***
Украинские поставки едва ли повлияли на русский народ в целом, но Иван успел измучиться и почувствовать себя [не в себе] на редкость паршиво, и, кроме всего прочего, перестрадать бессонницей, а после этой жуткой ночи, ещё не вытекшей из него до конца, он вообще не помнит, когда в последний раз спал. Но Россия — сама страна, а не её воплощение — сейчас стоит у руля, добивается целей, исполнение которых зависит от быстроты, стремительности, молниеносности выбранного курса. Обстряпать дело так, чтобы другие не успели и рты раззявить и натворить делов вроде очередных протяжных войн и мутных переговоров с отсрочкой в пару тройку веков. Весь народ, ни говоря уже о правительстве, ходуном ходит от болезненного возбуждения и ликования, недаром спать Ивану хочется в последнюю очередь. Что-то в нём перестраивается. Настолько глобально, что даже едва заметно. Он чувствует перемены, но не ощущает особого удивления в себе. Он уже давно ничему не удивляется. Словно ожидает всего и сразу да побольше. Словно готов ко всему. Хотя, признаться, он ни черта не готов. Но авось и так прокатит. Он думает выпить тоже, раз уж Скотт так настойчиво предлагает, не до опьянения, разумеется, а так — чтобы внутренняя дрожь перестала накатывать волнами в преддверии перемен. Затем управиться с делами и побыть, наконец, одному. Перевозбуждённое свежими событиями правительство отчего-то именно сейчас «попросило» не путаться под ногами. Ну, бывает. Иван привык. То шпыняют, то гладят, то улыбаются, то скалятся. Отношение к нему зависит от многого — от времени очередных выборов, отпусков, праздников, времён года, от настроения президента, не умер ли там у него кто и плохо это или хорошо, от настроения министров, девочки-школьницы, уборщицы бабы Нюры и её кота, от курса доллара, погоды, от того что там скажут в газете или по телеку, от… Проще сказать, от чего отношение к нему не зависит. Иногда он любит всех до последнего насильника в Магадане, иногда ненавидит всё, что ошивается рядом и притом дышит, иногда ему больно, а бывает — всё равно. Как сейчас. Ведь есть дела и поважнее. Куда важнее. Со Скоттом они перемещаются в гостиную. Тёплая, жёлто-зелёная кухня с подсолнуховыми обоями не очень-то располагает к распитию водяры. На душе муторно, Россия в очередной раз напоминает себе, что не собирается напиваться в хлам — подумаешь, Армагеддон! — но при одном взгляде на Шотландию становится не по себе. Он вправду пьян. И Иван думает, что даже слабовато, ибо сам бы он на его месте… А чёрт его знает, что бы он сделал. Но Скотт ещё держится. Как и Артур. Они всего-навсего впадают в крайности самих себя — безумных и нетрезвых. Они сильные. На самом деле сильные. Россия верит — хочет верить — что всё сгладится. Он приложит усилия. И не уйдёт. Никогда. — Мелкий засранец… — бормочет Скотт едва разборчиво. Иван бросает на него ленивый взгляд. Тот сидит напротив, опустив голову и невидящими глазами сверля пол. Во всём его облике невооружённым взглядом просматривается что-то Артурово. Они похожи больше, чем кто-либо другой, и, тем не менее, являются друг другу скорее противоположностями. Иван видит в Скотте то, о чём вечно говорит Англия — неотёсанность, невыструганность, резкость, окаменелость даже. Младший Кёркленд, его Артур — воплощение текучести и гибкости, его можно одеть в пиратский камзол, шмотки придворного девятнадцатого века, панковское тряпьё — сидеть всё будет идеально, лучше, чем на ком-либо ещё. За все эпохи он личин сменил больше, чем Иван — башмаков, но при этом смог — почти — остаться собой. А Скотт — камень, резкий, упрямый, тяжёлый на подъём. Ролей у него не много, но теряет себя он в каждой. Иван бы оценил его простое несовершенное совершенство, прямоту, но после Артура… После Артура трудно примерять к кому-либо свою цену вообще. Это просто болезнь. Смертельная, разумеется. И неизлечимая — тоже. И слава Богу. Иного Ивану и даром не нужно. — Больше не вламывайся в комнаты моего дома, — проговаривает Россия. Шутливо так, панибратски, как будто болтает со старым другом. Губы на бледном мягком лице растекаются чем-то ядовито-красным, ещё немного и оно начнёт стекать на пол, оставляя на месте рта ничем не прикрытую дыру. Оно пропитано буквами кириллицы насквозь — «м-н-е н-е н-р-а-в-и-т-с-я, к-о-г-д-а м-е-н-я п-р-е-р-ы-в-а-ю-т», и Скотт должен, просто обязан заучить каждую наизусть. Россия не повторяет дважды. С этого дня больше нет. Скотт весь подбирается на софе, пытаясь удержать голову на должном уровне. Иван прекрасно может себе представить, насколько для Шотландии всё сейчас свинцово-тяжёлое и расплывчатое. Но скидку на это он делать не собирается. Скотт морщится, проходится рукой по волосам, откидывая со лба отросшую чёлку, оглядывает Россию мутными глазами и, после ещё некоторого малопродолжительного барахтанья, устраивается прямо и почти не свешиваясь в сторону, будто его мутит на носу Титаника. Он то ли хмыкает, то ли испускает что-то вроде ироничного смешка, мешая в шёпоте английский, шотландский и универсальный, так что Россия приподнимает бровь, не спуская с него глаз. — Говнюк, думает, что если он… Да какого хрена вообще… — доносится до России. Он не знает толком, что думать насчёт Шотландии. Это всегда плохо-необычно. Перед ним сидит человек, который послужил тому, что Англия стал тем, кем является. Внёс свою лепту. Тот, из-за кого Артур пару раз просыпался в холодном поту при нём и, должно быть, неизвестно сколько, когда был один. Но притом Шотландия уже очень давно в подчинении у младшего брата. А теперь и у него, Ивана. Скотт ничего из себя не представляет, и можно было уже давно забить на него, если бы он так не отсвечивал временами своим беспомощно-усталым взглядом на Артура, пока тот не видит. Иван может представить, что Шотландия чувствует. И из-за этого ему страшно. По-настоящему страшно. Что и он когда-нибудь будет способен лишь на то, чтобы бросать болезно-хрупкие взгляды украдкой и лелеять прошлое, проклиная свою невозможность выйти за рамки и всё вернуть. Ощущать это сейчас… странно. Артур — грёбаная отрава. Но и он сам боится того же со своей стороны. Иван успокаивает себя, что, наверное, это нормально — бояться потерять самое ценное, что имеешь. — Мне нужно, чтобы ты занялся своим народом, — говорит Иван. — Им сейчас, наверное, важно, чтобы ты был рядом. Иван вдруг явственно чувствует себя одним из своих императоров девятнадцатого века, отправляющего очередного неугодного в ссылку. Дыхание власти и вседозволенности заключает в металлическую ловушку горло, где совсем недавно давили Артуровы пальцы, Иван стискивает зубы, чтобы не проникнуться упоением слишком глубоко. Смешок со стороны Шотландии отрезвляет его. — В твоих магазинах вообще нет нормальной выпивки. Я еле объяснил, что такое скотч, — вяло-лениво проговаривает Скотт. — Столкнулся с Францем на улице, он сказал про Амстердам. Давно там не был. Думаю слетать вместе с братцем, а потом уже… Куда ты там говоришь… Уйду… Иван хочет ответить, но не успевает — Скотт дёрганным движением продолжает тираду: — И спасибо… Ну, я знаю, что это из-за братца, и я не думаю, что умер бы, но… Нормально. Там сейчас такая волокита на материке, эти американцы хреновы всё заполонили… И мои, конечно, не все соглашаются на твои условия, но всё-таки едут, и это хорошо. Когда есть свой угол, куда податься. И никто не тычет пальцем, знаешь… Люди с первых рейсов только устраиваются, но я чувствую, что нет враждебности… Никто не гонит. Это многого стоит… Я думал, что ненавижу тебя, потому что именно ты, с ним… Но — ха… — ничего такого и в помине нет… Может, и лучше, что это ты. Скотт вещает неразборчиво и сумбурно. Иван не всё понимает, а что до него доходит — он не уверен толком, насколько верно. — Может, и лучше… — эхом отзывается он. Скотт весь как будто расплывается, хотя Иван ничего и не пил. Шотландия сам по себе видится ему уже неясным, тусклым отголоском из прошлого Артура, выцветшим, имеющим право голоса только в кошмарных снах. Кожа у него бледно-синюшная, мешки под глазами будто клонят голову вниз, губы искусаны и изжеваны почти что в клочья, взгляд путанный, будто он не здесь. — Ублюдок, — бормочет он. — Красивый ублюдок… — Что? — Иван хочет уйти. Зайти всё-таки в комнату к Артуру, посидеть с ним тихо в темноте, послушать его дыхание — чуть сбивчивое, надрывное. Что угодно, лишь бы не смотреть сейчас на Скотта — тот словно умирает прямо здесь, умер уже давно, и одновременно мучается оттого, что никогда не умрёт. Он будто читает мысли Ивана, потому что недоразговор переходит во что-то бессмысленно-плавно-тягучее без срока годности. — Он же такой… — шепчет Скотт, запрокидывая голову вверх и шарясь в карманах. — Ломкий, восковый где-то даже… Мразота. Ему никогда это не нравилось. Не могу сказать, что воспитал его — конечно, такого не было. Но я видел, как он растёт. Когда он уже стал Империей, когда мы уже заключили этот долбанный союз, чёрт бы его выдрал, он только тогда сформировался внешне до конца. Такое… — хмыкает, подносит вытащенную из пачки сигарету ко рту, зажимает между зубов, говорит дальше ещё более невнятно. — Стоял тогда, в чём мать родила, — щёлкает зажигалкой, ухмыляется то ли от того, что никто никого на самом деле не рожал, то ли ещё от чего. — Перед зеркалом. В своей комнате. Рассматривал придирчиво — ему же хер знает сколько ещё так ходить. Так меня и не перерос, как был мелким, так и остался. Блядь. Помню выражение его лица, такое… Будто ему резиновую бабу подарили вместо фаллоса. Чёртов разочарованный ушлёпок, разбил себе все руки в кровь о зеркало, истеричка… — выдыхает дым в очередной раз, стряхивает пепел на столешницу с таким видом, будто вправду забыл, что не у себя дома. — Он ведь даже не представляет, насколько… Насколько… Ну, — ухмыляется в пустоту, — ты знаешь. Насколько он ахуенный. О да, ещё бы, блять, не знать. Иван хмурится. Излияния пьяного шотландца ему нужны в последнюю очередь. Столешница, заляпанная пеплом, и замша софы, изгвазданная слюнями, что Скотту не жалко тратить на родного брата, — ему не нужны так же. — Устал помнить всё это. Думать обо всём этом. Это срань господня какая-то. Я бы не раздумывая променял всё это дерьмо на одну человеческую жизнь. Свалил бы нахуй на материк, куда-нибудь подальше от… Просто подальше. Люди такие… Счастливые… Они ничего не знают, ничего действительно важного. Как они этого не понимают? Им так… повезло… Пачку он уже скурил. Голос затихает. На последнем слове бормотание становится совсем неразборчивым. Скотт не договаривает. Или он уже проговорил слишком много, перешёл черту даже. В любом случаи, Иван не расстраивается, когда он проваливается в забытьё ненадолго. Холод пронизывает кончики пальцев. Иван потирает их и тянется за графином и рюмкой посреди столешницы. Первый глоток обжигает глотку. В груди безотчётно и с поскрипыванием ноет, тянет вниз, куда-то за доски и фундамент, сквозь земные недры — в Ад. На девятый круг, должно быть. Он опрокидывает в себя ещё стопку. Прикрывает глаза и кривится. Водка делает что угодно, только не согревает.***
Коридор в больнице тусклый. Синевато-холодный свет от плоских ламп наверху иногда слабо мигает, будто вздрагивает, как в ужастике про Кровавую Мэри. Но страха Тим не чувствует. Он вообще, кажется, не чувствует ничего. Сплошная механика, автоматика даже. Он не спускает глаз с закрытой двери напротив. Пахнет лекарствами, едва заметно спиртом и каким-то характерным для клиник обеззараживающим всё вокруг раствором. Пространство окрест цивильно — бело-дорогущий ремонт, бахилки у проходящих мимо людей, перчатки у врачей, и он один здесь — рассадник грязи и болезни. Сидит, одной рукой вцепившись в подлокотник сидения, другой придерживая сигарету из третьей по счёту пачки. Нога перекинута на ногу, он не может думать ни о ком другом кроме Мэтта. Мэтта, которого, как говорят ублюдки-врачи, бессмысленно ждать здесь. Ближайшие несколько лет. Веков. Тысячелетий. Он не очнётся — вот, что они говорят. Мы сделаем всё возможное, только платите — и всё в этом духе. Да пошли они нахуй, думает Тим. Он не уйдёт. Он не перестанет курить. Не наденет бахилы. Не станет разговаривать с ними без надобности. Нет. Ему не нужна помощь. Помогите Мэтью или отъебитесь к чёртовой матери. В мозг долбится пиликанье приборов из палаты Мэтта. Он стоял там над ним часа три-четыре, пока его не убедили выйти хотя бы в коридор. Даже смолить разрешили — собственной стране, ну конечно, блять — только подальше от Канады. Это так несправедливо, думает Тим. Так несправедливо, что его практически не задело, а Мэтт… Его Мэтт… Он последний, последний, чёрт бы вас всех побрал, кто достоин такой участи. Почему лучшие всегда страдают, распаляя свой свет, сгорая в нём, когда всякое дерьмо… Нет, впрочем, Америка с Англией потонули тоже. Тим надеется на периферии сознания, что с ними случилось что-нибудь смертельно-ужасное. Особенно с Америкой. Он уже вторые сутки варится в желании растереть его в порошок. Почему Мэтт не сказал? Какого чёрта он ничего не сказал? Тим больше всего на свете хочет спросить у него лично. Он почти верит, что ему представится такой случай. [Почти.] — Тебе нужно поспать, я подежурю тут, — голос мягким полушёпотом звучит совсем рядом. Тим вздрагивает. Кто это? Он ничего вокруг себя не видит, сигарета обжигает пальцы, блядское пиликанье будто наращивает темп, лицо Мэтта медленно растворяется на внутренней стороне век. Ничего не остаётся. Он стискивает зубы, моргает, в мигающем свете различает знакомые мягкие очертания. Бельгия. Она вытесняет образ Мэтта, Тим с ума сходит от того, что может не вспомнить его, похоронить, как давно забытое, вместе со всеми остальными. Сигарета вываливается из пальцев, он рывком поднимается на ноги, задевая — не специально — сестру плечом. — Отойди, — шипит обессилено. — Мне надо к нему. — Тим, подожди пожалуйста, — она — хрупкая и бледная, в белом халате и бахилах, с дрожащими губами — пытается ухватить брата за руку, но тот резко её отталкивает. — Врачи ведь… — Я только посмотрю! Он скрывается за дверью, оставляя её в коридоре. Он в своём уме, Бельгия должна понять его — он её любит, но… От так боится, господи, он правда так боится, что кто-то даже на мгновение вытеснит собой образ Мэтта. Даже если это будет его сестра. Мигающие красным, синим, зелёным приборы сгрудились вокруг Мэтта, как грёбаный консилиум врачей. Бесполезных, больше калечащих, какой в них смысл, какой смысл в людях вообще, если они не могут вернуть ему Мэтта? Просто. Какой. Смысл. Какой, чёрт подери? Палата обступает его плотно-холодно, дышать больно [и не справедливо по отношению к Мэтью], мыслить — тоже. Он только и может, что стоять столбом и впитывать в себя образ Канады, пока не начнёт захлёбываться, закашливаться, давиться им, пока не подохнет здесь, у его тела под синим покрывалом, на полу из мраморно-белой, как саван, плитки. Мэтт выглядит почти нормально, как обычно. Кожа бледная, но хотя бы не полупрозрачная, как иногда бывает. Волосы растрёпаны — вечно торчащая светлая прядка безжизненно лежит на подушке сверху. Он будто спит, глаза закрыты, дышит размеренно, словно… Словно к нему можно просто подойти, потрясти за плечо, увидеть улыбку, блеск глаз, сказать «доброе утро», сказать «я люблю тебя», сказать… Тиму приходится сдерживать порыв подойти ближе изо всех сил. Ему даже не хочется кричать, громить всё вокруг, биться башкой об стену. Нет. Всё, чего он действительно желает — смерти. Поэтому жизненно необходимо верить, что Канада очнётся. Иначе, какой смысл? Никакого. Просто никакого. Тим всматривается в пышный ряд светлых ресниц, какие там, за веками, глаза? Он не может вспомнить. Как это ни ужасно, он просто не может вспомнить. Голубые? Фиолетовые? Серые, быть может? Самое худшее, что может быть. Тиму нельзя забывать. Пускай этому поддаётся кто угодно, сублимируя в голове разодранный в клочья образ Мэтта, но только не он. Он не имеет права забывать. Он смотрит на Мэтью ещё с минуту и разворачивается к двери на ватных ногах. На выходе чувствует подкатившую к горлу слабость, опирается о стену, тянется за телефоном, чтобы успокоить себя. В галереи находит одно из последних фото — Мэтт в трёх метрах от объектива пытается совладать с повисшим на шее Кумадзиро в своём дворе. Солнце светит оранжево-заботливо и играет в его медовых прядях, но главный источник света– улыбка — с ямочками по бокам, летняя посреди осени. Тим дышит глубоко и медленно, пальцем два раза касается экрана — за увеличением проглядывается цвет глаз. Голубые. Ладно. Тиму немного легче. Звук пиликающих приборов удаляется, Нидерланды уносит с собой образ Мэтта, не смотря по сторонам, двигаясь медленно, будто боится выронить его, разбить, не склеить осколки. Когда он садится на прежнее место, сигарета почти сразу оказывается зажатой между пальцев. Уголок губ нервно подрагивает. Выражение лица каменеет. — Тебе всё-таки нужно отдохнуть, — Бельгия склоняется над ним. — Не указывай мне, что делать. Он закашливается, сигарета валится из рук. Он смотрит на её огарок, кажется, вечно, пока мыском ботинка не размазывает всё по полу. Медсестра поодаль глядит неодобрительно, но ничего не говорит — её, видно, предупредили. — Извини, — выдавливает Тим куда-то мимо Бельгии. — Но я вправду в порядке. Тебе не о чем беспокоится.***
Плохое предчувствие Альфред ещё с утра засунул куда подальше. Если делаешь то, чего не хочешь на самом деле — делай это побыстрее, а потом забудь. Он так и планировал — смотаться в больницу, посмотреть на того, кого ему пихали в качестве брата, повздыхать и попытаться уйти от всего этого. Государство, которое он почти что возненавидел, буквально развалилось ещё до того, как он о нём узнал. Теперь оставалось просто жить. Наслаждаться тем, чего он был лишён до сих пор. [И только странно знакомо-незнакомый, блёклый и отчего-то зеленоватый образ в голове не даёт ему покоя.] Альфред мало что о себе вычислил, как о человеке, а не стране. Но вот то, что он дурень — этого было трудно не понять с самого начала. Он до обеда промотался по Амстердаму — от его начала, до середины, до половины середины, затем до конца и снова до начала — сначала перепутал рейсы автобусов, затем больницы. Прикатил в обычную, переполненную больными до отказа, пахнущую смертью, кровью и безысходностью. Ему было стыдно за то, что сам он в относительном порядке. После человека без больше чем половины лица и руки, он увидел это как можно яснее. Он долго уверял Джейн, что не ребёнок и способен с навигатором найти что угодно. И в итоге посадил телефон на полпути, пытаясь отвлечься онлайн-играми. Его бывшая помощница была права, когда не хотела отпускать его одного. Но он решил, что чем быстрей она выполнит обещания правительства, если этих людей сейчас можно так назвать, и найдёт ему жильё с работой где-нибудь в Европе, тем лучше. Апокалипсис для него не закончится, если он позволит и дальше затягивать себя во всю эту трясину с воплощениями. Он чувствовал в себе что-то ещё, то, что не должны ощущать обычные люди, он уверен. И это что-то не должно себя показать, он не хотел его видеть. Он хотел жить. Подальше от политики и ответственности. Так что сегодня последний рывок — и настанет пара жать по тормозам. Больница, в которой должен лежать Мэтт Уильямс — частная клиника, что выглядит скорее как высокотехнологичный дворец, высится прямо над ним. Альфред оглядывает свои порванные кроссовки и заляпанную кетчупом (он перекусывал по дороге) чёрную майку. О нём должны были предупредить лечащего врача или персонал, или кого там ещё. Но Альфред отчего-то по-детски понадеялся, что его просто никуда не пропустят. Было бы не плохо. Клиника — куда Альфреда благополучно впустили — окончательно увела его настроение ниже плинтуса. Всё в ней чересчур чистое и ненатурально-пластиковое — стены, подоконники, двери, люди. Он обнаруживает, что угнетает его каждый пройденный шаг, пытается абстрагироваться от всего, кивает врачам, улыбается и чувствует, как его начинает колотить всё беспрерывней, чем ближе оказывается четвёртый этаж, где должен находиться Мэтт. От тонкого и резкого запаха сигаретного дыма его бросает в жар. Он в одном из коридоров четвёртого этажа, ищет нужную палату, когда видит человека в самом конце на одном из стульев-кресел, тот замечает его не сразу, а когда поворачивает голову… Альфред не успевает сообразить, как всё произошло. Быстро, стремительно, свинцово-тяжёло, судя по боли в затылке. Он не знает этого человека. Но по внешности сразу можно сказать, что тот не прост. Люди иного толка, не совсем и люди даже, они и выглядят иначе. Сейчас за запавшими глазами и ворохом смятых волос изнанку выдаёт только одинаковая на губах и в глазах ухмылка — знающая, глубокая, торжествующая. Человек, окутанный столпом белёсого дыма, при виде него вскакивает на ноги, отбрасывает сигарету в сторону и — секунда, две, тр… — оказывается в шаге от Альфреда. Ещё мгновение, и его слух разрывает чужой задыхающийся сам в себе смех, знатно, должно быть, дерущий глотку. Альфреда прилаживают о стену, он далеко не слабак, но сила у этого человека такая, что пошевелиться под его рукой не представляется возможным вообще. — К-какого чёрта?! — хрипит Альфред. Его трясёт, от удара всё вокруг плавится, хочется сглотнуть, протолкнуть из горла чёртов склизкий ком страха, но ничего не выходит. Он даже дышать — хреновина — не может нормально. Кажется, одна рука этого сумасшедшего сжимает его горло, другая же держит поперёк живота, так что Альфреду кажется, что он пытается продавить селезёнку через кожные поры, мать его. — А, вот и мистер Мудак пожаловал, — голос — рычащий и глухой — застревает в Альфреде, как иглы под ногтями во время нацистских пыток. — Я уже начал волноваться, что ты сдох, и я не смогу до тебя добраться! Альфред пытается вздохнуть и одновременно выдавить из себя хоть что-нибудь: — Чувак, какого хера?! Я тебя не знаю! — Узнаешь, — практически скрипит, продолжая вдавливать Альфреда в стену. — Хочешь, историю расскажу?! Любишь истории, а? Жили были… Блять, ты ещё и вырываешься, стой смирно, если не хочешь, чтобы я убил тебя прямо здесь! Второй раз повторять не буду, — он ухмыляется, в глазах — мутных и будто обдолбанных, не видящих ничего — плещется безумие, ослабляет хватку, чтобы, должны быть, Альфред смог дотянуть до конца истории. — Жили были два брата. Нормальный и мудила. Мистер Мудак обычно вспоминал про брата раз в месяц, когда ему некому было вливать в уши своё дерьмо. Тот его слушал внимательно и с ёбаным участием каждый грёбаный раз… Альфред ни черта не понимает. Кроме того, что этот хрен не обознался, это его прошлое настигло его ещё до того, как он успел смотать. И, кажется, он должен ответить за всё, что помнит и — в большей степени — не помнит. Да что он такого, чёрт побери, сделал?! — Так вот и использовал этот ублюдок своего брата. Обычное дело, да? И каждый раз мистер Мудак спрашивал у него для проформы, как дела. Тот пытался ответить, но урод перебивал и говорил, что ему плевать. Мистер Мудак, он на то и мудак, верно? Ну да забьём на это. Он бы так и остался в этой истории тупым, избалованным мальчишкой, которого можно было разве что пожалеть. Такая власть и такая недоразвитость. Впрочем, ничего, блять, нового. Но вот этот мистер Мудак попутал берега и начал распускать свои неуёмные кулаки. Его брату требовалась поддержка, впервые в жизни серьёзно, и что ты думаешь сделал этот урод?! Догадайся! Человек встряхивает его ещё раз, замахивается и наотмашь бьёт по лицу. Рот наполняет вязкая, солёная кровь. И Альфред вспоминает. Как был зол. Как пытался совладать с собой. И как не смог. — Знаешь что? О выдержке мистера Мудака ходят чёртовы легенды. Я хочу посмотреть, сколько он продержится, пока я буду выбивать из него всё дерьмо. У тебя есть секундомер?