За что Мирон любил эту квартиру, так это за весёлый хаос, полную свободу действий и устремлений, и неожиданность встреч. Вот и сейчас: не успел ещё дружелюбно перетрясти все знакомые конечности, как в спину уже толкнулся незнакомый насмешливый баритон:
— Обана-ёбана, так это и есть лондонский самородок на русской закваске? – и тут же, не давая времени огрызнуться, – Дмитрий Хинтер, для своих просто Дима.
Мирон скользнул по новоявленному знакомцу цепким взглядом: жёсткая линия сжатых губ, насупленные брови, широкий размах плеч. Как-то сразу стало ясно, что в столь суровые доспехи закована добрая, сострадательная душа. Вроде и не собирался ни с кем знакомиться, но – вечное проклятие неприкаянного эмигранта – невозможно устоять перед родной речью.
Дима откровенно веселился, рассматривая человека напротив. Надо же, какой потешный взъерошенный зверёк, весь состоит из острых локтей и коленок, голова втянута в плечи в замершем оборонительном жесте… А в глазёнках нет-нет, да и мелькнёт что-нибудь эдакое. Наконец зверёк отмер, буркнув:
— Мирон. Пока не очень рад знакомству.
Потом, всё было потом: захлёб торопливыми словами, пунктир сигаретного огонька, которым Дима чертил эфемерные схемы, горячились, перебивали друг друга, уже понимая, что жить им теперь – молодым, бешеным, своенравным – бок о бок, делить на двоих скудный хлеб и скорбную участь творца-отрицалы…
Их убогую квартирку Дима заполнил собой сразу. Лающим смехом, фонтаном резких движений, исписанными листами, этюдниками и красками – Мирон терпел это вторжение стоически (Дима, ты не мог бы перестать полоскать кисти в моей кофейной чашке, спасибо), Дима принимал чужие привычки как данность (Жида, мы скоро откроем книжную лавку прям дома. Передай палитру, да не эту, блядь).
Ругались, куда уж без этого. Хинтер только одного не мог простить Мирону – уходов в иллюзорные миры. Каждый раз, когда Мирон зарывался в очередной философский труд с последующим тяжким осмыслением, обычно терпимого Диму словно подменяли.
— Да пойми же блядь, это всё ненастоящее! – злился Дима, – Пустые, мёртвые слова о том, чего нет и никогда не было, переливание из пустого в порожнее. Жида, ты б себя со стороны видел – шары остекленевшие, руки дёргаются, и всё это потому что какой-то долбоёб сто лет назад решил, что бренно бытие наше!
Иногда Мирон, забывшись, переходил на эзопов язык, начинал сыпать звучными фамилиями, жонглировать цитатами и заёмными мыслями. Тогда Дима, по-птичьи ехидно кося блестящим глазом, выдерживал долгую паузу, и с непередаваемым пафосом, спотыкаясь на каждом слоге, восклицал:
— Эк-зис-тын-цы-ааально!
Мирон швырял в него подушки и книги, обзывал быдлом, но злиться по-настоящему не мог. Дима неистово любил жизнь со всеми гранями, жил её широко и подробно, никаких её эпизодов не стеснялся – в книжном мирке ему было тесновато. Однажды Мирон, у которого как раз закончились метательные снаряды под рукой, раздражённо поинтересовался, что же есть настоящая жизнь, в таком случае. Не задумываясь, Дима твердо ответил:
— Хули тут рассказывать? Я покажу.
День для вылазки они выбрали походящий: какое-то неправдоподобно лазурное, ослепительное небо, в чьей ликующей чистоте всё растворялось – и каждодневная усталость, и настоебенившие прокуренные клубы, и вечное ощущение недооценённости. Две пересадки, толкотня, этюдник, оттягивающий руки – небольшая плата за возможность вырваться из рутины. Дима любил музыку, любил тексты, которые писал, но его отношения с мольбертом просто не поддавались описанию. Ни в одной студии, ни на одной сцене он не испытывал этого парализующего, всеобъемлющего счастья, этих спазматических волн, которые накатывали, когда он брал в руки кисть или уголь.
У Мирона был свой интерес – его всегда восхищали люди в момент созидания. Эти бесценные мгновения, когда Дима становился творцом, демиургом, он не просто запечатлевал момент – он извлекал картину, создавал на плоскости холста удивительную жизнь света и теней, и время зависало, и словно падал занавес, отсекающий броуновское движение прочего мира.
Дима широкими мазками накладывал краску, периодически постреливая взглядом поверх холста. Мирон лежал рядом, подложив под голову куртку, задумчиво обводя взглядом характерный для берлинского пригорода пейзаж: безмятежное небо и бодро-зелёный июньский луг, разделённые горизонтом, ссыпающиеся по пригорку маленькие, будто кукольные домики, кирпичный мазок кирхи на самом краю.
Вдруг нежно-лазоревый экран неба начало заволакивать серой пеленой, сухо громыхнуло где-то в отдалении. Упругая неподвижность воздуха при давящем штиле и духоте – можно было бы и догадаться. Они еле успели добежать до ближайшей беседки – не бог весть что, но хоть Димино барахло не затопит.
Торжествующий раскат разодрал тишину над притихшим полем. Рокочущая небесная колесница прокатилась прямо над ними, высекая искры молний, разрывая чёрно-сизое полотно неба, словно тот, над ними, решил созвать всё своё воинство, окатив их сполна.
Обожгло глаза белым сполохом, и свинцовое небо разлетелось вдребезги, ссыпаясь ледяными осколками вниз.
Будоражащий запах озона, невыносимое желание прямо сейчас вспыхнуть и развеяться чистым пеплом вырвалось из груди Мирона восторженным воплем. А Дима…
А Дима слился со своим полотном воедино, вылепливая резкий, скульптурный профиль на фоне девятого небесного вала, мимоходом жалея, что никакой талант не сохранит в подробностях эту картину, кроме, пожалуй, памяти – две распахнутые до предела души.
Впрочем, определённая часть Диминой души была не для всех. Дима особо не скрывал, где он бродяжничает, но приключались время от времени странные, вслух не проговариваемые отлучки, всегда по стандартной схеме: звонок – разговор тесным шёпотом – душ и исчезновение на сутки. По непонятной причине Мирон тяготился этими звонками, вслух же как-то сказал:
— Чего ты как жиголо по чужим углам ютишься? Пригласил бы даму.
Дима уставился на него, едва ли понимая вопрос.
—А, ты про это… Ни к чему. Она не нашего круга…
— И то правда, – покладисто согласился Мирон, чувствуя неприятный холодок в груди, – Куда уж нам, сиволапым.
Чужой, незнакомый Дима даже не удостоил его взглядом. Так, неожиданно для себя, Мирон открыл, что любит его. Не только любит – ревнует страшно, до мучительных спазмов горла, до вспышек ледяного бешенства.
Жизнь шла по накатанной, они так и жили в братской близости, ни словом, ни полнамёком Мирон не выдавал свою сердечную глупость, только во время очередных звонков-душа-хлопнувшей двери синие глаза наливались свинцом. Каждый раз, когда Дима таки притаскивал какую-нибудь милую пташку, которая о рэпе знала только то, что его вроде бы придумали чёрные, каждый раз, когда в соседней комнате сливались певучие женские стоны и жалобный скрип кровати, он радовался за Диму. Радовался, отплёвываясь ночью в подушку злыми, горько-солёными каплями…
Потом Дима исчез. И повод для ссоры был пустяковый – но телефон был отключен, общие друзья недоумённо пожимали плечами. Загнанным зверем набегавшись по квартире, обзвонив всех мыслимых и немыслимых знакомых, Мирон уже сутки проводил в лёжку – сил не было бороться с липким страхом, а вдруг он? а что я буду делать, если?
Сонное оцепенение слетело в тот миг, когда ржавой уключиной скрипнул старый дверной замок. Дима стоял на пороге, прячась за виноватой улыбкой, воистину, нашкодивший пёс, смиренно ждал кары. Мирон так и застыл, упёршись расставленными руками в косяк, словно распятый в дверном проёме. И сразу же бросился к нему, уже не таясь, повис на шее, дрожа, задыхаясь, с трудом проталкивая через глотку рваные фразы:
— Я…я…боялся…уже не вернешься…вторые сутки, чем ты, блядь, думал?!
Дима обрывисто гладил его по спине, шептал что-то на русском? немецком? да какая разница…Мирон только крепче сжимал его, как потерянный и наконец-то найденный ребёнок, отрывисто обещал, что больше никуда и ни к кому, чутко прислушивался к почему-то пустившемуся галопом чужому сердцу. С резкостью, характерной для поспешных решений, Дима легко вскинул его на руки, отнёс в спальню и там с напускной небрежностью сказал:
— Ну,фея-синеглазка, решайся. Или сейчас и навсегда, или закрываем тему. Думай, пока не поздно.
Мирон заключил его лицо в рамку горячих ладоней, прошептал в уже ждущие губы:
— Полгода. Наверное, поздно.
Потом Мирон с затаённой досадой думал: ну твою ж мать, как в бульварном романчике прямо. Да и сопроводительные слова под воспоминанием рисовались пошлейшие и банальные – я буду помнить эту ночь всю жизнь. Липкая сладость затасканных слов тяжело перекатывалась на языке (даром, что ему никогда не давалась любовная лирика), но ведь и правда воспроизводил и прокручивал череду картинок, и небезосновательно подозревал, что это теперь на всю жизнь.
Нет и не было в его жизни ничего более настоящего, чем та поначалу бестолковая возня под одеялом, когда Мирон, всё ещё не веря, доказывал себе на ощупь, что это Дима рядом, что это его руки, его губы, его лицо. Они оба не понимали, как можно было жить раньше, без этих худощавых лодыжек, закинутых на плечи, без томительных вскриков на немецком, словно бы вырезанных из соответствующих фильмов.
…Чуть позже, пока в теле ещё не отгремела канонада оргазмов, Дима, полулёжа на локте, стремительными акварельными линиями набрасывал портрет устало развалившегося Мирона. Хорош, Arschloch ¹ , выгнутая стрелка ключицы через мягкую тень переходит в ломаный угол кадыка, так, теперь бросить рефлекс на высветленное луной веко, пока не шевелится… Веко нетерпеливо дрогнуло.
— Ты и на смертном одре попросишь у костлявой разрешения сделать эскизик с натуры.
— Лупоглазый, сходи-ка ты на хер, – добродушно посоветовал ни на секунду не прерывающийся Дима, – когда я стану сраной горсткой пепла с двумя золотыми коронками, если тебе что и останется от меня, так это мои рисунки. И мне от тебя останутся мои рисунки. Я старый пёс, я не живу иллюзиями.
— Фанатик. – недовольно пробурчал Мирон, разворачиваясь к нему тылами. Фанатик невозмутимо принялся зарисовывать выразительно-напряжённую спину. Конечно, он предпочёл бы для запечатления совершенно другой момент – зарисовать бы Мирона, так удивительно привычно оседлавшего его бёдра… Влажная полоска закатившегося белка глаз, лицо во вспышке сладостной муки, в изумлении застывшего вдоха. Нееет, хренушки, такого Мирона он – скупой рыцарь – хотел оставить только себе. А ну как попадёт рисунок не в те руки?
Ничего, думал Дима, привычно углубляя лессировку, когда нас расшвыряет по разным концам этого шарика, мои подмалёвки помогут тебе вспомнить – нахуя вообще в этой жизни всё случается.
Дима правда не жил иллюзиями.
***
Блаженен кто верует, несчастен кто познал любовь. Всё в жизни конечно, и когда наконец-то пересыхают слёзы, когда перестаёшь искать в толпе знакомое лицо, подрываться на каждый звонок, затапливает душу радость особого толка: свободен! амнистирован! нет твоей власти над моей жизнью, продажная сука-любовь!
У судьбы отменное ублюдочное чувство юмора. Не успев толком расправить пёрышки, находишь какое-нибудь забытое письмецо, или, скажем, засохшую розу между книжных страниц, а из-за угла уже выглядывает старательно затаптываемое прошлое. Да ебись оно всё конём, Господи, меня же помиловали, я все любовные долги раздал?!
Вертишь в руках осколок былого и понимаешь: Бог не при чём, ты задолжал другим кредиторам по неподотчётному, непогашаемому векселю…
***
— Да твою жеж!...
Мирон едва увернулся от тяжёлой картонной коробки, со снайперской точностью целившей в темечко. Мрачно уставился на рассыпавшиеся зажигалки, поминая Ванины идеи незлым тихим словом. Он определённо любил Рудбоя, искренне ратовал за совместное проживание, в конце концов, чего только стоил Ваня, по утрам поочерёдно разминающий-согревающий его ледяные ступни! Но бесконечно прав был Храмов, снисходительно объясняющий обалдевшим гостям, мол, а это, господа, обратная сторона коммерческих успехов, в этой квартире куда ни сядешь – в жопе спиннер.
Нет, говнонарнию в шкафу определённо стоило разобрать. Мирон не трогал этот шкаф уже лет пять и подозревал наличие в нём не только неожиданных вещей, но новых форм жизни.
Старый мерч, ну хоть как память…Косорылые картины от фанатов – сразу нахуй…Книги, а вот их можно и перебрать…Треснувшая розовая бита?! Плюшевый медведь?! А это ещё что за чёрная папка?
Нахмурившись, Мирон откинул выцветшую обложку. Застыло, оборвалось, покатилось по ступеням сердце…
Скуластый профиль хищной птицы на серо-синем грозовом фоне. Вороньи следы угловатой подписи: das Gewítter². Berlin. 2011.
__________________________________________________
1. Arschloch -- (нем.) засранец
2.Gewítter -- (нем.) гроза, буря