его слушались крайне плохо, да и вообще первый месяц их скитаний он почти не соображал. Шутка ли — в его голове побывала пуля. Он часто проваливался в сон, бредил и ни до чего ему не было дела. Вайат перетаскивал его с места на место, устраивал так, чтобы было удобно, заботился, обрабатывал раны, кормил, по мере сил развлекал разговорами и совершенно беспочвенными обещания про поправление. Вайат сам в это не верил, но всё, что мог сделать, он делал искренне и со всей ответственностью. Даже если бы Прендергаст был в силах прислушаться и присмотреться, он бы не увидел в Вайате ни одного внешнего признака того, что тот тяготится необходимостью возиться с беспомощным товарищем. Этого не могло не быть в мыслях, но этого не было в действиях. Вайат всегда был осторожен и внимателен, всегда мил, приветлив и предупредителен. Правда, жизнерадостности в нём не чувствовалось. Да и как иначе? В те их первые дни после спасения Вайат всё время нервничал, а по ночам с ума сходил от тревоги, отчаяния и, видимо, одиночества. И он сошёл бы, но он был молод и силён. Он тянулся к спасению, а единственным спасением для него было то, что он не один.
Каждую ночь он, уложив Прендергаста поудобнее у дерева и чем-нибудь укрыв, ложился рядом, без веса приникал головой к его плечу и, накручивая на палец травинку, начинал тихонько говорить, при этом не переставая зорко посматривать на лес. Они говорили, и с каждой ночью понимали друг друга всё лучше, узнавали всё ближе, преодолевали препятствия, находили компромиссы и так славно общались, что нет-нет да и забывали, где находятся и что творится вокруг. Болтали обо всём, что знали, что когда-либо видели и пережили, о чём думали и чем могли друг с другом поделиться. Они говорили о хороших вещах из прошлого, о книгах и фильмах, о своих семьях и о том, что любили, а то и просто играли в какие-нибудь слова, шутили и вот, не успеешь оглянуться, уже смеялись, уже обретали им двоим понятные выражения, и были совершенно довольны друг другом и новой холодной ночью. А там и до ощущения себя совершенно счастливым рукой подать. Казалось бы, что ещё нужно — бродяжья ночь под открытым небом, кое-как набитый живот и рядом — милый друг, охраняющий сон (спали сменами). В чём ещё тут можно нуждаться?
Прендергаст понимал, что если бы не эти суровые условия, то не быть им друзьями. Если бы с ними был кто-то ещё (хотя бы этот Бласковиц, на персону которого Вайат способен был свернуть любой разговор), если бы оба они могли двигаться самостоятельно, если бы не было полнейшей зависимости, к которой оба относились одинаково почтительно, — то тогда вряд ли вышло бы. Конечно они продолжили бы держаться вместе, ведь разделяться им не было никакого резона, но не начались бы между ним конфликты, которые не могут не возникнуть между двумя молодыми людьми? Чтобы был мир, один должен во всём уступать другому. Прендергаст был старше и опытнее, но ему, в силу утешающей физической неполноценности, было не обидно уступать. А потом он уступать приноровился, и так и пошло на много лет вперёд — каждое решение оставалось за Вайатом, но при этом он мог не становиться тираном и не ранить дружбы. Они друг другом дорожили равноценно. И они ночами говорили так хорошо, как никто и никогда не говорил.
Днём Вайат, на прощание ободрительно улыбнувшись и отдав честь, уходил в вылазки. Убивал нацистов, что-то воровал, разведывал, путал следы и пролагал маршрут, по которому потом двинется, неся товарища на спине. Иногда Прендергаст слышал выстрелы, слышал сирены и лай собак, но всегда был уверен, что с Вайатом ничего случится. Бог его бережёт. Удача его любит. Вайат всегда возвращался с добычей, весёлый, отчаянный, молодой, сильный, немного обросший и умопомрачительно стройный, соединившийся с природой и до того красивый, что доверчивое сердце мягко заходилось каждый раз при виде его, подобно кошке выныривающего из еловых веток. Он улыбался. Он сиял. Он говорил и ждал ответа. Он делил поровну те крохи, которые удавалось урвать — чаще всего галеты из сухих немецких пайков, но иногда перепадало что-то более существенное, например когда Вайат каким-то невероятным образом и опытным путём научился ставить капканы на кроликов. Главное наступало потом, когда он подбирался с деловитым видом, который постепенно перестал быть пугливым и брезгливым. На Прендергасте всё заживало как на дворовом псе, но он ещё долго нуждался в помощи — ноги и рука его были заключены в импровизированные шины, раны гноились, из-за вывороченного глаза каждое движение причиняло ему боль. Вайат подходил к нему с лукавой улыбкой и, отвлекая непринуждённой болтовнёй обо всём на свете, промывал раны, штопал их простыми нитками, как умел, обрабатывал, перебинтовывал — касания его рук всегда были осторожными и практически неуловимыми. Его чудесное лицо, его глаза, улыбка, его простой человеческий запах, его несмотря ни на что нежная кожа — всё это было рядом. Всё это изучалось с каждым днём всё более досконально. Всё это нравилось Прендергасту безумно, и он давно уже бросил думать, что в том, что ему нравится, может быть что-то зазорное. Нет ничего удивительного в том, что всё это стало для него любимым и желанным, более того, принадлежащим ему. Это стало бы таковым, даже если бы не было той его внезапной самолётной влюблённости.
Именно так, просто и легко, без изначальной влюблённости, было для Вайата — ничего прежде между ними не было, но они оказались вдвоём перед лицом трудностей и предстоящей им отныне суровой жизни, вот и сплотились. Они оба молоды, умирать не собираются, они друзья, они прекрасно ладят, понимают с полуслова и друг от друга зависят, так что какая разница, у кого дома осталась невеста, кого чуть не изнасиловали в Вене, а кто слышал от отца истории про девушек — всё это осталось за бортом как за границей Германии. Вайат часто болтал о своём незабвенном капитане Бласковице, но капитана здесь не было. Но зато было то, что капитан Бласковиц, об этом не подозревая, создал — любовь в восемнадцатилетнем теле, которое остро нуждалось в её проявлении. Так что ничего удивительного. Не грех. А даже если и грех, то пусть. В аду гореть всё равно придётся.
На лесной земле они спали рядом, прижимаясь для тепла друг к другу, соприкасаясь головами и постепенно переплетаясь, так что обоим казалось совершенно естественным то, что между ним происходило. Никто не мог их осудить. Кроме них двоих вообще никого на свете не существовало — нацисты не в счёт. Вот и пошло, как по написанному: насмешливые ласковые прикосновения, оберегания сна и этих снов друг другу доверчивые сбивчивые пересказы, милые слова, понимающие улыбки. Прендергаст поцеловал свою девушку один раз два года назад. Вайат не целовал никого никогда. Правда, Вайата один раз несли на руках, и это был всё тот же капитан Бласковиц. Но и Прендергаста Бласковиц однажды нёс на урках, так что они оказывались равны перед друг другом — одинаково неопытны и одинаково, от скуки, от молодости и от ежедневных опасностей, хотели себе хоть какого-то утешения. Но подойти к этому было непросто. Сначала шли десятки неловких, но очень интересных и важных для обоих разговоров — признаний, опасений, обещаний. После многочисленных оговорённостей попробовали поцеловаться под ночным августовским небом, полным чужих звёзд. Получилось смешно и стыдно. Нужно было ещё и ещё. И так дальше, по нарастающей, и ограничивало их только то, что у одного всё болело, но и это не особо мешало. Вайат, искупая вину за своё непререкаемое лидерство, готов был во всём уступать, хотя бы потому, что причинить какое-либо неудобство Прендергасту, учитывая его напасти, было бы нечестно. Прендергаст любил его, не каждую ночь и не вспоминая про Вену, но искренне, полностью, целиком отдаваясь своему чувству через физическое подтверждение того, о чём, как ему казалось, он и мечтать не мог — тот, в ком он нуждался по-настоящему и кем восхищался, тот, который предназначен был кому-то другому, принадлежал ему одному снова и снова.
По не оглашённому договору со временем всё встало на свои места. Они так сблизились, что один уже не мог, вернее, было бы неуместно мечтать однажды вернуться к своей невесте, а другой уже не мог, даже тайно, страдать по кому-то потерянному. Бласковиц нехотя скрылся в тени прошедшего. Туда же отправилась тонкая, как стрела, девочка. Они были честны друг с другом и было бы жестоко и неверно сказать, что происходящее между ними сейчас это только утешение военного времени. И что когда война закончится, это исчезнет. Нет. Они берегли то, что обрели, так что об окончании войны ни один, ни другой не говорили с излишним воодушевлением, дабы не задеть чужих чувств. Да и не было никакого окончания войны.
Были годы полной жизни и боевой молодости, годы тяжёлые, злые и трудные, свободные от всех тех оков, которые могла бы им предложить мирная судьба. Годы и годы были проведёны в лесах Германии, в бывших Польше, Австрии и Франции, были партизанские отряды, тайные сопротивленческие движения и подпольные организации — Вайат нигде не хотел оставаться надолго. Да и не получалось нигде остаться, потому что отряды и организации, любое сопротивление рано или поздно оказывалось раскрыто и разбито. Люди погибали, стирались в лица земли города, перекраивалась карта мира, исчезали целые народы. Вайат и Прендергаст через всё это проходили вместе и ни разу не находили причины разойтись во мнениях.
Вайат взрослел. Становился всё более опытным, хитрым, надёжным и умелым, он проявлял с каждым годом всё ярче свои лидерские качества. Правда, везение его распространялось только на него самого, а все люди, согласившиеся выполнять его поручения, крайне быстро гибли. Вайат по этому поводу сильно переживал и то яростно бежал от всякой ответственности, то наоборот воинственно стремился к ней. Годы мало его изменили внешне. Больше сделали нацисты. Как-то раз в Польше, в пятьдесят пятом, Вайата схватили. Его пытали, хотели выведать место расположения штаба отряда. Ему обожгли паяльной лампой лицо, но он ничего не сказал. А когда он вернулся — когда был очередным невероятным чудом и ценой десятка жизней друзей спасён, лицо его было навсегда обезображено. Хотя, как Прендергаст потом, прижимая его к себе, целуя его бесчисленными ночами под открытым небом и успокаивая, говорил, «обезображено» это громко сказано. Такие боевые шрамы только украшают лицо командира и такого льва, в какого превратился храбрый маленький милый львёнок.
Перевязь обожжённых рубцов и омертвелых выемок тянулась от правого глаза вниз по скуле и щеке. Что ни говори, у этого лица отняли его милую молодость, и Прендергаст горевал бы об этом, если бы не видел очевидное — красоты у Вайата даже шрамы, даже годы не отнимут. Такая уж морока с этой красотой — что на неё ни накладывай, она всё исправит. Шрамы сделали лицо Вайата старше. Сразу стали заметны невидимые прежде морщинки и складки, пропала задорная рыжина из волос и усталые, плакавшие всего раз в жизни глаза потускнели, но всё это шло, шло ему, что ни делай. Все девушки, если только таковые попадались в рядах партизанских отрядов и секретных обществ, влюбились бы в Вайата, но он им крайне редко это позволял. С женщинами Вайат умел вести себя так, что те, сами того не заметив, ни на что в его случае не рассчитывали. Вайат принадлежал только своей нелёгкой работе и своему другу, с которым, если только не бывал в вылазках или в плену, спал каждую ночь рядом, по привычке положив руку ему на сердце и невесомо прижавшись полной тревог головой к его плечу.
Вайат принадлежал ему так трепетно, нежно, покорно и предано, что Прендергаст в очередной раз удивлялся, какой же это подарок судьбы, неоплатный, неохватный — этот мальчик. Получи этот подарок и больше ни в чём не будешь нуждаться. И попросить ни о чём большем не посмеешь. Всё с тобой в этой жизни случалось. За всё воздалось по справедливости. И когда в пятьдесят девятом, на Берлинских злых улицах, чаша оказалась преисполнена и пришла пора пойти долиной смертной тени, никакого страха не было. Эта жизнь, пусть не особо удачная и долгая, оказалась раем — с ним. И если без него, то не нужно никаких многих дней, пусть даже в доме господнем.