В наш мир.
В наш мир.В наш мир.
Поэтому я бегу, следуя за этой тенью. К новому миру, который будет за её окончанием. А до тех пор — буду жить в мире призраков. Холодном, болезненном. И даже если я буду одинок, продолжу бежать. Потому что единственный истинный конец…Это прекрасное будущее, что ждёт нас с тобой.
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
Нескольких солдат выслали по разным направлениям. Ещё в первый день отрыва от армии Ирмы, до того, как сбежавшие добрались к церкви, один безоружный урр по приказу возглавившего строй рядового отправился к армии Силлы — он пошёл с синим флагом в руках, что значило мирное предложение о помощи и сотрудничестве. Остальные же, менее раненные по сравнению со своими побратимами, отправились в деревни Урров, чтобы собрать там оставшихся взрослых мужчин и увеличить численность независимой группировки. Кто знает, может, всё сложится хорошо, и оставшаяся в ирманской армии часть земляков тоже присоединится к ним позже? Повстанцу хотелось бы видеть воссоединение всего их народа, чтобы позднее они вернулись домой вместе. За последние дни большинство воинов, прячущихся в церкви, здорово привели себя в порядок. На лицах, почаще начавших мелькать в коридоре, а не только в пыльном подвале — наконец-то можно разглядеть все черты. Грязь и остатки собственной да чужой крови больше не застилают глаза, а некогда спутанные до образования колтунов волосы, бывшие зажаты шлемами, наконец пропускают сквозь себя долетающий из приоткрытых форточек ветер. Большинство — темнее чёрного, а вот сгоревшая под солнцем кожа не у всех; по её оттенку можно понять, кто сколько времени провёл на поле, был ли там с самого начала войны. Палец сам тянется к щеке, чтобы смахнуть с неё кусочек облезшей от прилипшего загара коже, и здорово посмуглевший мужчина наконец поднимает блестящие глаза на своего побратима; есть ли у них причина для блеска по-настоящему, или они всегда были такими? Оказывается, смуглым он тоже был не из-за бордовой земельной глины с кровью — это всё местное ирманское солнце. Зато приблизившаяся к тёмной оливке когда-то бледная кожа и наконец-то промытые чистой водой волосы, ничем не собранные по длине, делают его неожиданно мужественным. — До подкрепления дошла весточка о месте нашей засады, уррские воины смогли объяснить это командиру Силлы по карте леса. Они придут сюда и вместе мы сумеем пойти на столицу. Надо только дождаться, — шепчутся мужчины в коридоре, и среди двоих спиной к лестнице стоит тот самый темноволосый рядовой(никакими внешними приметами не выделяющийся), главный в отделившейся группе. Он оказывается предводителем повстанцев, пускай никогда не обучался военному делу, не пытался вырастить в себе лидерские качества и не мечтал занять позиции какого-нибудь полководца. И несмотря ни на что, стратегическое мышление у него, оказывается, работало отлично. Просто проснулось в момент, когда его не ждали, а смекалка нужна была больше всего — требовалась сильнее меча в борьбе с врагом, которого было не победить силой; собственная находчивость стала откровенным открытием и для самого мужчины. Он никогда не думал, что способен взять всё в свои мозолистые руки, как и не верил, что спохватится сопротивляться самой смерти. — А что нам делать… С церковью? — стоит только двоим выдохнуть с облегчением, как вдруг неуверенно переспрашивает у рядового, взявшего всё под свой контроль, его побратим. Брюнет молчит, ненадолго задумавшись, а разум как-то сам подкидывает нужные и не очень картинки — напоминает одновременно и количество кровищи на поле боя, виденном не столь давно, и очень кстати намекает: то же самое может настигнуть и церковь. «Виноват будешь ты» — причём звучит исключительно голосом священника, с которым вояка не провёл ни одной полной ночи, но, зато, разделил день и смеркание — время, когда на небе становится видно первые звёзды. Время, предназначенное для разговоров, которое они провели по назначению. — Как и всё остальное, передадим её в руки Силлы, что же ещё? Повстанец чувствует уже сейчас… Словно знал священника всю свою жизнь. — А как же священники? — однако совсем не в его, а в голосе другого человека слышится неожиданно много сострадания к людям, к которым успел привязаться. — А что священники? — в настрое повстанца не встречается таких же полутонов. Мужчина совсем не чувствует себя виноватым, как и не считает всю эту ситуацию грустной: да, она такова для урров и обычных ирманцев, но священники в куда более выгодном положении, ибо, какую бы сторону ни заняли, их жизнь останется прежней, ведь их Бог никуда не денется: — Если не станут оказывать сопротивления и проливать никому не нужную на том свете молодую кровь, для них ничего не изменится. Они так и продолжат жить в гуще леса в своей маленькой церкви и молиться утром, в обед и вечером, только их здание будет стоять под другим знаменем, а земля называться новым именем. Потому как воин понимает, что, как бы ни был неравнодушен к людям, которые здесь находятся, и как бы ни был благодарен им за помощь — война есть война. Он не в состоянии убедить кого-либо, идущего в наступление, исключить из списка порабощения этот жалкий клочок от тех территорий, которые придётся переименовать, подчинив. Поэтому вины предводителя повстанцев здесь тоже нет. Он привёл сюда за собой целую армию урров, но он не обязан решать, что случится позднее, когда в игру вступят другие силы. Повстанец не сумеет попросить обойти храм стороной, притворившись, что церкви в лесу не существует, и тем самым оставить её в покое. Рискнуть, конечно, можно, но лезть на рожон, пытаясь им помочь — глупость. — Мне кажется, у нас могут возникнуть проблемы. — Какие же? — Вы думаете, что священники так легко сдадутся и примут свою судьбу? — Им не останется выбора, — не понимает, в чем причина переживаний побратима, повстанец, — они же даже не владеют оружием. Какая нам от них угроза? — А если появятся те, кто станет сопротивляться? — не может успокоиться воин, и, почему-то, под «теми, кто станет сопротивляться», на ум предводителю приходит в первую очередь главный священник. Ни с кем так много как с ним, конечно, воин не взаимодействовал, но ему не нужно доказательств, чтобы знать заранее. Какими бы святым ни был, больше всего духа сопротивления именно в нём. Повстанец понял это ещё впервые, когда их глаза встретились. Не только здесь, но и на поле, когда тот первым пересёк линию красных ленточек — своеобразную границу Ирмы, чтобы забрать свой камень. А забрал в итоге что-то куда более ценное. Просто, видимо, не понял этого ни сразу, ни потом. Повстанец всегда был к нему привязан и вот, похоже, вернутся, сделав сотый круг. Уже будучи не тем, кого священник хотел бы видеть, да, но… — Всё-таки в церкви кучка молодых юношей, а не совсем беспомощных девиц. Кто знает, на что они способны? И если вдруг… Не хотел повстанец говорить таких вещей, но лукавить не к чему: — Покончим с ними. Мы, по большому счёту, берём церковь в плен на время, — хмурит брови брюнет, качая головой, — а разве при таком раскладе кого-то спрашивают об их желаниях? Дальше он хочет добавить якобы обязательное «у меня нет планов ничего разрушать», но власть в руках простого рядового, пусть за ним внезапно пошли люди в столь огромном количестве — ограничена. И рано или поздно решать, как будут обстоять дела, здесь будут уже другие. Это происходит скорее, чем ожидалось — половина воинов, перетянутых с фронта, приходит в церковь вместе с засланцем точно в эту минуту. Когда каждый человек в этом здании ждёт их меньше всего. — Ого, какие хоромы, — восхищаются габаритами церкви такие же рядовые, пока осматривают место, в котором находились другие солдаты, их коллеги и знакомые. Очередная часть оторвавшихся от армии Ирмы урров на месте. Ново пришедшим, только раз постучавшим в огромную скрипучую дверь, некогда приваленную храмовыми лавочками и шкафами — они открывают без получения разрешения главного священника, а потому внушительное количество мужчин в военном форме довольно стремительно наполняют церковь, и, признать, сходу… Ведут себя отвратительно. Подобно животным. Плюют себе под ноги, не глядя, куда приземляется слюна, бросают головные уборы где попало, и ослабляют ремни, как будто им будет не жаль осквернить даже самое святое из существующих мест, будь то церковь на отшибе или даже дом чьей-то матери — не оглядываются, не выказывают никакого почтения перед божьей обителью, в которой оказались, как и не пытаются держать себя в руках. От них исходит лишь вседозволенность. — Захватим это место, — хохочут те, кто должен быть только в роли гостей; мужчины, наконец-то дорвавшиеся до потенциального места «отдыха». Их ожидание здесь всё равно займёт пару дней, пока до церкви, на карте помеченной условной разметкой, дойдёт армия Силлы, сломившая оставшихся ирманцев, и захватит, как стратегическую точку. Отсюда они планируют выдвинуться дальше, забирая всё больше и больше территорий, так что на церкви ничего не закончится, но на ней — закрепится. Священники, занятые своими делами на других этажах, пока ещё не знают о том, что происходит: куда большое количество воинов ворвалось в их дом без спроса, готовые крушить всё, что видят, и что настоящим врагам открыли те, кого они приютили — тоже. Однако один из мальчишек, воспитанников, спустившийся за совком и веником на нижние этажи, чтобы подмести хоровой зал, (как обычно, по приказу старшего священника), успевает застыть перед поворотом и подслушать один из разговоров о пленении церкви. Он узнаёт о присутствии совсем другого вида воинов первым, и увиденное сильно идёт в разнобой с тем, к чему он привык: к тому, что солдаты добры и имеют хорошее чувство юмора, что рассказывают истории даже интереснее тех, что есть у стариков; эти же, новоприбывшие, не спросившие и не получившие ни на что разрешения — другие. И, в конце концов, что нашедшие приют в стенах храма, всё это время лгали. Здесь уже некогда думать, ища оправдания и взвешивая все «за» и «против» перед «рассказывать или умолчать» — решением мальчишки становится буквально подтолкнувшая к инстинктивному бегу паника. Только успев развернуться на пятках, Рю стремится прямиком к старшему священнику, чтобы поведать ему о главном: всё это время воины, которых они прятали, были самыми настоящими самозванцами. Подумать только… Однако прежде, чем он добирается хотя бы до лестницы — его пятки отрываются от старого деревянного пола. Рю ловят и сразу же поднимают в воздух крепкие руки; они не принадлежат никому из ведших диалог мужчин, просто именно этот солдат следил за Рю с самого первого дня своего пребывания. Притворялся обыкновенным молчаливым громилой, который ел подготовленные священниками закуски тише, но больше всех, и благодарно кивал, пока мальчик перевязывал ему раны, как и всем остальным. В глазах мальчишки он казался просто крупным добряком, обожающим домашнюю выпечку, а на деле… Мужчина средних лет, раненный в плечо, всё это время сидел тихо только потому, что ждал, пока все болезненные нарывы заживут. Он старался не бросаться в глаза, скрывая свои истинные желания. Далее сделал бы то, что давно хотел, только подгадав момент, когда никто не будет смотреть; а если и станет, то обстоятельства позволят ему остаться безнаказанным. И сейчас время выдаётся отличное, потому что никто более не будет ему указом и уж точно не сумеет выступить с протестом — любой будет с легкостью подавлен. В церкви, которая подарила им приют, солдаты отныне за всё отвечают. Пока остальные мужчины копаются в шкафах и скидывают письмена со свечами со священных мест, чтобы сесть на стулья и закинуть ноги на столы, даже не разувшись; пока хозяйничают, заглядывая в каждый угол в поисках съестного и чистой одежды — схваченный мальчишка гортанно орёт, пытаясь позвать на помощь. Но никто здесь, кроме него — не боится Божьего гнева. Пускай Рю никогда не попадал в такие ситуации, (да и толком не имел дела с настоящими солдатами до попадания самозванцев в церковь), инстинкты подсказывают ему, что подобное отношение не приведёт ни к чему хорошему, а брыкаться и сопротивляться придётся до конца, пока силы окончательно не иссякнут, покинув хрупкое тело. Из-за его крика, который не получается подавить целиком даже с помощью зажатой ладони, которую мальчишка успевает прикусить воину — все воспитанники отвлекаются от расписания, слыша происходящее даже пока разбросаны по разным этажам. Осознание того, что на нижних происходит какая-то заварушка, заставляет юношей, не имевший отдельных инструкций на подобный случай, покинуть свои комнаты, чтобы посмотреть, что творится: благами тонких стен с высокими потолками и сильным эхо, из-за которого отлично слышно, что происходит в любом уголке церкви, наружу мигом выходит и старший служитель храма, и все остальные солдаты, затерявшиеся в подпольных коридорах, ставших местом их укрытия. Получается, что тот неприветливый мужчина в военной форме, который приходил искать целый батальон сбежавших… Как раз таки он — не был повстанцем, которым его окрестили лжецы. И пускай старший священник приходит к этому выводу по пути на источник криков, ещё до того, как успевает у кого-то об этом спросить, всё становится ясно: карты не было перевернуты или подкинуты, просто они… Имели неверные подписи. Карта мира в миг приобрела лик дьявола. Все поднявшиеся и спустившиеся замирают на первом этаже — при выходе из подвала, глядя на то, как к Рю пристают. Слишком много глаз оказываются направлены на двух человек. — Помогите! — вопит подросток, продолжая попытки отбиться, но ноги ударяют лишь воздух — не мужчину, который здорово превозмогает мальчишку в росте и физической силе. Кажется, он старше лет на двадцать, но из-за строения тела Рю выглядит, будто разница ещё больше, а огромный лесной волк пытается утащить за собой в лес крохотного, окровавленного телёнка. Картина своей трагичностью напоминает одну из церковных легенд, прописанных в великой книге, и это вызывает достаточно ассоциаций в глазах застывшего на входе старшего священника. Этого оказывается достаточно, чтобы в тот же миг заставить его броситься к мужчине, забыв о собственной безопасности и неприкосновенности — на помощь Рю. Даже со знанием, что силы никогда не будут равны. В конце концов крики церковного воспитанника прерываются на ладони, затыкающей рот повторно, хотя к этому времени все всё уже знают. И никто, ни одна живая душа не стремится ему помочь. Старший священник, не думающий о последствиях, пытается всеми правдами да неправдами отбить Рю от этого громилы, разобраться с подобным бардаком сам, однако оказывается остановлен побратимами мужчины. Пускай не имеет достаточно возможностей, а его голос в миг перестал что-либо весить, он продолжает попытки добраться до исчезающего с поля зрения юноши и кричит что есть силы: — Что вы делаете?! — не понимает, что происходит, служитель храма, когда по обе стороны его держат солдаты, мешая подступиться, и, что удивительно, сами не пытаясь воспрепятствовать своему знакомому. Неужели они не видят, что он собирается сделать?.. Почему никто не пытается образумить мужчину? Почему никто не пытается помочь Рю? Младшие мальчики, в ужасе замершие подле лестницы, и так не в состоянии как либо помочь — они могут только смотреть, но вот воины… Они же существуют за тем, чтобы вершить справедливость! Защищать слабых! К тому же, урры и ирманцы никогда не воевали друг с другом, пусть и не были закадычными друзьями — нет ничего, на что они могут злиться на соседей. Почему тогда армейцы просто стоят? Почему позволяют этому происходить? Даже если они врали о своём происхождении и являются повстанцами, это не даёт им право так просто переворачивать всё с ног на голову. К ним же здесь никто не относился плохо. Сам он точно не справится — сомнений нет. Стремящийся выяснить, что пошло не так, священник ищет глазами знакомое лицо, и очень вовремя встречается глазами с тем самым рядовым, с которым говорил больше всех. Он кажется ему спасением. — Послушайте, ваши люди… — и глаза святого наконец-то загораются надеждой, потому что священник верит: раз уж он здесь, то всё остановит. Всё плохое закончится, не успевши начаться… Но. — Я знаю, — резко отвечает повстанец, и это совсем не тот ответ, на который рассчитывал священник, уже успев выдохнуть с облегчением: — И вам лучше не вмешиваться, если сами не хотите пострадать. Почему он не пытается извиниться? Почему не говорит, что произошла какая-то ошибка, и этого больше не повторится? Почему он не выглядит ничуть удивлённым происходящим? Нет, даже не так — он, может быть, и выглядит чуть удивлённым, но почему это не ведёт ни к какому возмущению? Почему он принимает всё без сопротивлений и не отдаёт своим людям никаких приказов остановиться? Он знал, что так будет… С самого начала? — Что?.. — резко тускнеет взгляд священника. Предводитель повстанцев продолжает глядеть на то, как бьющегося в чужих руках Рю окончательно утаскивают в чулан, где, даже под наблюдением икон — случится худшее, что может по отношению к мальчику, сохраняющему целибат. Но предводитель понимает, насколько легко потерять контроль над голодными мужчинами, а потому решает не вмешиваться, игнорируя шокированные взгляды старшего священника, доходящие до грани неверия. К этому моменту повстанец понимает, мол, «что-то идёт не так», однако он не может напрямую сопротивляться воле своих солдат, тем более, когда их стало настолько больше, а новоприбывшие практически сошли с ума после последних боёв, в которых часть не участвовала. Но это касается не только только недавно пришедших. У тех, кто был здесь всё это время, латал раны, тоже есть потребности: главное же, что священники — все пленники, а пленникам ещё ни в одном месте мира не было сладко, и быть не должно. — Скажите же ему! — Я не могу. Повстанец мог бы попытаться и рискнуть помочь священникам, но проще будет ничего с этим не делать. — Почему?! — продолжает разрываться священник, не понимая главного — «за что?». — Разве вы здесь не главный? — Мы все теперь здесь главные, — смотрит он на священника как никогда отрезвляюще-холодно, и пусть служитель храма никогда в жизни не пригублял алкоголь, он может понять, что до настоящего момента никогда не был целиком трезв; иначе как он мог верить стоящему перед ним человеку прежде? — Или мне напомнить как-то иначе? — и мужчина резко замолкает, слушая, что повстанец скажет ему дальше: — Я и мои люди будем всё решать, ведь… Мы теперь все здоровы, и находимся не в меньшинстве. И нам больше нет нужды скрывать, притворяясь теми, кем не являемся. Тот самый солдат, что держал Рю, всё-таки утаскивает его в первое попавшееся помещение — темное и достаточно узкое, заставленное наборами из свечей и не исписанными листками для будущих заповедей с молитвами: все, что было внутри, летит на пол, а тяжелая чугунная дверь противно хлопает, но, достигнув предела, после удара о петли даже не закрывается до конца. Оставляя обзор на то, что продолжает происходить с невинным, несчастным мальчиком в замкнутом помещении. Воин делает с ним всё, что так долго хотел, не жалея, наплевав на его вопли — он даже не пытается заткнуть тому рот посильнее и не стремится смягчить ношу, заставив того отключиться. Сделать многие вещи проще и легче мог бы всего лишь один удар по голове — а солдат не был достаточно милосерден, чтобы его подарить. Плевать хотел на крики и рыдания юноши, на чувство стыда и рушащуюся клятву перед церковью, раз прямо сейчас дерёт жестко, повернув к себе спиной и не обращая внимания на то, что мальчик продолжает упираться взглядом в икону, пока всё это с ним происходит, а часть других солдат поглядывают на них сквозь неширокую щель. Рю продолжает читать молитву, к ужасу всех присутствующих — вместо спасения прося у Бога прощения за то, что с ним происходит то, в чём он совершенно не виноват. Будучи самым старшим после служителя храма, Рю должен был выпуститься из семинарии следующей весной и отправиться служить в городскую церковь, но теперь не сможет сделать этого никогда; все годы его обучения в церкви были напрасны, ибо теперь его замарали — а такие священники никому не нужны, даже если попали в подобную ситуацию не по своей воле. Случившееся ставит крест на всём его прошлом и будущем, пока в настоящем кто-то мерзкий и грязный крепко сжимает в ладонях его дрожащую талию. В итоге творящий с подростком подобное солдат остаётся безнаказанным, и, увидевшие, что подобное может сойти с рук — другие воины тоже заимствуют его идею, начиная бросаться на послушников церкви и утаскивая самых симпатичных одного за другим, — коридор медленно пустеет. Кто говорил, что военные преступления заканчиваются только на обычных пытках, а от пыток любого другого рода страдают только женщины? Старшем священнику, на глазах которого происходят все эти издевательства, что никто не пытается прикрыть даже за шторами — никогда и ни за что нельзя было пускать их за порог своей святыни. Когда его руки наконец-то отпускают два солдата, отвлекшиеся на юные тела так же, как их коллеги с фразами «они все похожи на миленьких девочек» и «давно хотели это сделать», главный священник, почему-то никем нетронутый, бросается к предводителю повстанцев снова. Нет смысла как-то пытаться оттягивать мужчин одних за другим, ведь их слишком много, а сила его тела смешна на их фоне, вот хранитель церкви, которая ещё не сгорела, но будто уже сейчас стала пеплом — впервые тянет руки столь смело. Никогда не думал, что придётся вот так к нему прикоснуться, в первую очередь нарушив собственные границы, но. Священник безбожно рискует последним, что у него осталось, пока костяшки на его руках, сжимающихся на шивороте чужой военной рубахи, скрипят с громкостью такой же, которую выдают крепко сцепленные челюсти. — Так нельзя! — кричит брюнету в лицо из последних сил, набираясь как никогда много смелости, потому как, не забыв, а вспомнив, кто он и где находится, практически трясёт стоически терпящего подобные ноты истерики воина. Повстанец не дёргается и даже не ведёт глазом — по-прежнему держит спину горделиво ровно и стоит на своём, глядя на священника сверху вниз и чувствуя, как тот не может выпрямиться от ощущения непомерного груза на плечах. И кто здесь теперь победитель? Святой пытается вразумить его, пускай понимает, что поздно, и солдаты уже делают все, что хотят. Вот так ужасно это работает: из подонков половина, но, чувства единства у других солдат слишком сильно, чтобы не последовать примеру побратимов и не присоединиться к насилию, даже если части из них жалко мальчиков. Они не хотят быть отщепенцами и не хотят стать следующими пострадавшими. Главного священник тоже не составит труда заткнуть, и способы могут быть какие угодно, вот только из самых жестоких, которые можно себе представить — повстанец не выбирает никакие. — Лучше молчи, — когда мог сделать всё, он решается просто попросить, напомнив дрожащему священнику о важном: — теперь не ты здесь власть. — Зачем?.. Зачем всё это? Святой не способен сопротивляться, когда его хватают за скрытую под длинными одеждами кисть, и, пусть кожа не касается кожи — сжатие ощущается непреодолимым. Воин тянет его на себя и, не желая выяснять происходящее на глазах у большого количества людей, включая малолетних священников и воинов собственной армии, заводит святого в тот самый подвал, в котором тот не так давно бинтовал повстанцу раны. Надо же, запомнил дорогу до этого места. — Кто вы? — пытается выяснить священник в конце заведшего в тупик пути, смело глядя ему в глаза, когда они остаются наедине, а солдат первым перекрывает проход, блокируя дверь так, чтобы никто не потревожил их в этом помещении. Что он собирается вытворить? Священник изо всех сил делает вид, что его не волнует будущее, и что куда сильнее ворошит что-то в груди вопрос о прошлом: как можно было лгать настолько искусно? — Раз взяли на себя подобные обязательства, будучи никем. Может быть, дьявол? — Кем был раньше — уже неважно, — качает головой брюнет, отчего-то ничуть не обижаясь на чужой укол; забавно слышать нечто подобное от священника, рекомендующего себя как ангела, но умеющего столь откровенно дерзить. Какая разница, кто такой повстанец, коли он в праве решать его судьбу? Судьбы других? Священник, наверное, не в курсе, но он должен быть благодарен за то, что воин увёл его из того коридора. Там теперь слишком опасно, — таким не стану снова. Они смотрят друг другу в глаза, и священник пытается найти хоть что-то человеческое, за что можно было зацепиться. Самое странное, что есть во всей картине и что мужчина перед собой видит, все эти полунамёки на дне карих глаз повстанца — это тот факт, что он называет воина дьяволом, при этом замечая, что в его глазах… Нет ничего, кроме человеческого. Насколько же больно принимать, что простые люди тоже могут быть вот такими? Что человечность тоже бывает разной, и, может быть, именно потому ангелы живут не на земле. Здесь им нет места. Мужчина напротив священника знал только её — грязный, влажный после дождя грунт, в который, порой, падал прямо лицом. Он был обычным солдатом в своём войске, и чудом остался жив спустя столько боёв. Обычный. Может быть, именно так и надо было ответить на вопрос «кто вы такой», но «прежним уже не стану» тоже вполне подходило на роль правильного ответа. В день нападения погиб их командующий, и он взял бразды правления в свои руки. Из обычного вояки пришёл к лидерству, когда решил возглавить сбежавший с поля боя конвой, и чтобы спасти жизнь армии, частью которой был, придумал план: притвориться «своими» и спрятаться в местной церкви, пока к ним бы не пришла запрошенная подмога. Поэтому всё было продумано с самого начала, и себя повстанец не изменил даже после того, как увидел, кем является главный пастор — да, что-то в нём сдвинулось с места. Сердце дрогнуло, вместе с ним за ниточки потянулась и душа, но. Разве это должно было на что-либо повлиять? Где сердце, а где целый народ? Где парящая в Небе душа, а где тело, которому придётся отвечать за её порывы и расплачиваться собственной целостностью? Он действовал в своих интересах, о чём не жалеет: назвал настоящих «своих» чужими, чтобы святые ему поверили. В итоге священники их приютили, после чего тех взяли в плен — разве стоило рассчитывать, что будет как-то по-другому? Единственное, на что повлияли странные тепловые волны, окутавшие всё тело повстанца от пят до самой макушки — это на желание сохранить жизнь всего одного человека, даже если с окружающим лесом и каждым послушником и их церковью, будет покончено. Его он мог бы забрать с собой. — Часть солдат уйдёт к подоспевшему подкреплению, — наконец отпуская его, стремится объяснить план успокоившийся мужчина, — и группа повстанцев объединится с Силлой, чтобы та захватила Ирму. Мы решаем не всё в этой войне, но судьба церкви — под наше усмотрение, потому что её мы обнаружили первее остальных войск. Поэтому… — он медленно поднимает глаза, пытаясь смирить священника простым и понятным: — Вы будете делать то, что мы скажем. Что скажу я. А для вас так даже лучше. На моём месте мог быть кто-то куда более жестокий и несговорчивый, а я могу вести с тобой и твоими людьми диалог один на один, при этом давая гарантию, что вы не пострадаете, пока я заправляю этой церковью. Разве это не отличная новость? Однако: — Я не буду делать, как вы мне приказываете, — священник словно продолжает смотреть в пустоту, стоя на своём, подобно глухому и немому, который не внял ни одного слова. И где вся его благодарность? Что ж, похоже, на неё рассчитывать не придётся. Очень жаль — главный священник последний, кого рядовой мог бы захотеть убить, хотя своим побратимам повстанец уже пообещал, что покончит с каждым, кто будет оказывать прямое сопротивление; честное слово, не ожидал, что такие вообще найдутся, но самый старший святой не перестаёт удивлять — на него была единственная, самая безумная ставка, и она сработала. В нём проглядывается куда более сильный стержень, чем себе можно представить: сопротивляется такой вопиющей ситуации, хотя прекрасно знает, что сам может стать опозорившейся жертвой в любой момент. Всем святым этой церкви угрожают одним и тем же, а потому ими легко манипулировать — лишь одна лишняя ладонь на их теле, даже если прикоснутся кончиком пальца, и всё. Ужас, застывший в глазах. Почему такого нет у главного служителя? А может он настолько смел как раз потому, что уверен: повстанец не позволит никому прикоснуться к главному священнику, потому что оставил его себе. И не даст никому, кроме себя самого, его обидеть. Очень удобно, наверное, так полагать. Интересно, что бы священник ответил на это: — А если я тебя заставлю? — с плохо скрываемым интересом и даже неким азартом интересуется воин. — Не сможете, — смотрит мужчина со всей злобой и отчаянием, и выражает это даже в голосе. Что ж, рядовой привык к тому, что никто не слушает того, что он говорит — в конце концов, с рождения имеет статус, приближённый к «никто». Воин всегда очень любил матушку, но даже она извечно повторяла, что «всё будет по-моему». С матушкой всё было понятно — что возьмёшь с ребёнка, о котором одни заботы и волнения, но скрашенные любовью? С армией же было сложнее, ибо простой солдат — это разве что-то стоящее? Всего лишь пушечное мясо. Но повстанец-то сам знает, что не такой, как остальные. И с недавних пор это доказал, пусть и прожил большую часть своей жизни в роли рядового, сейчас все знают его, как человека, который возглавляет восстание. Все слушаются его, а потому любое решение будет за ним — и, поскольку основной его целью является благополучие урров во всей этой заварушке, идти на уступки священнику, коли их интересы не совпадают, он не собирается. Как бы сильно ни было его жаль, потому что да… Не разрухи и насилия он добивался, но, коли путь к победе лежит через эти величины — придётся на них пойти. Повстанец справляется с задачей вести свой народ лучше их погибшего командира, который, будто не желая нести ответственность, решил отойти в мир иной первее своей армии. — Ты совсем не боишься того, что тебя ждёт в случае неподчинения? — Не боюсь. Я склоню колени только перед Господом. — Уверен? — без толики зла, спокойно переспрашивает служителя храма мужчина. — Да, — и тот остаётся непреклонен. — Ты умрёшь, — напоминание звучит сдержанно и беззлобно, отчего, если бы священнику не был известен язык, этот тембр показался бы колыбельной или попыткой успокоить — и никак не предупреждением о том, что ждёт его в будущем. Почему воин остается мягким в диалогах с ним? — Пусть, — отвечает ему святой; повстанец не знает других священников и служителей храма, ведь всю молодость прожил сначала на сельском поле, а затем и на полигоне, но этот человек, пожалуй, самый упертый из всех, кого он видел в своей жизни. — Главное, что здесь. — Так вот, почему говорят, что священники сгорают вместе с церковью, — хмыкает солдат. — И ты не хочешь быть исключением? Потому что тебя я мог бы отпустить. — Вы же отпустите только меня. И откуда он знает? — А что с того? — хмыкает воин, почти смеясь, словно предлагает мужчине выгодную сделку, хотя уже сейчас знает, чем всё закончится. Это предстоит решать не священнику. — Спасёшься сам. Разве этого недостаточно? Какая разница, что будет с остальными? Что будет с храмом. Свет так странно падает на эти чёрные волосы и смуглое лицо, что святому начинает казаться, что он видит искривляющиеся в разных образах пятна каждый раз, что отводит глаза — вот и приходится из раза в раз возвращать их к чужим зрачкам, чтобы разум не подкидывал образов пострашнее. Почему-то воин по-прежнему не кажется ему худшим, что могло случиться. Но его присутствие здесь никогда не будет благом. Поэтому, чем уходить сам, святой скорее хочет, чтобы этот воин поскорее первым ушёл вместе со всей своей армией. — Я — и есть эта церковь, — стоит на своём мужчина, выглядя так, словно не простит человека напротив никогда, — значит сгорим вместе. — Готов к любой расплате за свой выбор? — может быть, повстанец даёт ему слишком много шансов. Настолько добр с ним, и сам не знает причин… Может, причина всё же лежит на поверхности, а во всех бедах заложен личный интерес? Возился бы он так с любым другим святым? Точно нет. До чужого статуса ему нет никакого дела. Но с этим человеком всё по-особенному. — Готов умереть в страшных муках, после пыток и издевательств? — описывает солдат в красках, а глаза его горят, во время озвученных угроз представляя совсем не то, что наобещал священнику. — Ты будешь в сознании, будешь всё видеть и чувствовать. Впервые за всё время их разговора он делает уверенный шаг вперёд, словно собираясь показать примерную разметку, пользуясь картой чужого тела — как меч мог бы распороть шею, а затем и проткнуть грудь, но не успевает прикоснуться протянутой ладонью, не успевает зацепить ни кусочка спрятанной под мантией кожи. Своим напором заставляет священника попятиться, и тот, будто знает, что вечно играть в такие догонялки не выйдет, замирает раньше, чем доходит до тупика в виде деревянной стены: — Да, — пусть делает с ним, что хочет, но не смеет осквернять. — Хоть сейчас. Убейте меня, и закончим на этом. — Ну зачем же сразу убивать? — вопрошает воин. — Тебе это не кажется сущей жестокостью? — Это будет самым милосердным, что вы можете для меня сделать. В его случае убийство окажется избавлением от мук. Смерть же — проявлением милосердия. На которое солдат не способен. Пускай священник самую малость выше повстанца, воина не покидает чувство, будто отныне именно он смотрит сверху вниз — служитель храма, каким бы вознесённым ни был, оказывается тем самым слабым звеном, потому что его судьба целиком и полностью в чужих руках: причём не в руках его Бога, а в руках того, кто пришёл в эту церковь без приглашения. Может он и не выбивал дверь с ноги, но выйти свободным отсюда больше никому не позволит. — В таком случае, поздравляю, — совсем не виновато улыбается брюнет, зная, что загнал священника в тупик во всех смыслах, и его взгляд меняется так кардинально, что у святого не остаётся больше никаких ассоциаций с тем, кого он знал в детстве: все они сгорают в синем пламени, — ты умер, как и хотел, здесь. Прямо сейчас. В этой церкви. Между ними повисает тишина. Священник привык встречать новую жизнь — принимать роды или омывать тела новорождённых, желая им счастливого пути в будущем. Но встречать собственную смерть, ещё и ловя её из уст своего потенциального убийцы, явственно желающего, но до сих пор не коснувшегося к тебе и кончиком пальца — это что-то новенькое. Должен ли святой спеть похоронный гимн самому себе? Должен ли попросить нарвать цветов и украсить ими место своего захоронения? Должен ли проводить свою могилу взглядом, даже не успев заступить в неё ногой? Почему-то даже после этих слов священник не оказывается проткнут копьём или обезглавлен, не чувствует на себе порезов или ударов, хотя абсолютно всё из этого перечня повстанцем было обещано? Мужчина клялся отобрать его жизнь, а потому делает это с позволения святого — пусть и без уточнений в виде того, что нужна душа, а не бренное человеческое тело. Ему вот над землей можно остаться подольше — оно нужно воину живым. Рядом со своим собственным. И, желательно, до скончания времён. Вот настолько всё и было серьёзно? — Твоя воля уже не с тобой, ведь её нет у мёртвых, — повторяет воин, легко играя со словами, а сам, почему-то, звучит как никогда довольным; не взирая на всё то, что говорит, а его медленно плывущая вверх улыбка и умиротворённый взгляд, полный тихого обещания, мало сочетается с похоронным маршем, который сыграет здесь, между ними, и без всякой торжественной музыки. — А всё, что будет после — уже вне твоей жизни. Теперь, поскольку ты мёртвый, а мёртвые не способны принимать решения — за тебя буду решать я, — повстанец, произнося всё это, наблюдает за тем, с каким настроем продолжает смотреть святой, и как шевелятся от злости его желваки, пускай руки так и не оказываются сжаты в кулаки: к таким позам они не привыкли. — Но не стоит расстраиваться, — молвит брюнет, когда замечает, как едва ли заметно покрываются пеленой влаги и оттого светятся только ярче сущего чужие глаза; несмотря ни на что тот, может как раз таки потому, что всегда был за старшего, держится на удивление смело и стойко как для того, кто никогда не был воином. — В целом… Вам всем не о чем переживать, — кивает ему воин, запоздало пытаясь успокоить, и только одно непонятно — зачем? — Вас всё равно не убьют. Когда умирают ведьмы — пробивают потолки. Когда погибают полководцы легендарной армии — по водам великого Одноречья пускают венки из живых цветов. Когда священник отрекается от целибата… Что происходит с ним и его церковью? — По сравнению с тем, что вы творите… — сильно кусает святой губы, практически раскурочивая их в кровь на фоне окутавшего его тела страха; да, он боится — но это никогда не заткнёт ему рот. И, наверное, не надо. Повстанец мог бы ещё долго его слушать. — Что? — поднимает подбородок, как запоздало видится — не свой, повыше воин. — Скажешь, что было бы лучше, — его пальцы так и продолжают оставаться легонько сжаты на челюсти святого, чуть ту сжимая, когда заставляет заглянуть себе в глаза, — если бы вас убили? Он знает, что священник никогда не сможет обронить таких слов. И чувствует, как крупно тот вздрагивает от сокращённого расстояния — от контакта кожи с кожей. Особенно сильно, когда большой, чуть шершавый палец приземляется на нижнюю губу, чтобы чуть на неё нажать, проводя от угла к углу. Тело святого пробирают ледяные мурашки, напоминающие собой тысяча иголок. — Нет ничего ценнее жизни, — он отводит свой взгляд в жалкой попытке спастись от чужих губ. Старается избежать поцелуя, понимая, что, поскольку его держат накрепко, не найдёт способов припираться с повстанцем физически; но вот говорить продолжает, стоя на своём. — У них нет цели истреблять ирманский народ, — поэтому урр тоже продолжает свою речь. — Лишь захватить и сделать частью Силлы. — Вы ведь не из Силлы… — Верно, — кивает мужчина, — я из Урр. — Тогда почему… — Потому что такое случается. — Я всё равно никогда не пойму… Что урры, не будучи просто гостями или помощниками, забыли в нашей стране?.. С пробой желанных губ на вкус приходится повременить. Их силуэты остаются просто тенями и парочкой голосов, отличимых по тону. Голос священника совсем немного выше, голос повстанца — с хрипотцой, которая появилась, наверное, больше из-за усталости, а не была врождённой. И это — всё то, свидетелями чего вынуждены стать стоящие в одиноком помещении иконы да статуи. Ещё чуть-чуть, и заплачут. — Ваша страна, — удерживаемого пальцами подбородка ему показывается мало, вот солдат и подходит ещё ближе, наверняка стремясь коснуться животом живота и всем, что есть ниже, считая, что ткань не мешает, из-за чего священник всё-таки сдаётся и делает шаг назад, но скоропостижно упирается копчиком в край стола. Последнее пространство, которой он может использовать — спасение, которое он находит, когда резко отворачивает голову, уворачиваясь от опустившейся на его лицо тени. Он не может позволить случиться самому страшному… — Ваша страна, — продолжает повстанец, больше не повторяя попыток. —…Решила сделать нас частью вашей армии, не поинтересовавшись, что мы думаем по этому поводу. Одно лицо находится настолько близко ко второму, что своими губами вернувшийся в исходное положение святой может поймать дыхание воина. Так и хочется снова отшатнуться — отвернуться, но в таком случае он поступит как беглец. А сбегать святой не намерен. — Как вас запишут в истории после того, что вы натворили?.. — поэтому он пытается давить на совесть, надеясь на её присутствие. — Наверняка хотите остаться героем, но я-то знаю, что вы… Не больше, чем варвары. — А что ещё скажешь? — но на все его попытки воин реагирует лишь с большим вызовом и азартом. Нет смысла пытаться обидеть его подобными словами. — Какое ещё имя мне дашь? — Такое же, как и вашим солдатам, — поджимает дрожащие губы мужчина, — животное… И тиран. Так вас и стоит оставить названными для предков. — Книги с историей обычно пишут победители, — и солдат так спокоен потому, что уверен в своей правоте — у него на всё есть ответы. На любые обидные выражения. — Мм, дай-ка подумать. «Пытавшаяся защититься от захватнической Силлы страна, Ирма, забрала всех мужчин из Урр, чтобы сформировать более крупную армию — их вырвали из родных домов, и отделили от семей даже тех, у которых были беременные жёны. Ирма заставила их бороться против третьего государства, защищая то, что им даже не принадлежит». Как тебе такое начало? — наблюдая за продолжающим кривиться лицом священника, мужчина продолжает: — «Так и появились те, кто был против. Часть урров отделилась от армии Ирмы, чтобы сражаться за свободу. В ирманском народе их прозвали предателями, но для самих себя они существовали, как повстанцы, которые отказались мириться со своей участью пушечного мяса. У них особо не было, из чего выбирать, и либо они могли стоять на стороне Ирмы, который не оставила им выбора, либо занять позиции Силлы, которая обещала, что вознаградит их сполна, когда удастся закрепить за собой статус победителей». Вот так всё и распишем. — Вы просто предали Ирму… — Нет, — отрицательно качает головой повстанец, — нельзя предать того, кому не был верен. А мы просто вернули себе право выбора и сделали свой самостоятельно. — Вы выбрали Силлу… — Мы выбрали того, кто лучше к нам отнесся и дал обещание. Мы хотели быть солдатами, а не пленниками в формате армии. Умирать за свои идеи, а не за чужие, — он звучит слишком воодушевленно и заряжено как для обычного рядового; пускай он больше никогда не вернётся к званию «никто», сделав достаточно для того, чтобы войти в список почетных имён… Повстанец и сам не ожидал, что способен вести за собой людей. Всю свою жизнь считал себя обычным, но эти бои показали, кто он на самом деле. Что, если бы его жизнь сложилась иначе с самого малого возраста? Если бы он пошёл в армию с целью стать каким-нибудь командиром, а не просто проходимцем? Сейчас для урров он никто иной, как герой, ведь пока остальные смирились с участью остаться скелетами на поле боя, пав на чужой войне — он решил сражаться за их свободу и самостоятельность. Силла обещала, что сделает Урров независимыми, когда всё закончится, что вернёт часть солдат к своим жёнам и заплатит злотые тем, кто сражается на их стороне. Ирма же не обещала ничего. Даже безопасности. — Люди Силлы обещали нам, что мы будем жить лучше, чем раньше, — объясняет повстанец. — Что они не позволят нам умереть ни за что… Поэтому, думаю, нам есть, за что бороться. Но мы боремся не за Силлу, а за себя. Не командующий, но возглавляющий повстанцев. Сколько духа в этом человеке? Он пошёл наперекор всему: стране, что пленила его народ, народу той страны и собственному статусу. Будучи никем, в один миг он стал самым важным человеком для тех, кто на него надеялся — а это был целый взвод. И теперь они, прятавшиеся в церкви, захватили её, чтобы поставить точку на невидимой размежевательной зоне и дождаться подкрепления. Прячущейся в лесу армии будет гораздо проще одержать победу над ирманскими войсками… Пазл наконец-то складывается. Несмотря на то, что был непреклонен и не останавливался ни перед каким «но», повстанец прямо сейчас ведёт разговор со священником, который, по сути, своими заявлениями выказывает сопротивление, однако всё равно не решается его убить. Почему? Он и сам не знает. Существует сильное чувство, когда оно присутствует с самой первой встречи — с того самого первого взгляда? Не стоит учитывать то, что было между ними в прошлом, ведь двое были просто детьми, и никаких цепей упасть на их души не могло. Но, даже в момент, когда не помнил о священнике ничего и не признал в нём знакомого человека, повстанец почувствовал к мужчине что-то с той самой минуты, как впервые его увидел, но вместо того, чтобы попытаться им управлять, когда осознал, что оно никуда не делось, захотел лишь одного — узнать его имя. Зачем ему это надо было? Наверное, чтобы до конца жизни запомнил и знал, к кому обращаться на смертном одре. — Я удовлетворил твоё любопытство? — и на полное игнорирование продолжает: — Тогда ответь мне тоже. Как твоё имя? — внезапно переводит он тему. Ведь ещё в детстве, на поле с ленточками, они так и не представились. Не дали друг другу даже кличек. — Я ни за что вам этого не скажу. Повстанец надменно хмыкает, едва ли веря в подобную наглость. Чувствуя укол поострее лезвия, которое у него сейчас в руке. Обычный вояка, который в один миг получился излишне много власти — просто потому, что командующий их армией погиб, а он вовремя взял на себя бразды правления, резко его заменив. — А что здесь такого? В каждой стране имя — это просто имя.Повстанец помнит, как пытался выяснить, как зовут священника, не спрашивая у того напрямую. Пытался подслушать по разговорам мальчиков и даже задал вопрос одному из них, бегавших туда сюда с бинтами воспитанников, но ему так ничего и не сказали. Зато потом, спустя пару дней, проходивший мимо побратим выдал:
— Его имя в переводе с языка Урров значит «жертва во имя», — как-то между делом делится информацией с предводителем повстанцев другой вояка, — Какая ирония.
— Откуда ты знаешь?
— Слышал, как переговаривались мальчики из церкви.
— Что ж. Интересно, Жертва во имя чего?
— А чёрт его знает. По имени человека, похоже, действительно можно понять его судьбу.
И сейчас, глядя на то, как святой пытается держаться, чтобы не сдать свою родную церковь так легко, как от него того требуют — повстанец не может избавиться от мысли о том, что имена всё-таки имеют какую-то силу. Только вот непонятно: тебе от рождения дают имя, подходящее твоей судьбе, либо же позже твоя судьба под него подстраивается? Какой бы ни была жертва, священник выглядит так, словно мог бы на неё пойти, а именно это и не даёт повстанцу покоя. Что он мог бы у него попросить? Жизнь священника, на самом деле, ему не нужна, но есть кое-что ещё, что он, как понимает, мог бы для себя попросить. — Имя — это не просто имя, а чуть ли не самое важное, что есть у человека… Ведь называть кого-то по имени значит, что вы имеете особую, глубокую связь. А с вами я не желаю разделять даже поверхностную. — А мы с тобой разве таковой не имеем? — удар сильнее предыдущего, пускай никто не использовал рук. Что ж, священник и так дал понять всеми возможными физиономиями, что пожалел о том, что был мил и вежлив с этим выродком. — Что мне нужно сделать, чтобы вы убрались из моей церкви? — не желая продолжать предыдущий диалог, святой обрывает всё на одном единственном вопросе, подводя к сути. Понимает, что сам покинуть церковь не сумеет, как и его воспитанники, ведь намертво к ней привязан; все остальные ученики — тоже. Им нужно, чтобы ушло именно войско. Мужчина на столь прямое заявление недолго молчит. — Ты торгуешься со мной? — Я просто знаю, что вы можете найти другое место для осуществления своих планов, — качает головой священник, а в глаза смотрит так, словно пытается загипнотизировать. — Уходите из нашего леса… — Почему ты звучишь так, словно готов заплатить любую цену за это? — Я… — Правда готов? — тембр голоса повстанца начинает звучать излишне воодушевлённо, а густые брови так и стремятся куда-то вверх в ожидании ответа. — Смотря каковой она будет, — с нежеланием отвечает священник, чьё терпение уже давно подошло к концу, — я сделаю всё, что возможно, чтобы ваши люди прекратили трогать… — он даже не знает, какие должен подобрать на это слова, ведь уже сейчас, пускай они только в начале жутких издевательств, многие мальчики успели потерять главное — право на неприкосновенность. Свою чистоту. Речь идёт уже не только о том, как они продолжат свой путь священников, а том, как они продолжат жизнь как таковую. —…Моих людей. Вы заставляете их нарушать клятву. Вы ведёте себя как животные… Насилуете и убиваете, вторгнувшись в чужой дом. — Тебя я не убью, — пытается звучать успокаивающе повстанец, — можешь быть уверен. — А вы считаете… Что я смогу быть спокоен, наблюдая за тем, как увеличивается количество трупов священников в нашем подвале? Это место был подготовлено для того, чтобы помочь вам, когда вы просили меня об этом со слезами на глазах. А теперь используете его, как бордель и могилу в одном лице? Вы… Вы нелюди. Воин тоже может его понять: наверняка, единственный не будучи пострадавшим из-за того, что попал под защиту предводителя — старший священник чувствует себя виноватым и жутко беспомощным, а потому и готов лечь костями, лишь бы убедить воина покинуть это место. Сможет ли воин постараться и выполнить его просьбу? Повстанец никогда не учился выстраиванию стратегии, никогда прежде не был лидером и не знает, сможет ли удержать в своих руках власть, если попытается остановить воинов, так ещё и увести их отсюда. Идти на прямой конфликт довольно… Рискованно. После самого волевого решения в своей жизни (повести за собой армию), повстанец так же принял самое дурацкое (привести в церковь новых воинов), решив, что это никого не ранит. Все люди делают ошибки, будучи не совершенными. Он знает, что солдаты повели себя непредсказуемо пакостно, но теперь идти против мнения большинства опасно. Однако не невозможно. И отныне становится лишь вопрос цены — а какую готов заплатить священник, чтобы ради него повстанец рискнул всем, что у него есть, и попытался убедить своих людей найти новое место для засады всеми правдами и неправдами? Острый язык мог бы помочь наплести что угодно и добиться цели, но тогда воин хочет получить от священника что-то взамен. — Может быть, — вместо того, чтобы отрицать, повстанцу приходится согласиться, но в его голосе так и не слышится ни нотки сожаления. — Но на что ты готов, чтобы всё это прекратить? Его люди распоясались, да, но он по-прежнему имеет талант убеждения, а потому, если священник найдёт к нему подход и попросит правильно, сыграв на правиле «услуга за услугу» — он пересмотрит своё решение и вмешается. По крайней мере попытается сделать всё зависящее (даже если придется схитрить), чтобы увести их отсюда и, разумеется, перенаправить движущуюся сюда армию Силлы, дабы те начали захват не с церкви, в которой планируют осесть, а с какой-нибудь деревни на отшибе. — А вы сможете прекратить? Просто священнику придётся предложить что-то, что стоит выше преданности урра своей стране, а найти такое крайне непросто. Найти и отдать что-то выше идеи о порабощении, пускай от своих планов воин не откажется — хотя бы церковь оставит в покое, дав священникам шанс остаться здесь самим. — Только если ты дашь мне то, что я хочу. — Что?.. У святого нет даже примерных вариантов того, что бы это могло быть. С нынешней властью у повстанца в миг появляется всё, о чём он только может мечтать, и, скорее всего, когда он вернётся в свой город — прослывет настоящим героем. А при таких обстоятельствах его засыплют и золотом, и женским вниманием, и прочими почестями. Он буквально попал в золотую жилу, и совсем неясно, чего ещё может желать — тем более от служителя храма, у которого ничего за душой не стоит. Но. — Любовь — вот моя цена, — он произносит только это. — Полюбить вас? — Да. Казалось бы, священник многое мог бы сделать для повстанца, но тот захотел только невозможного. — Полюбить?..— в неверии переспрашивает мужчина, чувствуя, как по сердцу проходится трещина. Он никогда не хотел ненавидеть этого человека и не думал, что так выйдет, когда впервые его увидел и поверил в его слёзные просьбы о приюте. — Полюбить. И это — то, в чём он больше всего нуждается? На фоне тишины и потрескивания ослепительно ярких свечей его голос слышится по-особенному красивым. Пускай шёпотом он до конца своих дней будет ласкать лишь воздух, воин готов прикрыть глаза и сделать всё, чтобы вдохнуть именно пропитанный его словами… Полной грудью. — Но почему любовь? — пытается вопросить у него святой. — Неужели для вас нет ничего дороже? Темнота за их спинами пожирает тени, пряча за собой старые статуи ангелов с отколотыми кусками белой краски, а дрожь свечи, как ощущается в настоящем, вся оказывается отдана двум телам. Священник чувствует, как протряхивает каждый из семи позвонков, но он до конца не уверен, расходятся ли похожие мурашки по телу солдата. — Например? — слушает, но всё равно пытается именно «услышать» его мужчина. Понять его позицию, пускай это практически невозможно для людей-параллелей. И священник не думает долго, отвечая ему так, как и полагается служителю храма, верящему в то, что нет ничего важнее Бога и того: — Например, — что он дал людям: — жизнь… Взгляд повстанца заметно меняется, скользя по чужим чертам лица и переосмысливая озвученное, но священник не уверен, в чём именно происходит перемена: пропадает ли в зрачках блеск или, напротив, усиливается от осознания того, как сильно его ценности отличаются от привычных. Все они — лишь люди, в конце-то концов. Их желания не могут сильно разниться, но. — Ну, жизнь… — из уст урра, который, казалось бы, за времена войн повидал достаточно, всегда будучи в эпицентре и ничем не защищен, никому не дорог и не нужен, это звучит не так широко и просторно, как когда слетает с чуть пухлых губ священника. Разница в том, насколько это явление ценят, на лицо: — Жизнь… Ничего не значит. Для воина, с чьего меча никогда не промакивалась кровь. Для воина, который жил лишь от одного возвращения домой до следующего. Для воина, за которым не закреплялись победы войска, ведь он был только «одним из». Для воина, который желал приземлённых вещей: золота, удовольствий, вкусной пищи, хорошего секса. На фоне столь людских желаний прихоти священника кажутся лепетом блаженного, потому как ему, будучи таким же человеком, как повстанец, достаточно не иметь ничего, кроме… Способности дышать. И что ответить на это «жизнь ничего не значит» он совершенно не знает, как бы мудр ни был. —…А любовь тебя оправдает, — пытается прояснить мужчина, почему она для него дороже жизни. — Там ты, коли с ней, будешь не один. — Где «там»? — Уже будет неважно, — и правда неважно, рай или ад, если держишься за правильную руку; не страшно и никакое чистилище. Повстанцу всего лишь хотелось бы любить и быть любимым. Воин никогда не поймет святого, в то время как святой — испачканного в крови человека, давно забывшего, кто он такой. Целибат, принятый мужчиной ещё годы назад, не подразумевает под собой никакой «любви», помимо той чистой и искренней, что может быть направлена к Небесам. А рядовой хочет простой — человеческой. — Разве жизнь, — пытается святой смириться с этой бессмыслицей, — не то, за что вы боролись? Вы и столько людей за вашей спиной, — уточняет ирманец, провожая взглядом закрытую дверь, за которой находятся куча некогда уставших и истерзанных нелёгкой судьбой солдат. Несмотря на то, что все они в его глазах теперь лишь подонки, он может почувствовать их стремление бороться за своё существование. То, что за бесчинства они творят в настоящем — ничуть не умаляет тот факт, что жизнь была для них главным желанием. — Она интересует меня только в определённом виде. А в противном случае будет не мила. — Мы же всего лишь люди. У нас нет ничего, кроме жизни, — священник поджимает губы, чувствуя себя, отчего-то, невероятно уязвимым во всём этом диалоге: знает, что должен говорить как можно увереннее, но, почему-то, не может, когда на него смотрят глаза животного — а ловить взгляд получается совсем уж по-человечески, — и то, она не навсегда, а потому её надо беречь… Ах, но встретив друг друга — они, словно по чьей-то неумелой шутке, оказались на небесном суде. Интересно, чтобы они выяснили в самом конце заседания, когда молот стукнул бы по столу, обещая не пересматривать никаких решений? Что показалось бы самым важным не здесь и сейчас, а там и потом: какое бы осознание на них снизошло?— А мне и её не нужно, — хотел бы улыбнуться, но только качает головой, тихо произнося: — если не будет тебя. Служитель храма не бегает глазами и не пытается оказывать открытое сопротивление, но и повстанец более к нему не подходит, уважая его охранное пространство и дожидаясь ответа; решается больше не пытаться припугнуть. После недолго молчания, мужчина отвечает очевидное: — Я не смогу удовлетворить ваше желание. — Дать мне любовь? Разве это что-то столь сложно исполнимое… — последние слова практически не слышны, но священник может почувствовать, как они сотрясают воздух между их телами. — Даже если вы возьмёте моё тело, как ваши солдаты берут тела послушников этой церкви, — и в поднятых веках, в обращениях на самого себя повстанец может заметить, сколько смелости в этом тонком скелете: взять его силой и правда не составит никакого труда, вот только солдат в таком не нуждается, — любовь — это не то, что можно заставить чувствовать. А если бы вы могли меня заставить… То сейчас это не было бы единственным, о чём вы просите. Наверное, по этой причины люди так страстно желают нежности — невозможно ни добиться её, ни создать на пустом месте. Она появляется только от переизбытка, как переполненный стакан проливает воду над пустыней. Насильно же мил не будешь. Священник знает, о чём говорит, и впервые мысль, звучащая как «есть что-то, что предводителю повстанцев от меня нужно», могла бы стать спасением. Но не становится. — Что ж, — наконец отводит свои карие повстанец, — ты прав. Но даже если так, — и его на удивление мягкий голос черствеет будто для галочки, чтобы служитель храма не забывался и не чувствовал себя в безопасности, — я всё еще могу всюду носить тебя с собой. Даже если ты не поместишься в мой карман… — И как вы собираетесь это сделать? — Я сделаю всё, чтобы твоя страна стала нашей. И мы больше не будем врагами. И заполучить сердце священника — единственное, что интересует его во всем этом процессе? Как же это… Напоминает о мелководье: когда перед ним могло бы открыться море — выбирает жалкую лужу. Ставит на кон столько всего, лишь чтобы доказать свою значимость другому человеку. Но, в то же время, не может пойти ради него на всё — не может остановиться. Урр и Силла объединятся против Ирмы, а затем Ирма станет их частью — повстанец не боится положить на это всё, что у него есть, лишь бы заставить священника считать его своим земляком, но. — Такому не бывать… Ирония всего этого заключалась в том, что рядовой просил священника о запретной вещи, что тот не мог ему дать — но той, которая уже случилась. Служитель храма успел тысячи раз пожалеть о том, что поверил ему и успел подступиться так близко, что был добр к нему, когда ещё считал, что повстанец — один из людей их армии. Что, в конце концов, позволил столько беззаботным и незначительным на фоне всего происходящего ныне — воспоминаниям о прошлом, повлиять на его восприятие. Он должен был видеть всех равно и не выбирать себе любимчиков, не делать исключений и держать двери храма до конца закрытыми в тот дождевой день. Он же не сразу узнал в рядовом мальчишку с уррской границы, но, почувствовав что-то знакомое, легко согласился на его присутствие. Его доброта и толика безоглядного доверия, основанного на привязанности, погубила всё, потому что в человеческой природе есть чувства, которые почти невозможно придушить после их возникновения. Это напоминает любовь ребёнка по отношению к матери(потому что тот всегда в ней нуждается), да и. Любовь верующего по отношению к Богу (потому что в него без конца верит). Человеку, тем не менее, Богом никогда не стать, а потому повстанец, каких бы высот ни добился и сколько бы государств, в которых священник попытается скрыться, ни сделал «своими» — мужчина из урр не сможет узнать ни о чем из «уже полученного» ровно до тех пор, пока священник не прекратит молчать. А тот сохранит тишину навсегда. — Я не трону тебя, — обещает повстанец, — пока ты сам того не захочешь. — Я не захочу. — Тогда и я не буду делать лишних шагов. Буду уважать… Твою неприкосновенность. — Почему?.. — Ты же сам сказал мне, что любовь нельзя взять силой. А мне от тебя ничего, кроме неё, не нужно. — Почему именно я?.. — Мм… — мягко улыбается ему урр. — Дай-ка подумать. Наверное, того захотел твой Бог.
***
ㅤ Что происходит со священником, взятыми в плен в собственной церкви, когда он остаётся наедине со своими мыслями? И какая эмоция самая сильная? Пожалуй, чувство вины. Ни мальчики, ни он сам не могут ни выйти наружу, ни выполнять свои ежедневные задачи. Часть изнасилованных воспитанников даже не выпускают из подвала, продолжая их посещать, не дают пути к Божьему свету и солнцу: мальчиков мучают, а тех, кто от страха не в состоянии совладать с собой — «успокаивают», обездвиживая. Изредка дают им воду и оставшуюся в запасах еду, но число её смешно, потому как основной частью в первый же день своего прихода себе набила желудки пришедшая армия. Священник на фоне тех, за кого должен был быть ответственен — в полном порядке только потому, что у него есть не желанный покровитель в лице повстанца, который всё продолжает ждать его ответа. И каждого раза, когда глаза воинов смотрят на мужчину не менее жадно, но они всё равно обходят его стороной — хватает, чтобы убедиться: всё-таки какую-то часть власти в этой церкви предводитель ещё имеет. Способен ли дать вояке желаемое? Вояке, который всячески чертит границу перед своими побратимами, в протянутом в сторону отвернувшегося священника пальцем, выражая — «это — моё». И к святому ведь не подходят только поэтому. Несмотря на мнимую безопасность, с каждым днём становится только хуже, а учитывая, что времени до прихода армии Силлы совсем не остаётся — всё, что может делать священник… Молиться. Приходить в опустевший (из-за того, что почти всех мальчиков держат в закрытых помещениях, а те не способны даже двигаться после насилия) хоровой зал и, падая на колени на фоне кучи лавочек, может только он. Как и думал, подвал под теми самыми половицами постепенно полнится трупами: солдаты настолько жестоки в любом контакте, когда не сдерживают себя, что прямо сейчас под ногами священника расползается залитая кровью могила. Их трупы, судя по запаху, скидывают туда. Удивительно, но погода всё это время, как на зло, стояла просто прекрасная, и впервые священник словил себя на том, что мысленно молил о дожде. Чтобы он смыл хотя бы пятна крови на пороге. Если Бог согласится обратить внимание на их маленькую церквушку — жалкую точку на карте — если услышит, что часть учеников и главный священник по-прежнему живы и нуждаются в его помощи… Снова пойдет дождь, и смоет слёзы с его лица, чтобы создатель не расстраивался над тем, что одно из его детищ плачет. Священник был уверен, что повстанца ему послал Дьявол, но не Господь ли мог попросить его передать: сотри слёзы с его лица? Всего лишь одно его «да» — и солдаты покинут эту церковь. На что жизнь ставит его перед таким тяжёлым выбором? Любое решение окажется неправильным. Священнику хочется припасть перед статуей великой Богоматери и молиться до тех пор, пока не сотрёт колени, не потеряет сознание от жажды или рассудок от голода. Он не хочет этого чувствовать, он не желает идти на подобный грех и нарушать всё, что только можно. Он… Никогда не сможет этого сделать. Говорят, что Всевышний никогда не даёт тебе испытаний, которые ты не вынесешь, но святому кажется, что это выше его сил. Его ответом становится «не смогу», а на следующий день мужчина просыпается от запаха гари. Церковь горит. Выжившие солдаты просто её покидают, как ни в чём ни бывало, когда балки в помещении, в котором они были заточены, падают — от высокой температуры перекладины не выдерживают, а в некоторых местах прямо под ногами бегущих проваливается пол. Приближая их к тем метрам, в которых уже неделями лежат трупы друзей и приятелей. Кто-то падает к ним, кто-то добирается до свежего воздуха. А вот священники остаются на месте все до единого — даже те, кто может двигаться, больше не оказывают сопротивления. Повсюду куча людей, попавших под недобро огня, трупов священников. Планы армии Силлы не шибко разнятся с планами повстанцев, вот только методы более категоричны: поскольку цель по захвату врага продвигался быстрее, чем они на то рассчитывали, церковь в долгосрочной перспективе как база оказалась им не нужна. Солдаты приказали сжечь храм, чтобы не оставлять фронт открытым, и спокойно двигаться дальше — захватывать крупные города Ирмы. Священиков разрешили отпустить, ибо они не представляли из себя никакой угрозы, однако никто из них не ушёл. Так диктовал завет и данная ими клятва быть верными этому месту до самого выпуска, до которого никто из них не дожил. Но только так, оставшись в храме до конца, они заслужат шанс вознестись — до конца верные своей церкви. Пламя охватывает всё здание с подачи поджигателей, но, пока все солдаты пытаются бежать наружу, а мальчики лежат под завалами, в этом месте остаётся ровно один уцелевший человек, который сохраняет поразительное спокойствие — ничто иное, как смирение. В отличие от остальных, он заходит лишь глубже в раскалённое здание, и, находя закуток, до которого огонь пока ещё не добрался — закрывается изнутри. Тот самый хоровой зал отныне окутан тьмой, но пока ещё не дымом и огнём. Единственный, что виднеется вдалеке — огонёк, зажжённый на ряде свечей, стоящих подле органа. Священник хотел бы сыграть на нём в последний раз, пускай времени осталось только на то, чтобы помолиться. Просить отпустить все павшие здесь души в свободное плавание и простить себя — потому что не смог защитить детей, за которых был ответственен. Не смог ничего сделать, чтобы помешать захватчикам творить весь беспредел, пускай в его руках и не было ни толики власти, которая могла бы защитить храм. Теперь же он, как и полагается верному святому — обязуется сгореть вместе с ним. Дождь всё-таки не идёт. Но мужчина снова слышит звук, который впервые поселил тревогу в его сердце, когда вся улица тонула в небесном потопе. Он старается игнорировать удары тяжелых сапог по двери у себя за спиной, а сам подходит поближе к органу, желая последний раз сыграть мелодию, наизусть выученную всеми послушниками семинарии; даже если не получится доиграть её до конца. Священник играл на органе всю свою жизнь, поэтому и приходит к нему перед тем, как отправиться в последний путь; пусть же ему будет плевать, кто снова ломится в укромный уголок. Удары за его спиной, однако, продолжаются с ещё большим упорством — слышатся на фоне звучание инструмента и потрескивания огня со всей горящей древесиной ровно до тех пор, пока петли не слетают вместе с державшими две святые статуи столбами. Всё валится на пол, а по поваленной двери наконец протаптываются ноги в тяжёлых военных сапогах. Пока его солдаты спасаются, бросив трупы погибших догорать, предводитель повстанцев находит то, что искал — честно, долго думать, где может находиться священник, не пришлось, поэтому воин устремился сюда, в огромный хоровой зал, практически сразу; пусть и знал, что идти аж сюда будет опасно. Урр больше ничем не связан: взамен на помощь солдат наконец станет свободным, и, казалось бы, проявивший волю повстанец добился своего, возглавив конвой на время отсутствия командира, но. Он всё-таки возвращается сюда, в горящее здание, чтобы спасти его. Священника, чьего имени он даже не знает. Тот совершенно один в центральном зале — битые сутки, которым нет конца, молится перед иконой и музыкальным инструментом. В конце концов, вместе с воином в помещение заходит и часть огня, что, на удивление, словно по велению Небес распространяется не так быстро, как в других местах. — Бог накажет вас за то, что вы сделали, — молвит священник, не поворачиваясь к повстанцу. Не видит его лица, но по шагам запросто определяет, кто именно вхож в это помещение — половицы привычно скрипят под сапогами, а темп, с которым он идёт, его выдаёт. — И что же он сделает? — интересуется голос за спиной священника, пускай солдат и так прекрасно знает, что ему суждено забрать святого с собой, хочет последний того или нет. Святой не отвечает сразу, а вместо этого поднимается из-за органа, прервав игру на середине куплета, и, прошагав по небольшому подобию сцены, на которой раньше проводились хоровые воскресенья, протягивает ладонь к зажжённым держалам из-под свечей. Знает, что, коли огонь не спешит подступаться с другой стороны — ему придётся помочь. Сверившись взглядом с пришедшим во имя спасения повстанцем, священник будто бы на зло тому, отказываясь от всяких подачек — намеренно переворачивает стойку со свечами, позволяя тем рассыпаться по полу и разбрызгаться вокруг раскалённой водой. — Твоим людям был отдан приказ бежать. Почему они остаются на месте? — Потому что свою церковь мы не покинем. — Даже если она сгорит? — Это вы должны были уйти, а мы… Мы никогда не будем отдельно от этого места. — Да… Это ваше решение — сгореть здесь. Что ж, будут смывать его слёзы вместо дождя, которого так и не дождался — высушивать кровь во всём теле. Выпаривать горечь. И так, стоя в охваченном огнём круге, священник наконец поднимает голову, веря в то, что огонь, разделивший его и воина — сыграет роль соляного круга, который не подпускает к святым нечисть. А значит и навсегда отделит их с воином. — Тех, кто резал — четвертуют, — снова поворачивается к нему спиной служитель отныне горящего храма, — тех, кто бил, забьют до смерти, — повторяя выученные наизусть трактаты, пока протягивает руку к своему крестику, но. — Тех, кто грешил, обернут соляным столпом. Со мной вы не делали ни того, ни другого, но это не значит, — словно на зло выдерживает он недолгую паузу, — что вы не грешны. Вы тоже будете гореть в огне… — так и не дотягивается до амулета. Здание медленно рассыпается, и надрывающиеся древесные балки свистят с таким звукам, словно кричат, сгорая в пламени, статуи ангелов. — Коли так, буду, — молвит воин со всем смирением, собранным со Вселенной. — Но до тех пор у меня ещё будет достаточно времени, чтобы насладиться. Я здесь, чтобы забрать тебя. На это ему ничего не отвечают, но повстанец не сдастся, даже если придётся нарушать волю священника и вытягивать его из разрастающегося пожара силой. Ступеньки перед воином и часть подъёма за ногами святого постепенно обнимают языки пламени, заставив всё помещение расходиться длинными вспышками. Оранжеватое свечение очерчивает их лица, и впервые чёрные волосы обоих начинают казаться красными. От растущих температур вся картинка перед глазами видится расплывчатой. — Мне говорили, что твоё имя значит «жертвенный», — вовремя вспоминает повстанец, пока ещё сохраняя расстояние до огня, не спешит его преодолевать, но отсчитывает секунды, понимая, что много их не осталось. Если затянет с разговорами, променяв действия на них, то отсюда они могут и не выбраться — придётся прыгать через пламя, — пускай я до сих пор не знаю его звучания, — и будто бы уповает на то, что имён достаточно, чтобы описать человека, пускай священник прозвал его именем тирана — от него примет всё. Воину важно знать только одно: — Не знаю, в чём будет заключаться самая главная жертва в твоей жизни, но… Когда я отправлюсь в пламя… Ты пойдёшь туда со мной? — Что?.. — Пойдёшь? — звучит полным надежды голосом. Священник опускает плечи, чувствуя, как вся его суть сдаётся, а совсем рядом есть нечто, что рушится гораздо раньше храма. — Ни за что не пойду. Вслед за сгоревшей церковью Силла захватывает ещё и половину Ирмы.***
позже.
Повстанец прожил дольше, чем ожидал, что у него получится. В день горения церкви ему удалось спасти жизнь священнику, как бы тот ни стремился расплатиться ею за все свои ошибки (сгореть вместе со святыней и похороненными под её обломками учениками), однако после рядовой потерял его навсегда. Их диалог в горящем здании затянулся, а потому до момента, когда повстанцу удалось выбраться наружу, прошло слишком много времени: в объятом огнём коридоре он надышался дымом, вот, едва ли пересекший порог к свободе со святым на руках, и рухнул без сознания. Помнит только, как успокоился от мысли, что священник в безопасности, раз снаружи и сомкнут в его объятиях, а последнее из воспоминаний — клочок его волос рядом с собственной щекой. И полная темнота. Проснулся мужчина уже в окружении подоспевших воинов Силлы, которые тут же оказали ему, единственному застрявшему в церкви, помощь, и забрали на военные посты, чтобы там залечить раны. Подробности расплывчаты, но воин помнит, как расспрашивал всех, кого видел: — Не было ли рядом со мной ещё одного тела? И как ему отвечали: — Нет, только руины и трупы священников внутри здания. Тоже. — А что, кто-то ещё должен был быть? — Нет, я… Мне просто, — печально хмыкает мужчина, прикрывая испачканное в саже лицо своими кривыми пальцами, — показалось. Он так и не видел смерть святого, а о его присутствии никто не говорил. Поэтому запечатлевшееся разумом спасение удалось списать на галлюцинации, появившееся столь же легко и быстро, как рассеялись — мол, всё из-за тёмно-серого дыма на месте пожара. Брюнет словно прошёл Чистилище, но вместо Ада снова оказался на земле, в то время как его священник — занял уготовленное себе место ангела; в это было проще поверить. Мужчина не знал, где ещё его искать, полагая, что сбежавший от его сердца ирманец прячется не где-то в глубине не захваченной части страны, а лежит среди руин павшего храма. Верилось в это слабо, но, вполне возможно, неверием в чужую смерть была одна из стадий принятия горя. Сам воин не был сильно ранен, но выглядел пострадавшим из-за огня, а потому глава армии Силлы предложил ему более длительный отдых. Повстанца, здорово помогшего столь крупной стране, тешила только мысль, что на том свете со священником они обязательно встретятся вновь, вот, отказавшись от шанса вернуться к себе домой в Урр и дожить там остаток дней мирно, рядом с матерью и сестрой — мужчина пошёл в новые бои с высоко поднятой головой. После принятия решения дни шли один за другим, а смерть обходила его и дальше — до тех пор, пока воин не застал, увидев собственными глазами, как в руки армии, частью которой он являлся, сдают целые города. Это чувство было ново и родило в нём огонёк, который мужчина не замечал в себе раньше. Отныне никто не заставлял его воевать, но, почему-то — ноги шли на войну сами. Ему начало приносить удовольствие осознание того, что он, чью судьбу когда-то вершили другие — теперь сам может управлять чужими. И вид сломанных пальцев, отрезанных голов и вырванных с корнем волос отныне позволял чувствовать тот самый легендарный триумф, о котором пишут в военных книгах. Уже тогда, при армии Силлы, он чувствовал себя больше, чем простым рядовым. Война приостановилась, когда Силла заглотила страну не целиком, но откусила её значительный кусок, и, казалось бы, какое-то время довольствовалась этим. А останавливаться всё равно не собиралась. Удивительно, но, сколько бы ни убивал и сколько бы ни завоёвывал, повстанец продолжал думать не о главном, а том… Как, спустя столько достижений — добирается до своего священника, находя его в одном из захваченных сёл. Однако этого чуда повторной встречи не случилось, сколько он ни ждал и не надеялся, обходя каждый дом на захваченных территориях, в который вламывался с ноги. По окончанию боёв на территории Ирмы судьба вынудила его прекратить как поиски, так и надежды, и сконцентрироваться на военной карьере, которая впервые за годы жизни выглядела, как нечто многообещающее. Командующий Силлы, которому он помог со статегической точкой, которой была церковь — долго присматривался к нему и наблюдал за его поведением на поле боя, и в какой-то момент сделал на него основную ставку. За поступки и смелость, за то, что вёл за собой конвой, оставшийся без предыдущего командира, и за продолжительное участие в войне — простого рядового повысили во звании, и так предводитель повстанцев решил больше не возвращаться к своей привычной жизни, в Урр. После посещения родного дома, где он свиделся с матушкой и сестрой, а ещё в последний раз отдал «память» священнику, (полюбовался границей с красными ленточками, одну из которых обрезал нарочно) — повстанец с концами перебрался в Силлу, чтобы продолжать строить планы атак на свободную часть Ирмы вместе с другими, навсегда верными ему воинами.ㅤ За три года, что провёл в высших войсках, он здорово переменился внешне и внутренне: укрепил физическую подготовку, окончательно отпустил свои чёрные волосы, позволяя тем быть внушающе длинными, научился владению разным оружием и, к собственной радости, оказался довольно способным, обучаем человеком. Поменялся даже его взгляд — некогда широко открытые и чуть растерянные глаза, лишь изредка, в особо критические моменты находившие отвагу и смелость, приобрели никогда не проходящий хитрый и чутка хищный прищур. Стали спокойными не в вере, а в уверенности, что их обладатель сумеет разнести всё до последней щепки, если только захочет. И эти свои способности он был готов подтвердить походом на Ирму, который на сей раз возглавит лично. Временами он был излишне жестоким, но это лишь добавляло вкуса к атмосфере, которой он проникался на поле боя, когда становился единым с кинжалом. К двадцати шести календарям он заслужил достаточно уважения и восхищения, а ещё — куда больше людей на своей стороне, чем было в когда-то пошедшем за ним войске. День, когда ново сложенная армия Силлы отправляется подчинять себе остаток ирманцев, становится знаменательным, ведь теперь повстанец официально выступает в роли командира внешнего войска. Раньше не было ничего, теперь появилось всё. Солдат считал, что у него нет особых талантов, но до сих пор у него просто не было ключа к их раскрытию. Слово — вот в чем была его сила. Он умел убеждать, а потому столько урров пошли за ним, оставив поле боя. Это привело не к клейму трусливого беглеца, а к образу смелчака, перевернувшего старый уклад и пошедшего на риск. Подвешенный язык открыл множество дорог, а дальше дело было за малым. Жизнь перевернулась с ног на голову благодаря всего одному решению — в очередной дождливый день не умирать в грязи вместе с себе подобными слизняками; пускай и пришлось якобы трусливо сбежать — на самом деле же решение было смелым и волевым. А ведь всё началось с мысли о том, что мужчина не желает «заслуживать безымянной смерти» только потому, что он рядовой, не имеющий никакой ценности: забравшись настолько высоко, он верит, что бессмысленная гибель его никогда не настигнет — теперь он навсегда останется кем-то великим. Кем-то, кто войдёт в историю. Он выбрал жизнь и борьбу, выбрал жертвование другими людьми, а не собой, и его ум сделал его великим воином, который обязательно останется на страницах книг. Тем, кто вместе с взрослением черствеет, становится жестче, и многие величают его, как «хладнокровного безумца». Особенно хорошо это просматривается в его новых привычках: в том, как он, без оглядки, рубит целые штабеля, моментально избавляясь от врага и не размениваясь на мелочи, как с его меча не просыхает кровь, а, когда он пробивает путь на закрытый город, а деревянные стены горят, перекладины и заборы валятся, приглашая внутрь — заходит смело порабощать. Всё, что видит. Привычные крики и слёзы остаются на заднем плане, но отныне он их не боится, отдав предпочтение «наслаждению страданиями врагов», вслушивается в них специально. Однако музыку для ушей в виде чужих страданий перебивает что-то другое. Мир погружается в тишину и медлительность, стоит только перевернуть очередное препятствие и обнаружить там кучу прятавшихся ирманцев, в ходе чего натолкнуться на пару карих глаз. Король, надеясь спастись во всём это месиве, решил смешаться с массой своих подданных — зря. Полководец всё равно бы достал его из-под земли — вот и сейчас, довольно хмыкнув, игнорирует застывшую гримасу ужаса на лице ещё живого мужчины. Воин протягивает руку и, несмотря на вопли и мольбы пощадить, вытаскивает его оттуда за волосы. Простой сельский мальчик, который когда-то копался в грязи, не способный даже выговорить букву в названии собственного поселения и был рождён лишь затем, чтобы закончить гниющим полевым мясом — ныне сам вершит правосудие. Отрезанную голову короля прячет в ирманский сундук, чтобы преподнести её правителю Силлы, как символ победы и подарка в честь неё. И, когда возвращается в свой новый дом, возмужавший и полный уверенности воин ведёт кучу рабов из захваченного города на привязи. Пока, замирая в захваченной столице, не слезает с коня, чтобы опуститься к испачканному в придорожной пыли телу — одному из сотен и тысяч. Выхватывает его из толпы в мгновение ока, словно его ведёт проведение. И пускай столько лет повстанец прожил без главного, сделав круг, клубок с красной нитью снова его догоняет, чтобы потянуть за связанные запястья ещё кого-то другого. Буквально тянет за цепи, скованные на руках. Стоит только крепким пальцам сомкнуться на тонком запястье, как он его узнаёт… — Ты… — улыбается воин, когда перепачканный в такой же саже, как годы назад, побитый и поцарапанный священник поднимает голову к небу, чтобы прочить очередную молитву, а видит перед собой куда более уверенное выражение и останавливается на полпути к Богу — спотыкаясь на ком-то, больше похожем на ему противоположное. — Ты всё-таки жив… — загорается свет в глазах воина. И впервые за столько лет взгляд урра снова становится таким же мягким, каким выглядел когда-то в церкви и ещё раньше — на диком поле. Может, он и не будет таким, как раньше, но священник… Выступает трамплином во времени.ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
Когда-то, вынужденный покинуть разрушенный храм, из пожара на котором его силой забрал повстанец, священник отправился в более далёкий от границ город Ирмы и прятался там. Нашёл и перевёз свою семью туда же, чтобы уберечь от войны. Кажется, это были две сестры и мать с отцом — они начали жить вместе, и некоторое время священник работал на духовенской службе в столице. Абсолютно все мальчики из церкви священника погибли ещё в том пожаре годы назад, а время, что священник прожил в столице Ирмы после побега, провёл в другой семинарии. Был там до тех пор, пока воин снова его не нашёл, пускай для того, чтобы отыскать свою единственную иголку, мужчине пришлось сжечь всё сено. Они снова рядом друг с другой, а святой на вид, казалось бы, ничуть не изменился. Но больше, наверное, никогда не будет тем, что прежде — бесконечное чувство вины его гложет, нашёптывая о том, что это он виноват и не справился с ответственностью; хотя как он мог защитить церковь от разрухи войны? Раньше удавалось пенять на себя за то, что пустил повстанцев в церковь, поверив в их ложь, что дал им укрытие и позднее поплатился, но сам святой понимал, что их церковь пала бы вместе со всеми её воспитанниками в любом случае, ведь то место стало полем боя. А вот полководцу посчастливилось жить без сожалений. Захваченная Ирма подарила повстанцу из Урр не только победу, но и однажды потерянную вещь. Ох, человека. Помимо золота и прочих почестей, вместе с головой короля, он получил разрешение на возведение храма подле дворца. И, сделав его выглядящим, как-то, что когда-то было домом священника, поселил его в новых местах, до слёз похожих на старые. Отныне, продолжая называть себя Урром, полководец служит в королевской армии Силлы. Но дело не только в том, что в доме, которому, как и обещали, подарили свободу, ему нечего делать. Просто теперь здесь, в империи… Есть кое-что, что интересует его гораздо сильнее. Священник долгое время служит в церкви при дворце Силлы, не пытаясь никуда бежать — да ему больше и некуда, ведь он понятия не имеет, что с его семьёй, оставшейся в столице Ирмы. Зато здесь, на землях империи, никто не вспоминал его ирманского происхождения: люди просто были благодарны за каждый отпев, ведь он обладал потрясающим голосом — его посредством и общался, пока не выучил язык Силлы и не забыл о своём происхождении навсегда. Но не о том, что он — святой. За время, что жил подле ирманской столицы, он продолжал быть верен целибату, но одновременно с тем учился и врачебному делу. А потому, попав во дворце врага, оказался полезен не только, как святой, отпевающий умерших, но ещё и лекарь, принимающий роды у придворных и просто зажиточных дам. Полководец часто приходит посмотреть на его работу, снова и снова по возвращению к королю нахваливая ирманца, чтобы тому постоянно подкидывали побольше монет и подарков. Повстанец сам здорово поднявшись по карьерной лестнице — его выбор остаться в армии Силлы был правильным. Но никто никогда не узнает, что вступить в ряды королевских войск он решил только из-за священника, чтобы было удобно бегать с полигона к церкви.Воин решил оставить священника себе. И пускай ни разу так к нему и не коснулся, продолжал приходить — беседовать, наблюдать, украшать каждое его утро цветами, отказываясь делать то прощальным. Святой был всем, что он имел, в то время как командующий — был единственным, кто остался у священника: они никогда не были «вместе», но, в то же время, никогда не существовали врозь. Святой, пожертвовав своей свободой, сделал то, что мог бы Бог, окажись на его месте — собрал в себе все силы, чтобы не держать на повстанца зла и простить его. А потому, находясь в Силле, был верен не только религии, но и ему. Полководец замечательно относился к своему священнику — и как к человеку, и как к ангелу, а тот, казалось бы, не сопротивлялся и не отказывался от его внимания. Словно спустил всё налегке и забыл старые обиды, посчитав, что того пожелал сам Бог — он смирился со своей судьбой и принял полководца в свою жизнь. Оба они не были коренными жителями Силлы, в которой осели, а потому держались друг за друга. Священник был тем самым особенным человеком, которому полководец доверял в первых рядах. Приносил воину фрукты с булочками и свечи для отпугивания нечисти, чтобы того не мучили кошмары, поддерживал его на боях и встречал по возвращению, залатывал раны, потому как прочих врачей к себе воин не подпускал — он мечтал, чтобы к нему, хотя бы с мазью и бинтами, касались только одни руки; те же, что касались в давно сгоревшей церкви, обрабатывая похожие увечья. Каждый раз, когда полководец напивался на военных сборах, священник встречал его в покоях и помогал раздеться, чтобы уложить спать. Он стал ему настоящей семьёй. Слушал пьяные бредни и кивал, не пытаясь прервать ни одну из речей, пускай в полусознании воин становился как никогда откровенным. — Мне жаль, что я не могу стать королём. — Почему? — Я бы хотел… — елозит на кровати командир, чувствуя, как давит на грудь сильно затянутый бинт, но ещё сильнее на него давит осознание того, что священник даже не смотрит на то, как красиво его тело — отвлекается на огонь и отводит взгляд. — Предоставить тебе лучшие условия. — Если вы хотите стать королём только из-за меня, то не нужно… — Не нужно становиться королём? — И говорить так, — кивает священник, — тоже не следует. Не хочу, чтобы это куда-то просочилось и у вас были проблемы. Поэтому просто спите. — Пытаешься незаметно заткнуть меня? — смеётся командующий, пряча покрасневшее лицо в своих ладонях с кривыми пальцами. — Я всё замечаю, душа моя. — Я просто хочу, — отводит глаза святой, пока сидит на краю его кровати, в отличие от мужчины, не оголив ни одного участка своей кожи; всё наглухо заперто за святыми одеждами, но воин никогда не будет распахивать их силой, — чтобы вы были в безопасности, — тем более, когда обращающийся к нему голос звучит столь нежно. Полководец никогда бы не смог причинить ему боли. Пускай накануне отнял всё, что было ему дорого. Священник промакивал его лоб в моменты особенно сильного жара, и следил за его дыханием всю ночь, чтобы быть уверенным, что полководец в порядке — хотя, будь это притворством, в момент его бессознательности мог бы и уходить. Но не уходил никогда. Писал ему письма, что доходили до воина в долгих походах. И каждое их свидание было окутано спокойным волшебством, не переходящим за грани физического: у командующего было достаточно власти и он мог получить всё, чего только пожелал бы — но уважал личные границы святого и никогда бы не смог нарушить его волю. В его жизни наконец было всё, но главного он получить так и не мог, а брать это силой… Не считал нужным. Вот так незаметно и прошло около пяти вёсен. Полководец привык проводить с ним ночи, но ни в одну за всё время так и не избавил священника от церковных одежд, хотя всегда хотел большего, обыкновенных бесед со служителем храма было достаточно по крайней мере его сердцу. Как и одного осознания, что, сколько бы людей ни проходило мимо, главное было оставить подле себя священника. Вот и сегодня, после очередного боя, когда командующий возвращается во дворец — он сразу же бежит на место обещанной встречи. Святой всегда приходил на приглашения солдата, чувствующий, что не имеет права отказываться, и сам командир приходил к нему, но. Никогда святой не приглашал на свидание первым. А в этот раз что-то изменилось, вот командующий и не походил на самого себя, пока следовал к месту обещания: за проведённые на войне годы он разучился чего-либо бояться, но именно сейчас, пока под покровом ночи следовал к маленькому балкону, слабо совещённому луной — его ноги становились ватными, и каждый сделанный ими шаг едва ли ощущался под подошвой. Полководец так долго ждал, пока священник привыкнет, пока откроется, пока его защиты ослабнут и он наконец-то пустит к себе ближе. В своём письме он говорил, что есть нечто важное, что должен сказать с глазу на глаз — и разве уже это не звучало по-особенному? Полководец надеется, что именно сегодня, после стольких лет бок о бок — он скажет о главном. Наконец пустит в свои объятия.
ㅤ
Годы прошли и оба они повзрослели — карьера командующего поднялась до самого пика и обещала ещё больше свершений, ведь порядка тридцати календарей для воина… Это только начало, самый сок. А что же насчёт священника? Если он доживёт до старости, то станет потрясающим мудрецом, который сможет пройти вместе с командующим рука об руку, отмолить все его грехи. Его не смущает то, что они никогда не смогут построить семью, и что, продолжая быть с головой в этом человеке, командир никогда не найдет себе другую любовь, его это не пугает. Так чувствует повстанец, мечтая, но что чувствует святой… Казалось бы, много раз пытался, но так ни разу и не узнал, а потому — остаётся загадкой. Он, во всяком случае, никогда не жаловался на свою жизнь во дворце. Притяжение к священнику такое же сильное, каким было много лет назад. Не было ни одного момента, в который командующий мог бы подумать, что не желает быть с этим человеком во всех смыслах. Вот и сегодня бывший повстанец едва ли сдерживает желание прикоснуться к нему губами, стоит только увидеть его силуэт на балконе. Но, завидевший воина, священник снова отступает, бросаясь намёками и ничем другим. Почему-то отвергает его, хотя сам позвал на балкон, прося прийти вместе с наступлением полуночи, когда на улице не окажется лишних глаз, а одни только звёзды. Поэтому командующему тоже приходится говорить завуалированно: — Ждал ли бы ты нового солнца, если бы знал, что оно не придет? — сотрясает воздух ни с того ни с сего. — Я думаю… Что ждал бы. И это становится ответом на все вопросы, которые уже возникали и ещё возникнут в будущем. — Зачем? Если это бессмысленно. Для командующего ожидание священника никогда не будет чем-то пустым, но чисто теоретически, если бы он точно был уверен, что его последняя и на сей раз единственная мечта никогда не исполнится… Продолжил ли бы надеяться? — А всё в мире бессмысленно… — однако священник отвечает ему именно так. — Бесполезно. Всё исчезнет так, как будто и не было, — смотрит в пустоту мужчина, — когда-нибудь. — И это говорит мне священник? — посмеивается полководец, глядя на святого глазами, полными обожания, что бы тот ни говорил.— Просто, поскольку абсолютно всё, включая нас самих, бессмысленное, потому что когда-нибудь исчезнет — я думаю, имеет смысл наслаждаться теми вещами, которые существуют с нами в одно время. И ждать того, что не придёт — тоже. Потому что важно не солнце, которое я жду, — он поднимает глаза, встречаясь взглядом разве что с луной. — А само ожидание. Оно позволяет мне почувствовать себя живым. Разве всю свою жизнь… Вы не чувствовали то же самое? Это делает многие вещи для полководца понятными. — Чувствовал. Совета получается спросить, не признаваясь в сути вопроса, но каждый свой ответ он получает мгновенно. Есть смысл ждать солнца и в бесконечной ночи, даже зная, что оно не придёт. Как порой не приходит и священник; по крайней мере настолько близко, насколько полководцу хочется его видеть. В его глазах всегда просматривается наносная тоска, которую хочется стереть рукавом, как стирают снег и расплывчатую туманность с запотевших дворцовых стёкол. Нежно огладить щёку и успокоить… Спросить то, что полководец у него и спрашивает, замерев в одном шаге от второго тела: — Что беспокоит тебя, милая душа? Так и не узнал его имени, поэтому и пришлось придумать собственное обращение — то, которым никогда не назовёт никого другого. Только священника. Когда снова оказался порабощён, священник больше не сопротивлялся и не пытался бежать, потому что признал — повстанец, ни то бывший рядовым, ни то ставший полководец… В любой своей ипостаси спас ему жизнь. Дважды. И никто не давал священнику права отнимать её у себя самого. Ведь жизнь, как и душа… Человеку не принадлежит. Так он и смирился со своей судьбой — быть рядом с тем, кто пришёл затем, чтобы всё разрушить и построить заново. С тем, к кому он никогда не был равнодушен. И если уж ненависть можно назвать таким же сильным чувством, как любовь, если можно связать их, сделав одним и тем же… Священник мог бы ненавидеть его до слёз. Вот только святым запрещено испытывать подобные чувства. — Что мешает тебе спать по ночам? — может быть, полководец знает сам, но есть кое-что, чего святой прежде не говорил; вот мужчина и желает услышать от него что-то новое. Священник не знает, куда ему смотреть, пока будет говорить о главном — в глаза воину или же, лучше, на полное звёзд небо? Он даже не знает, при каком именно раскладе в его глазах отразится меньше водяных блёсток. И как следует сделать, чтобы голос меньше дрожал, потому что это хочется проговорить по-убийственному спокойно, как всегда говорил полководец: — Я позвал вас сюда, потому что хотел сказать кое-что важное, — чтобы убило наверняка. — Что-то важное? — в надежде обращает на него взор воин. И священник молвит совсем уж безлико, в то время как командующий — ожидает его во всеуслышание. Впрочем, здесь нет ничего нового — он всегда его ждал и продолжит ждать ещё столько же. Даже если ожидание займёт больше, чем целую жизнь. Даже, если он придёт к невозможному быстрее, чем к воину, со словами: — Я покидаю церковь. — Что? Легко прощаясь с потерянными на широком мраморном балконе силуэтами, обрывки тёмных туч, так и не ставших пасмурными, плывут над городами великой империи. Которая тоже, как и эти двое — когда-нибудь канет в лету. — Ответь мне… Так разве имеет значение хоть что-то? Собранное в единое или же разбитое на мелкие осколки. Ложь или честное признание… В любом случае всё закончится одинаково, но мысль об этом, вместо того, чтобы отпустить грехи и дать разрешение на всё — замыкает круг. Священник проводит взглядом столь бурную реакцию полководца и резко отворачивается, пытаясь занять своё внимание плывущими по небу тучами. Он никогда не сможет через себя переступить. — Как я буду жить без тебя? Для меня больше ни в чём не окажется смысла. — Смысла и так ни в чём нет. Всё бесполезно. Помните? Я же говорил. — Бесполезно… — повторяет за ним мужчина, пытаясь смириться, но не получается ни на йоту. — Не стоит бояться этого, — произносит святой, пока порыв сильного прохладного ветра развевает его отстриженные волосы: священники, в отличие от воинов, привычно носят короткие. — Всё равно нет вещей, которые длятся вечность. Бессмертными не могут быть не только люди, но и то, что им ценно. — Всё бесполезно, только если мы по-отдельности, — в неверии продолжает отрицать воин. — Разве ты никогда не хотел остаться со мной? — Разве это важно? У нас бы всё равно не получилось навсегда. Во тьме утопает едва ли видимый берег великого Одноречья, и полководец, который забыл о чувстве страха, начинает понимать: боится поверить в то, что всё сказанное — правда, и что приходить к священнику ему будет больше некуда. Что значит «покидаю церковь»? Звучит ли это как «ухожу от вас навсегда»? — Как ты пришёл к такому решению? Объясни мне… Ты же никогда не был отдельно от церкви. Настолько, что не ушёл, даже когда я тебя отпустил… — Я больше… — впервые перебивает его святой. — Не смогу жить жизнью священника. То, чего повстанец ожидал меньше всего в своей жизни. — Почему?.. — Я не справляюсь, — качает головой мужчина, — я не держу на вас зла, но я… Я больше не святой без своей церкви. И не могу продолжать слепо называть себя таковым спустя столько лет. Повисает тишина. — Я честно прожил много, служа вам верностью да всей моей верой, и, как мне кажется, отдал должное, — фактически отплатив за спасение, о котором не просил. Как и за защиту, которой полководец одаривал воина с первого мгновения их встречи — ещё с тех пор, как указал своим побратимам на него со словами «это моё, а потому не смейте даже прикасаться». — Я мог бы служить вам ещё долго. Но у человека нет бесконечного запаса времени, а своим, как считаю, отплатил вам сполна. Так будьте же добры… Меня отпустить. Он хочет сказать, что всё это время, что заботился о командующем с искренним сердцем — всего лишь отплачивал ему? А теперь, почувствовав, что отдал достаточно, желает свободы? Но свобода чувств — разве это не то, что он испытывал, когда смотрел ему в глаза? Неужели ему всё это время чего-то не хватало? Как священник может оказаться отдельно от веры, как он может стать обычным человеком, которым никогда не являлся, и вернуться к жизни, которой никогда не жил? Он, наверное, шутит, или же… Шутит Вселенная — над ними обоими. Поскольку священник не ушёл, когда ему давали шанс (а командующий по-честному предлагал ему пару раз, когда был жутко пьян, заостряя внимание на «я тебя не держу») — командующий слепо верил в то, что он останется с ним навсегда, потому что теперь такова его воля. Одноречью далеко до землетрясений, но воин чувствует, как содрогается земля под его ногами. Далеко до молний в судный день, но перед глазами всё сияет вспышками, разрываясь на куски. При одной только мысли, что то, что ему дороже всего — не может остаться с ним насовсем. Если даже кто-то вроде святого однажды окажется отдельно от того, с чем он был одним целым, то разве существует в мире хоть что-то вечное? Что-то, что может пройти вслед за человеком до конца? Жуткая тревога от этой мысли накрывает некогда спокойный разум — в нос ударяется пускай не кулак, но соль. Нет ничего вечного. Внезапно воину хочется верить в то, что исключения есть, и, что одним из них, раз они из раза в раз возвращались друг к другу на протяжении всей жизни — может быть оно… Великое чувство. Сначала на границе между Ирмой и Урром, затем в церкви — по случайности. И потом, среди рабов… — Скажи это, — ладонь тянется к рукаву, и хватает его излишне крепко, пускай полководец по-прежнему сдерживается, чтобы не схватить его за руку и, окончательно отпустив вожжи, не прижать его к своему телу. Крепко, так, чтобы до хруста костей, и чтобы все звёзды попадали с неба в эту самую ночь. — Ну же… Скажи, что любишь меня, — мужчина сбито шепчет, чувствуя, что его ноги окончательно прекратят чувствовать землю, она уйдёт сама по себе, и он навсегда останется в чувстве полёта, но речь не будет идти об окрылённости. Эти слова могли бы быть единственным, чтобы его уравновесило, что заставило бы навсегда разграничить придуманное на фоне надежд и реальное. —… Хотя бы соври, умоляю. Я так сильно нуждаюсь в этих словах — они заменят мне воздух. И правда, за столько лет, что не мог прекратить думать о священнике даже когда был с самыми красивыми женщинами страны — сколько раз полководец обманывал себя? А сколько раз был честен и смотрел сквозь пальцы, видел двойное дно? Священник никогда не давал ему намёков, но мужчина не просто продолжал верить — он чувствовал. Только вот что? Если даже не знал его имени, а священнику проще прекратить быть самим собой и покинуть церковь, чем позволить полководцу к себе прикоснуться. — Ты знаешь меня уже столько времени… А до сих пор так и не подпустил к себе ближе. — Я говорил вам, но вы всегда просили только то, что я не мог вам дать. — Неужели я тебе совсем не мил? Командующий ведь знает, что их чувства взаимны… Есть любовь в этой истории. Она точно есть. Даже в её самом зверском завершении. В этой истории есть любовь. Как? Где? Здесь. В священнике ли? Может быть, и нет. Но она точно есть в командующем, и потому её хватит на них двоих. Она есть в командующем, который рано или поздно хоть кому-то о ней расскажет — вопреки всему. Благодаря всему — тоже. Никакого спасения, без возможности повернуть всё вспять. Это уже не главное. Они со священником были здесь, и плевать, что после них не будет ничего: когда-нибудь исчезнут страны, которые они столько старательно строили (даже если успешно) и защищали (даже если тщетно), когда-нибудь размоются границы и умрут все тираны до последнего, когда-нибудь новые земли получат новую веру, и заново исчезнут вместе с сотней новых церквей. Время сотрёт всё, и никто о двоих тёмных силуэтах, стоящих под открытым небом на шатком дворцовом балконе — не вспомнит. Не будет никакого балкона, не будет никакого дворца, не будет никакого «здесь», не станет ни падающей Ирмы, ни возвышающейся Силлы, и командующего со священником тоже. Но их любовь была. Так недолго, но… — И что ты собираешься делать? Бросишь свою церковь, бросишь меня, и что дальше? Она здесь прямо сейчас. Как же священник может так легко от всего отказаться, говоря… — Я буду жить с обычной женщиной. И у меня будут дети. Обычная жизнь, в которой вам нет места. Командующий чувствует, как в носу начинает щипать, а он уже давно не испытывал подобного. — Ты лжёшь. Не говори мне такого… — Я привык говорить только правду, вы и сами знаете. Что бы священник ни говорил, любовь здесь была. И командующий запоздало хочет ухватиться за неё кончиками пальцев, как за чем-то рассеивающимся. Пока они стоят вдвоём, под звёздным небом. Над ними прямо сейчас полночь — а она безмолвна, значит, безмолвным можно остаться и командующему, и священнику; тишину мог бы скрасить разве что ветер, но именно молчание ночи… Оно всегда прощает самое жалкое, что есть на всём белом свете — людей. В переулках тёмных улочек Силлы теряет все их грехи и разочарования — их самих. — Ты даже способен отказаться от церкви, — чувствует, как сжимается свободная ладонь в кулак, — но не принять меня. Увы, отрицания в ответ мужчина не получит. — Я просто, — отводит глаза, чувствуя себя самым жалким и ничтожным человеком в мире, не зная, как подобрать слова, — никогда не смогу нарушить клятву. Простите… Может быть, мы сможем быть вместе в следующей жизни. — Но почему столько лет оставался на моей стороне? Почему каждый день собственноручно пёк и носил мне на полигон свежий хлеб? Почему оставлял мне письма на дни рождения? Почему ждал моих возвращений с боёв? Почему ты… Оставался в моей жизни так долго? Но так и не подпустил меня близко к своей…— резко осекается брюнет, впервые, почему-то, так сильно желая обрезать свои длинные волосы, к настоящему достигающие лопаток; а ведь так долго их растил — в Силле они являются признаком статуса. — Скажи мне правду. Ты же, — все ещё не сдаётся, и вместо того, чтобы отступить, делает шаг вперёд командир, — ты же испытываешь ко мне именно то… — Прошу, — выставляет руку вперёд священник, впервые оказывая более серьёзное сопротивление, чем просто намёки и давление на жалость, — не говорите мне этого. Я… Я не могу предать себя. В этой жизни я… Не оправдал достаточно надежд. Я не хочу терять последнюю и нарушать свою клятву. Клятву перед всеми умершими мальчиками и людьми Ирмы — о том, что никогда не позволит этому человеку заполучить свою любовь. Потому что если получит даже её… У него будет абсолютно всё. — Это потому, что я воин? На мне мир клином сошёлся? — внезапно тормозит мужчина, и в миг его голос становится донельзя чёрствым, таким смешавшим в себе ком из горечи, злобы и обиды на самого себя: — Мерзкий, грязный воин, на котором никогда не иссохнет кровь… Воин, склонивший целые города, тиран с даром убеждения, с талантом вызывать к себе доверие, безнравственная тварь — прирождённый, потому что от рядового без имени вырос до настоящего убийцы. Тирана. — Я же был к тебе милосерден… — Ваше милосердие стало для меня жестокостью. А после всего содеянного смеет мечтать о нежности и тепле? Разве он, натворив столько бесчинств в захваченных городах, позволив столько осквернений мечетей с церквями, столько изнасилований и издевательств — заслуживает хоть что-то хорошее? Теперь его не пустят даже в чистилище, и да, именно так можно было ответить — в первую очередь это понимает сам полководец. Однако странные уколы вины, как и позволение обвинять себя во всех грехах человечества — он чувствует и отдаёт лишь в руки священника. От остальных людей он бы не выслушал ни слова из этого перечня. Какими словами его только не называли, как его только не проклинали жители захваченных территорий, священник молчал до конца, но теперь, когда он в шаге от того, чтобы заговорить… Полководец готов принять всё. —…Потому, что мои руки навсегда в крови? Поэтому они не могут к тебе прикасаться? Потому, что они никогда не будут чисты? — продолжает он. — Но я не понимаю… Если ты больше не будешь священником и заживешь обычной мирской жизнью, то почему ты со мной прощаешься? Если у тебя будет семья и ты попытаешь забыть о прошлом,
«…Буду любить тебя вечно»
— Может быть, когда я подарю вам то, чего вы так сильно желаете. Командующий сжимает крестик в руке почти что до скрипа — но в последний момент заставляет себя опомниться, побоявшись тот сломать. Нельзя уничтожить последнее, что осталось от его любви. — Я буду молиться за твоё счастье, — то самое усилие воли, которое мужчина над собой производит, надеясь, что всё-таки получится его отпустить, — даже если я не верю ни в каких Богов. Даже если ты разделишь его не со мной. Даже после твоей смерти… Даже если я не узнаю твоего имени. Я обещаю. Если не существует вещей, которые «навсегда» — то и их расставание не может продлиться вечно. И это — главная надежда для полководца. Священник молча кивает, понимая, что сегодня день прощаний со всем, что связывало его с прошлой жизнью — церковная мантия и взгляд глаза в глаза с полководцем — финальный аккорд. Песнь должна подойти к концу сегодня, а впереди… Новая жизнь. — Встретимся в следующей жизни, но в этой, молю, — пускай священника до конца будет преследовать чувство незавершенности, и пускай он никогда не откажется от старого себя до конца, а значит и от повстанца тоже… Он никогда не покинет ту горящую церковь, ведь тот, кто сжигает…— Больше никогда не попадайтесь мне на глаза.…Будет светить, сгорая.
— Зачем ты поступаешь настолько жестоко? Шаг вперёд, такой же шаг назад — всё, что им остаётся. — Как? — Обещаешь мне следующую жизнь. — А что здесь жестокого? — встречает его той же фразой, что воин когда-то сказал о захвате церкви, священник. «Ждал ли бы ты нового солнца, если бы знал, что оно не придёт?» — на этот вопрос в начале их диалога святой ответил положительно, сказав, что смысл есть уже в самом процессе ожидания, а потому полководец готов признаться в том, что пойдёт на ожидание любой длительности, если ждать придётся священника. — Я же буду ждать тебя… — но, на самом деле, он был таким всегда. Вот и сейчас повторяет привычки, игнорируя болючий укол. Ссылается на его слова, сам не понимая, что всегда был таким — ещё с тех пор, как высиживал ирманца у дикого поля с ленточками все те годы, что тот не приходил. Когда он ушёл, не предупредив. Полководец верит, что идёт на новый подвиг, когда признаётся в этом: — …Я больше не прошу даже любви, — умоляет он, чувствуя, как рушится его мир и как рушится всё, что когда-то имело значение. — Я прошу только слова. Я… Я достаточно серьёзен. — Я никогда никого не любил… — как и ожидалось от святого, пускай тот сильно изменился, его характер напоминает о себе — он остаётся упёртым до конца. — И полюбить, находясь здесь, рядом с вами, никогда не смогу. — Но ради любви возвращаются даже мёртвые… Хочешь, чтобы я преследовал тебя и после смерти? — приходится переспросить, когда в ответ встречает только молчание: — Ты этого добиваешься? — В следующей жизни делайте, что пожелаете. А часть этой оставьте мне. Так он и уходит, навсегда отрезая своё прошлое — и полководца вместе с ним. А кто мужчина такой, чтобы не сдержать данное собой обещание? И больше никогда не появляться в жизни священника. Ах да, отныне — обычного человека. ㅤ***
Ему тридцать три полных календаря. Полководец всё-таки обрезает волосы. Получается совсем уж коротко — даже не по плечи, а подобное у них связано со статусом. Изменения во внешнем виде резко пересекаются с изменением в позициях на службе, однако бывший полководец отныне ни о чём не жалеет. Как и в случае священника, это — его решение. Теперь ни армия не имеет значения, ни высокий пост, ни богатства, ни женщины, ни прочие достижения. Пока священник приходит к простой мирской жизни, которой у него никогда не было, пока наслаждается ею, полководец пытается смириться, но проигрывает сам себе. Чувствуя, что не заслуживает быть счастливым и наслаждаться благами, тогда как ничего другого ему не надо — он возвращается к тому, с чего начал. И на что изначально был обречён: изменил свою судьбу, отказавшись умирать на поле за чужую страну, а теперь следует к той самой точке, надеясь, что исправит свои грехи. Словно всё это время его высокий пост, сделавший из него значимого человека, заставлял его терять самое главное. Ту приземлённую простоту, которая впервые связала его со священником. И пусть как раньше уже никогда не будет — он попытается вернуться к истокам. Именно так, зная, что ноги священника больше никогда не окажется ни в одной церкви мира, полководец отказывается от своего роскошного дома, от своего вымученного годами тренировок места во дворце. Становится дорёном, одиноко живущим в жалкой шаткой хижине на окраине, и иногда, просто чтобы зарабатывать немного на хлеб — служит в низших войсках. Почувствовав, что свет и почести без священника ему не милы, солдат по собственному желанию отрекается от всего, включая ранг, и спускается обратно, до уровня того простого рядового, которым являлся в начале. Потому что, если священник и любил его хоть раз в своей жизни — это было во время, когда у него не было ничего. Готовый жить жизнью отшельника, рядовой больше не ищет святого и не пытается заглядывать в его дом, где тот живёт со своей новой семьёй, но временами нарочно проходит мимо, стараясь не поворачивать на него головы. Боится случайно столкнуться взглядом и понять, что не захочет уходить.***
спустя два года.
На календаре яркими красками горит лето, а у уже бывшего священника вот-вот родится первенец; жена, казалось бы, на последнем месяце беременности. Сердце простого рядового сжимается от этой новости — об этом говорят все соседи, чьи разговоры он, живя на другой стороне города, периодически приходит подслушивать. Его жизнь в старой хижине на отшибе состоит из походов на рынок и редких армейских служб, чтобы заработать лишнюю копейку, но изредка он всё равно оказывается на противоположной части города, и, засматриваясь издалека — наблюдает за бывшим священником. Знает, что его святой проживает счастливую жизнь со своей семьей, и что больше не сдерживает себя цепями святости — и слава Небесам. Пусть же будет счастлив. Даже не участвующим в войнах запасным резервам периодически находятся сложные занятия, поэтому рядовой находит, чем себя отвлечь — особенно, когда тоска по родному человеку накатывает как никогда сильно.ㅤ
ㅤ
ㅤ
«Всем запасным войскам в обязательном порядке наказывается присоединиться к поисковым операциям в лесах»
Госари зацвёл.
Согласно поверьям, цветок защищается, а потому не редки случаи, когда он специально запутывает ищущих себя людей, чтобы привести тех исключительно к смерти, а не своему сиянию. Многие гибнут в поисках госари, а потому король, когда решает, что ему нужен цветок — отправляет на его поиски самый низкий ранг воинов. Обычных молодых юношей, которых будет не жаль потерять в случае чего; а погибших точно будет достаточно. Все рядовые обязаны в обязательном порядке принять участие в поисках, поэтому речи о добровольцах не может и быть — никто из вызванных не имеет права отказаться.ㅤ Рядовой, когда-то бывший командующим, и снова ставший никем — готов уйти в никуда, коли такова его судьба. Он мог бы возмущаться и попросить созвать военный совет, чтобы ему позволили не участвовать в поисковых операциях, воспользоваться хотя бы прошедшими привилегиями и не идти в лес за цветком, подвергая себя опасности, однако. Решил оставить это на волю судьбы — не светить прошлым рангом, словно его никогда не было. — Свечение цветка лучше видно ночью, — гремит один из старшин на сборе перед поиском цветка, пока смотрит на группку молодых и растерянных юношей, в числе которых человек с широким военным прошлым, — поэтому мы должны выдвинуться после заката — искать что-либо при свете утра бессмысленно. — Но разве не более опасно выдвигаться ночью? Любые их препирания рядовой игнорирует — ему плевать, что и как сложится. Сказали пойти, значит придётся. — У нас нет других вариантов. Если хотите его найти и поскорее вернуться по своим домам в сохранности — факелы вам в руки! Никто не уточняет, что посылает солдат на верную смерть. Они не просто «обязаны», но ещё и убеждены в том, что верно служат Силле, пока ищут волшебное растение.ㅤ
ㅤ***
ㅤ
В помещении пахнет только-только разведённым огнём и тыквенной кашей — домашний уют и атмосфера мира настолько полнят эти стены, что, порой, совсем не хочется выходить за их пределы. Пар выкипает из кастрюли, а подготовленные к варке травы лежат собранными на выгравированной узорами столешнице. — Говорят, что они снова ищут госари, — слышится голос, полный сомнений и не беспочвенных переживаний. Всё-таки муж этой женщины — ещё относительно молодой мужчина, которого запросто могли бы привлечь на поиски, даже если он не является солдатом. От армии бывший священник всегда был дальше, чем от солнца над их головами, а потому прежде у женщины не было столько поводов для переживаний. Но разговоры о госари лезли из всех щелей — доносились из-за каждой соседской двери и из уст её родственников да друзей. Мало кто из простого люда стремился найти папоротник, но многие боялись, что их заберут на поисковые операции против воли. Была надежда, что бывший святой не подвергнется подобным испытаниям, однако в один день женщина нашла бумажку с объявлением о поисковых работах на его письменном столе. И, судя по всему, с какой-то стены он сорвал её сам, принеся домой. Вот только зачем? — Они заставят участвовать в поисках всех мелких рядовых, а поисковые операции будут проходить в лесах, — говорит будущая мать его первенца, пока смотрит в глаза своему благоверному — держит одну ладонь на его щеке, а вторую на своём выпирающем животе, плохо скрытом под дополнительной тканью; она родит со дня на день, а потому лишние переживания жене ни к чему, — мой любимый… Там слишком опасно. Почему ты хочешь идти туда добровольцем? Ты хотя бы знаешь, что торфяные болота утягивали в глубину своих омутов не одну душу? Он смотрит на неё с пониманием. А ещё знает, что она попросит: — Не ходи туда, подумай про наше дитя. А дарить ещё больше переживаний женщине в столь уязвимом положении совсем не хочется — разумеется, что священник думает об их будущем ребенке и о его приходе в мир. Он, не единожды участвовавший в помощи роженицам во времена службы во дворце — обещал, что сам будет принимать роды, поэтому жена от него зависит. — Я останусь с тобой, — уверяет женщину супруг, пытаясь успокоить нежностью взгляда. — Тебе правда не о чем волноваться. Святой, променявший одиночество в храме на простую семейную жизнь, целует жену в лоб и засыпает вместе с ней. А на рассвете его накидки подвешенный на дверной ручке больше не оказывается.***
— Мы должны разделиться. Где ты, говоришь, видел что-то похожее на свечение? Прознавшие о спрятанной божественной силе, смертные ежегодно устраивали опасные поиски. Согласно календарю, госари должен был распуститься в ближайшее время, вот король и собрал рядовых из всех действующих и запасных армий, чтобы раскидать поисковые группы по всем точкам на карте. Священник знал, что, будучи рядовым, бывший повстанец тоже сюда пойдёт, потому что, согласно рассказам местных — рядовым было обязательно участвовать в этих заданиях; они не могли отказаться. А о том, что командующий уже давно не был на своём старом посте и намеренно спустился до самых низов, святой прознал по той же молве; сам иногда посматривал на то, как он проживал отшельником в своей хижине. И пусть в жизни бывший священник никак не был связан с армией, сердце подсказывало, что из этой опасной поисковой миссии повстанец может не вернуться. Что бы он мог с этим сделать? По большему счёту — ничего. Да и прошло уже достаточно много времени с тех пор, как они оборвали всякое общение и больше не виделись. Священник не смог бы вырвать его из списков, как и не смог бы помочь иначе. Поэтому он просто пошёл на болота — за ним. Тяжёлые военные сапоги, явно будучи не по размеру, истошно чавкают в липкой жиже и проваливаются в слизкие дыры на неустойчивой почве. Земля на болотах ощущается странной и непредсказуемой, ведь никогда не знаешь, чем обернётся любой твой следующий шаг. Ещё и эта темнота кругом, освещенная одними лишь факелами, не добавляет оптимизма. Святой, прямо сейчас идущий с другими солдатами по сумрачному болоту, притворился одним из воинов, переодевшись в солдатскую одежду, и, взяв факел, пускай выглядел с ним крайне неловко, натянул на лицо шлем, чтобы в толпе повстанец его не искал. Он идёт неподалёку и, только один раз заметив знакомый силуэт (почему-то узнает его из десятков похожих), всяко за ним присматривает, желая быть уверенным в том, что тот будет в порядке, но в то же время никак не заявляя о своём присутствии. Священник обещает себе, что, когда всё закончится, он вернётся к жене — и ни за что не признается ей в том, куда ходил; он же хочет лишь убедиться в чужой сохранности и ничего больше. У священников никогда не было ни желаний, ни амбиций — стоит ли напомнить, что их всегда растили с мыслью о том, что всё нужное Бог им уже дал? И ничего даже с отказом от церковных одежд и целибата в восприятии мужчины не изменилось. Поэтому, участвуя в операции, он шёл совсем не за цветком. Мужчина, чьё лицо спрятано под тканью, замыкает строй. Он постоянно крутит головой, явно ощущая себя не в своей тарелке, ведь никогда не бывал на подобных «миссиях», однако на фоне остальных, не менее встревоженных юношей, он не шибко выделяется. Скорее выглядит так, словно своими бегающими глазами тоже ищет госари, только вот до папоротника ему нет никакого дела. Священнику, переодетому в рядового, нужен человек. Всё это время ему снились дурные сны и сердце разрывалось предчувствием — и как бы много воды ни утекло, и как бы сильно святой ни пытался забыть повстанца, лишившего его всего… Он никогда не смог бы отказаться от него насовсем — по-отдельности с ним быть так и не научились: начиная что с детства, что продолжая церковью и тем, что очутились в одной Силле, не будучи её гражданами от рождения. Судьба вела священника везде, где был повстанец, и вот так они оказались рядовыми на одном болоте. Ему удалось позаимствовать чужую одежду (на самом деле украсть, но он собирался вернуть её по возвращению), и натянуть маску на лицо до упора, чтобы никто не узнал в нём простого гражданского. И всё это время старался держаться поблизости к рядовому, сохраняя расстояние — сам был в конце строя, а тот чуть ближе к началу. Не сводил с него глаз, и надеялся, что, проследив и убедившись, мол, тот в порядке — по окончанию вылазки вернётся домой и никогда не вспомнит о своём походе. Как и не признается воину, что переживал за него настолько сильно, что не смог отпустить сюда одного. С определенного момента свечение светлячков тухнет, и рядовые оказываются в центре болота наедине с темнотой. Ничего живого здесь как будто бы нет, а значит — вполне возможно, что прячется защищающий себя цветок. Чем ближе к нему — тем опаснее. Тревога пожирает нутро священника, но сильнее всего он переживает не за себя. Мужчина, ведущий солдат с факелами, протягивает руку, и направление строя меняется — лес гуще, чем можно себе представить: от болота до болота расстояния просто смешные, отчего зона риска превращается в одно сплошное поле. Кругом тина, торф и камыши, но потенциальная смерть проваленными в трясину ничуть их не пугает. Оснащенных с таким усилием, как будто отправились целой армией на поиски политического беглеца, а не мистического растения. Вокруг только звук трескающегося зарницами огня на факелах, шум деревьев, которые угрожающе раскачивает ветер, предлагая разворачиваться назад, и топот несогласных на это солдат. Они не боятся идти до конца, чтобы утонуть в торфяной жиже, поглощенные жадностью к поиску — целью удовлетворить короля, что отправил на риски похуже военных, за самой важной находкой; повыше трофеев. И если взглянуть издалека — видны лишь точки огня, от которого почему-то разносится запах горелой кожи; сотни тысяч огоньков на факелах движутся как будто вместо их сливающихся с беспросветностью болотного леса фигур. С факелами и молитвами, среди пелены непроходимой ночи, они надеялись найти цветущим растение, которое никогда не распускалось ни у кого на глазах. И о его волшебных свойствах, как и о самом существовании — слагали песни и целые произведения. Пускай никто из жителей Трёх государств, стоящих на Одноречии, не видел это растение распустившимся воочию — его так и не решились признать всего лишь вымыслом, жалкой легендой, которую перед сном матери рассказывают детям, что в будущем вырастут и умрут на войне. Станут таким же ничем, как и сами сказки — пустым звуком, в который свелся каждый предсмертный крик. Однако любая из ныне существующих держав продолжала верить и надеяться на то, что отыщет цветок первой — и возымеет непобедимое оружие, которое сделает их правителями всего Одноречья без всяких войн; потому как они станут победителями ещё до триумфа в мечевых схватках. Святой отстаёт по случайности, отвлекаясь на потухший факел, но стремится догнать не оборачивающийся на земли, которые уже прошли, строй. Наступая на очередную полосу следующего болота, священник не успевает даже вскрикнуть, как, споткнувшись, проваливается в место, по которому не проходилась нога идущих впереди солдат — так и угождает под толщу торфа всем своим телом, захлёбываясь; и никто из рядовых не приходит к нему на помощь, ведь утонут сами. Но проблема даже не в этом, а в том, что его элементарно не замечают. Трясина не такая уж и густая, а потому, если бы умел плавать, священник, может, и выплыл бы — но на месте провала он лишь барахтается, как разучившаяся дышать под водой рыба, потерявшая жабры. А пока открывает рот, пытаясь выпустить крик, заглатывает лишь больше жидкости. — Что за звуки? — успевает только обернуться на приглушённые крики, раздавшиеся сквозь пелену леса, глава строя. И в следующий же миг его глаза стекленеют от ужаса — сначала густой дым, а затем и пламя разливается по болоту, как вода — и его языки перекидываются с ветки на ветку, за которые, торчащие в виде терний, ещё пару мгновений назад можно было зацепиться. Остаются считанные секунды до того, как смерть в огне настигает оставшихся. Кто-то в середине строя роняет факел в торфяные заросли, которые горят так же хорошо, как солома в засушливом пригороде. Один из рядовых в ужасе наблюдает за происходящим, понимая, что с минуты на минуту погибнет самой болезненной смертью — запоздало. Он успевает только проводить перекидывающийся поближе к нему язык пламени глазами, а затем и почувствовать, как погрязшие в болотной воде по колено ноги больше не могут сдвинуться с места. — Боги… — шепчет бывший командующий Силлы себе под нос, чувствуя, как всё вокруг, включая его одежду, разгорается. «— Тех, кто резал — четвертуют, — продолжает стоять к нему спиной служитель горящего храма, — тех, кто бил, забьют до смерти, — повторяет выученные наизусть трактаты мужчина, протягивая руку к своему крестику, но. — Тех, кто грешил, обернут соляным столпом. Вы тоже будете гореть в огне… — так и не дотягивается» Священник был прав. Но повстанец тоже не ошибся. «— Коли так, буду. Но до тех пор у меня ещё будет достаточно времени, чтобы насладиться» Куча рядовых погибают ещё до того, как лес воспламеняется — кто-то оступается и падает с обрыва в темноте, умирая от несовместимых с жизнью травм, кто-то режется о ядовитые колючки и мрёт от шока, кто-то же… Проваливается в мёртвые зоны болота, не умея плавать — а там уже не трудно догадаться, какова судьба. Одного из воинов самозванцев настигает как раз такая судьба. «— Мне говорили, что твоё имя значит «жертвенный», пускай я до сих пор не знаю его звучания. Так… Когда я отправлюсь в пламя… Ты пойдёшь туда со мной? ㅤ — Что?.. ㅤ — Пойдёшь?» Притворявшийся рядовым, но не имевший никаких навыков, священник тонет, когда его засасывает в болото — больше не видя света, и так ни разу не увидев лица того, за кем пошёл. Жена говорила правду о том, что здесь опасно — и, скорее всего, о его гибели узнает уже утром, как и о том, что пошёл на поиски госари обманом: увы, не за самим цветком, а за другим человеком. ㅤ «Ни за что не пойду» И в этом он соврал, раз здесь находится только из-за повстанца — и умирает тоже из-за того, что пошёл за ним — не в пламя, так в воду. ««— Я никогда никого не любил, и не смогу полюбить, пока я здесь, с вами…»
Несчастная, не взаимная, болезненная, с печальным финалом — ни одна из них не сравнится с той, что… Так и не произошла. — Пускай ты говорил правду, я никогда в неё не поверю… — слёзы по не случившейся любви обжигают обугленную кожу сильнее огня. — А ради любви возвращаются даже мёртвые, — улыбается мужчина цветку, а на месте его свечения представляет только родные черты — лицо священника. — Помнишь, я говорил? Я вернусь к тебе, слышишь? Я вернусь в этой жизни. К чему мне все следующие? «Ничего вечного нет» — так же ведь говорил священник перед тем, как уйти, верно? Однако, даже если он действительно был прав, урр гортанно смеётся сквозь слёзы, словно встал на грани сумасшествия. Потому что прямо сейчас, держа в руках этот цветок — повстанец способен изменить всё. Отныне не просто в армии или стране, а в целом мире. Изменить мир, в котором нет ничего вечного на тот, в котором оно появится. Он покажет на своём примере. Живым обугленным трупом, что отныне может шевелить только губами и моргать, он набирает полные лёгкие воздуха, чтобы выкрикнуть ещё громче на случай, если вдруг хоть одно Божество не услышало его достаточно чётко: — Я хочу жить…— проваливается он в тремор и панику, осознавая происходящее. — Хочу пережить не только весь взвод, но и короля! И весь существующий на этих землях народ! — кричит он во всю силу, обращаясь к цветку, — коли существует известная лишь тебе одному справедливость… Я… Характер, впитанный с материнским молоком — и миллионы обедов, которые она готовила своим детям. Те мириады раз, что гладила по голове и читала сказки перед сном — вот бы перепрожить все мгновения…ㅤ
***
После срыва цветка река распадается надвое, а на месте прекрасных долин разверзается пустыня; на равнинах среди лесов пробивается вулкан, а где-то в море образуется остров, которого раньше не было. Мир становится совершенно другим, и люди сразу же могут узнать о том, что кто-то сорвал цветок. Сила папоротника раскалывается на жизнь и смерть, отдав бессмертие загадавшему желание, а свои остатки раскидав по двум человеческим сосудам, чтобы можно было уместиться. Мир людей здорово меняется, навсегда встав на полосе «до» и «после», но помимо всего света — краски сгущаются и в жизни всего одной семьи. В день, когда срывают госари, у погибшего на болоте священника рождается дочь, которую бедной матери суждено не только привести, но ещё и вырастить самостоятельно. А загадавший бессмертие воин мчится в дом священника, готовый умолять его бросить всё, чтобы провести остатки дней вместе, чтобы пытаться до тех пор, пока не получится — теперь он больше не будет сдерживаться, не будет держаться на расстоянии. Он знает, что, коли на то дал добро сам волшебный папоротник — им суждено наконец-то быть вместе. Теперь они наконец-то смогут забыть обо всём, что было. Но каково же его удивление, когда он, радостный и восторженный, невредимый, пусть и весь в сгоревшей одежде — тормозит перед двором, в котором проходит прощальная панихида? Вместо счастливой появлением новорожденной девочки семьи он становится свидетелем крайне несчастной женщины, облаченной во все чёрное, а в Силле никогда не носили подобные одежды(цветом прощаний раньше был белый); и в этот момент никто не догадывается, что такую она, находясь в глубоком трауре, будет носить до конца жизни — и её же проносят все её предки, создав на этом свою культуру, в попытках принять смерть, как часть повседневной жизни. Но всё это будет потом, и ещё будет суждено увидеть воину собственными глазами, раз у него впереди целая вечность. А прямо сейчас женщина стоит с ребёнком на руках, а рядом её родственниками с соседями — все собрались для проведения похорон. Когда рядовой спрашивает у прошедшей мимо тётушки, первой попавшейся ему на пути: — Кого провожают? Она отвечает ему: — Отца семьи. Он сорвал цветок, чтобы выжить и быть со священником - разумеется, что без него, сама по себе, жизнь не имела такой уж большой ценности; мужчина возвращался к нему. Вот только повстанец теперь будет жить вечно в мире, в котором его любви больше нет. Повстанец, который всегда говорил, мол, жизнь не имеет значения на фоне великого чувства, навсегда приобрёл её, потеряв последнее… И он больше ничего не сможет сделать со своим бессмертием — даже когда увидит, что священника в этом доме больше нет. Узнает, что он… Погиб на том самом болоте, где ему нечего было делать — там же, где с ним должен был разделить могилу простой рядовой. Потому что, оказывается, клявшийся, что никогда так не поступит — святой всё же пошёл за ним. Желание потрачено. Впереди достаточно столетий, чтобы сокрушаться и рвать волосы на голове, чувствуя, что бесконечная жизнь закончилась на этом моменте - и воин начинает прямо сейчас. Тупик и самое худшее наказание, которое можно было придумать для его жадности — снисходит на жалкую душу, запертую в неуязвимом теле; и рядовой ничего не может поделать, как бы ни резал себя и ни бил — он остаётся живым и невредимым. А за множество столетий проклятый цветок больше ни разу не цветёт. Его страдания не закончатся ещё очень много лет. Теперь только надежда, вера и самое главное — время… Смогут однажды связать их вновь. Пусть привык говорить, что не имеет никаких особых талантов, в рядовом было кое что, что он делал лучше всего — с самого рождения он был обречён ждать, а потому так отлично это умел. С того самого момента, как впервые встретил священника, каждый день приходивший на их дикое поле в надежде, что в его голову снова попадет камень — и как мальчишка из Ирмы внезапно исчез, ничего не сказав, уезжая на учёбу в семинарию. И как спустя годы нашёл его в церкви, чисто случайно. И как после повторного пересечения священник заставил ждать себя опять, пока полководец не подобрал его среди кучки рабов. И, коли теперь всё повторяется… Ходят же легенды, что Боги покинули Небо, но рядовой верит, что перед своим уходом они по-любому что-то завещали. Вечной жизни должно хватить, чтобы встретить нового его снова. Раз Бог любил священника, то пустит в этот мир вновь. Раз Бог ненавидел рядового, то позволит этой встрече состояться.ㅤ
ㅤ
ㅤㅤ
ㅤㅤ
ㅤㅤ
ㅤㅤ
ㅤㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤㅤ
ㅤㅤ
ㅤㅤ
ㅤㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
Я буду ждать тебя, пока мы не встретимся вновь.
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
ㅤ
Тысячи лет спустя Джэюн продолжает смотреть на Сонхуна, облачённого в чёрные одежды, молча, едва ли сдерживая подступающие эмоции, а корзинка с цветами выпадает из его рук. Счастье длится ровно до тех пор, пока из-за спины Пака не выходит Ким Сону, которого он привёз с собой. — Мне нужна твоя помощь, Шим.