Галактика
20 июля 2017 г., 00:44
Стекло скрипит под натиском пальцев, которые по нему, как мелом по доске грифельной, что в каждой школе раньше, а, возможно, и сейчас.
Она утыкается затылком в стекло, которое вот-вот треснет, не выдержав давления, треснет, и очередные несколько сотен тысяч долларов полетят в карман за новое зеркало, уникальное в своей неповторимости, — оно века, кажется, семнадцатого.
Сейчас вот — на всё плевать.
Стоны с губ срываются — камни со свистом с обрыва катятся, переворачиваясь в воздухе не одну сотню раз; и руки такие, что в них таять (и самообладание терять) сахаром на языке — счастье. Счастье горячее и в шею дышит, а у неё рассудок съезжает, потому что выброс эндорфинов высок до страшного.
Выстанывает отчаянное и безумное своей непонятностью «Соколовский», прикрывая глаза и чувствуя, как дыхание её же собственное и его в шею, наверное, уже язвами гнойными от жара покрытую, выжигает до углей. И углями этими новые узоры рисуются, которые его языком по её шее и вниз, к ключице, обводя медленно и до невозможности мучительно.
Она не против сгореть заживо под его пальцами, под его губами, под его телом, под ним — не против.
Ногами бёдра обвивает, сжимает сильно и думает, что Игорю, должно быть, больно, и задыхается, не в силах сдерживаться. Задыхается прямо ему в макушку, в волосы, которые всё-всё ощущают, и от этого язык давит сильнее, вдавливается в кожу так, что стоны хрипами беспомощными сменяются.
Игорь чувствует и хочет, чтобы она, чёрт её возьми, Родионова, воском плавилась, потому что ей удовольствие доставлять хочется, потому что от этого у него самого каждый нерв — закороченная проводка, вспыхнувшая не искрами, а взрывом бомбы атомной, которая контролю не поддаётся, после запуска не подчиняется и делает лишь то, что хочет сама.
Которая — это он сейчас.
Он лишь её платье задирает пальцами выше-выше каждую секунду, и кожа её, что его весь вечер с ума сводила, оголяется. Игорь не видит — чувствует, что руку спичками во всю горящими жжёт, и знает, что не сможет больше держаться.
Он её здесь и сейчас, как есть: у зеркала, с волосами спутанными, взглядом горящим, с его фамилией на губах, которая голову ему вихрем, ветром осенним кружит и в спираль закручивает.
И шёпотом с насмешкой издевательской, что сейчас что-то ненормальное и за рамками (Вика уверена, что невозможно так собой управлять), — в ответ: «Что, будущая Соколовская?»
Вика клянётся, что убьёт его когда-нибудь.
Эта мысль тонет в ударном концерте дождевых капель и счастье, обосновавшемся на развалинах грудной клетки.
И ей жарко, жарко.
Хочется вместе с платьем кожу содрать — прям до костей, только чтобы не так горячо; и только хуже-лучше от его руки на её пятой точке, чтобы не упала; ноги, кажется, парализует начисто.
Пальцами по шее вверх-вниз, держась за неё, как за раскалённую звезду в разрезанной ножом галактике, — её личном способе спасения.
Ориентация в пространстве падает звёздами на голову, а там черным-черно, хоть глаза выколи.
Ей кажется, она падает — вверх, ему — в обе стороны, и никто из них не угадывает.
— Ничего, — на выдохе и с таким трудом, что в аду выжить легче, чем одно слово, в низ живота упирается что-то твёрдое.
Вика улыбается сумасшедшим изгибом рта, и это выглядит покруче, чем у Джокера; сердце бьётся, как ускоренная минутная стрелка на часах, — Игорь чувствует, потому что ладонь, его ладонь — большая и прожигающая (греющая) — покоится прямо там, и, задержав дыхание, он считает каждый удар.
Живая. Тёплая. Страстная. Его.
Как считает каждую ямку, впадину, бугорок, как считает каждый изгиб на её теле.
— Пряная, — шепчет Игорь, с трудом отрываясь от ключицы, пахнущей имбирём, корицей, гвоздикой и чем-то-там-вроде-ещё; от шеи (и ключицы), что засосами, как печатями, метками, испещрена, которые хочется оставлять, если принадлежишь.
Вика потом часами закрашивает буквально все-все, потому что даже бадлоны с высоким горлом не спасают. Вика говорит, что появляться так на работе ни в коем случае нельзя, а потому беззлобно ругается, расхаживая перед зеркалом туда-сюда, и трясёт очередным косметическим средством, тихо грозясь закрасить и его заодно, чтобы неповадно было. Игорь любуется и думает, что Пряника от такого зрелища точно удар хватит, а про Даню и думать нечего — сразу пополам от смеха сгибается, за что получает пару хаотичный прикосновений спонжа.
Мелочи.
Взгляд помутневший и счастливый, до неприличия просто, глаза горят ярче всех огней Киева, и это очаровывает — Игорь влюбляется всё сильнее. Хотя сильнее уже некуда.
И носом зарывается, сжимая руками сильнее, — тело разом судорогой сводит; она его — его Вика, Вика, Вика, Родионова, Господи, — и на языке плещется уверенность эта, ливнем на неё же — Вику — рушится, а она счастливей только в тело его вжимается — ближе и ближе — иди сюда, пожалуйста, ближе. И плевать, что ближе некуда.
Крыша выдирается вместе с черепицей, вместе с выкорчеванными оттуда к чертям трубами, вместе со всем, чем только можно, потому что губы ловятся губами и связь с миром теряется светом в ночной глуши, последний огонёк тухнет, словно по щелчку пальцев.
Только ближе, пожалуйста.
И потому они не слышат, как дверь, которую они просто-напросто забыли закрыть, открывается (или уже открыта была до этого) и на пороге Пряников, Жека и, разумеется, Королёв.
И глаза у них не то, чтобы большие, — размером с планету. Хотя нет, и той мало будет — у планеты за душой только космос, нескончаемый, красивый, феерический, у них — остатки глазниц, а глаза где-то… явно не здесь.
И Даня смотрит — прожигает (развеивает прах по ветру) взглядом и чувствует, что в его галактике звёзды утонули в мазуте, а обратно — никак; он выпиливает глазами их, а хочется выпилиться самому.
И ему хочется, отчаянно так, до болей в голове хочется верить, что это всё /не наяву происходит/, явно не с ним, что он перебрал вчера в баре ультрадешёвого коньяка и ему до сих пор глюки на этой почве (а может, на какой-нибудь другой) мерещатся — только не реальность.
Ему хочется верить, что это всё: его (якобы) любимая женщина в объятьях Мажора, которого убить слишком просто, пытать хочется, чтобы сам от боли выпилился в конце концов, папенькин сынок, ненавижу тебя — из-за денег. Потому что ей — Виктории — красивой жизни хочется и это нормально, как сказал Жека. Нормально же, да?
Ему хочется верить в это, хочется закрыть глаза (но веки будто моментом приклеили), а верится совсем-совсем в другое: это — по любви.
И от этого (он может не верить, уже всё равно) куски звёзд рушатся на маленькое чернильное сердце; Жека поворачивается и, наверное, хочет утешить. И, наверное, утешил бы, но Даня качает головой, мол, отойди, разворачивается на пятках и покидает этаж.
Иногда… иногда стоит думать не только о себе, и Даня понимает это — только как-то с опозданием. Или не понимает вовсе…
Ему всё ещё хочется выпилить Соколовского. И он всё ещё предпочитает думать, что это всё лишь потому, что деньгиденьгиденьги, хотя сам в это уже не верит.
Просто такая реальность нравится куда больше. Пусть и выдуманная.
Главное — чтобы легче. Для самого себя.
Маленькое чернильное сердце славится своим эгоизмом (чернилами), маленькое чернильное сердце по-прежнему полнится эгоцентризмом.
Легче выпилить Даню, чем выпилить это из него.