2.2.43
3 октября 2017 г., 20:06
2 февраля 1943
Фельдмаршала Паулюса поселили в одном из деревенских домов, натопленном до приятного, но не удушающего тепла, которое, однако, словно не касалось холодных бревенчатых стен и скрипучего пола. Этот дом можно было представить большой многокомнатной камерой, или наоборот, маленькой тюрьмой, но плен здесь странным образом не ощущался. Даже стоящие в каждой комнате русские солдаты-надсмотрщики не вызывали никаких эмоций, ни малейшей крупицы раздражения или страха, только безразличное пожатие плечами: «Что ж, тут так положено». Ещё в доме всегда и везде горел свет, только на ночь разрешалось обернуть желтые мигающие лампочки в комнате для сна несколькими слоями газеты. Паулюс, привыкший спать на животе, почти никаких неудобств из-за этого не испытывал, круглые сутки находясь в каком-то отстраненном полусонном состоянии, почти безразличный ко всему, словно мумия, нашедшая мнимый покой на дне болота, имеющая еще долгие века в запасе до той поры, пока назойливые археологи не растревожат илистую мягкость и вечную тишину.
Начальник штаба генерал-лейтенант Артур Шмидт и первый адъютант полковник Вильгельм Адам, дорогой сердцу Паулюса близкий друг, всегда были рядом. Фридрих понимал, что должен быть примером, образцом для подражания, но с трудом находил в себе силы поддерживать их. Шмидт, который до плена, и даже до Сталинграда в целом не отличался особенной выдержкой и спокойствием, стал еще более нервным и раздражительным, дергался от каждого громкого звука и с затаенным страхом поглядывал на русских надзирателей, как назло пышущих спокойствием и здоровьем. В первую же ночь, растревоженный ночным кошмаром, Шмидт заметался по постели, то закутываясь в одеяло, то раскрываясь почти полностью, и забормотал сквозь сон, требуя не трясти кровать. Чутко спавший Паулюс проснулся сразу, как началась эта беспокойная возня, поднялся с постели, отчего тут же поднял голову Адам, прошел по ледяному скрипучему полу несколько шагов, закусывая губу изнутри из-за мгновенно поднявшегося по ногам мороза, щедро подаренного неровной поверхностью деревянного настила, и, остановившись у постели своего бывшего начштаба, положил ему руку на плечо, приговаривая «Тише, Шмидт, тише, всё в порядке». Меньше чем за минуту, успокоенный голосом своего командующего и теплым прикосновением, Шмидт утих, чтобы через пару часов снова заворочаться и глухо забормотать, сжимая в руках край тяжелого одеяла. Паулюс снова поднялся, жестом показав встрепенувшемуся Адаму оставаться в постели, аккуратно присел на край кровати резко вздрагивающего и хрипящего сквозь зубы Шмидта и, положив руку ему на плечо, тихо затянул долгую вереницу успокаивающих слов, действовавших на его мучимого кошмарами начштаба гипнотическим образом: тот почти сразу переставал бормотать и крутиться, а нервная дрожь прекращалась за несколько минут. Так повторилось несколько раз в ночь на первое февраля, и каждый раз Паулюс бесшумно вставал и успокаивал перепуганного страшными сталинградскими кошмарами Шмидта, проводя несколько минут глубокой ночью у постели своего начальника штаба, аккуратно придерживая его за плечо и заполняя теплый воздух своим тихим голосом, фальшиво утверждавшим, что всё в порядке. На другую ночь страшные сны больше не преследовали Шмидта.
Адам же, напротив, не терял присутствия духа, и Паулюс давно перестал понимать, какие космические источники питают его неизменные спокойствие и уравновешенность. Утром Адам первым приветствовал всех, первым начинал любой разговор, поддерживая и ободряя тактично и почти незаметно, так искусно увлекал в пустые, но приятные беседы на отвлечённые темы, что Паулюс невольно заражался его стойкостью, думая, что именно благодаря прозрачным и мягким стараниям преданного адъютанта Шмидт смог избавиться от своих кошмаров, поначалу так мучавших его. Адам словно читал мысли, точно зная, когда, что и как нужно сказать, когда заглянуть в глаза и пожать плечами, сдержанно кивнуть или осторожно, невероятно успокаивающе коснуться плеча или руки, на короткое мгновение согревая своими всегда горячими ладонями.
Часто Паулюс думал, что без своего верного и доброго Адама не справился бы.
Рокоссовский, невероятный северный зверь с ледяными глазами, почти не вспоминался, лишь иногда появляясь в обрывках снов, мельтеша, шепча что-то невразумительное, умилительно-русское, пересыпанное шипящим акцентом, словно белым и горячим африканским песком, переложенное тяжелой гладкой галькой твердости победоносного командира. Проснувшись, Паулюс никак не мог вспомнить, что же ему снилось, а утреннее дружеское приветствие Адама и скрипучее, немного сварливое – Шмидта окончательно возвращали в реальность, прогоняя из головы образ серых, немного надменно насмехающихся глаз вечного победителя. Думая о допросе, Паулюс ловил себя на том, что никак не может вспомнить лица того, второго маршала, только его прицепчивое резкое удивление, коснувшееся спины, как незаметный прохладный, но неприятный ветерок.
Утром второго февраля Адам, поприветствовав фельдмаршала и начштаба, пошел умываться и, достав бритвенный набор, безапелляционно сообщил:
– Бриться будем каждый день, вид должен быть приличный, – намекая на густую бороду Шмидта, от которой тот отказался избавиться, сославшись на холод. Паулюс не сдержал слабой улыбки, увидев, какое недовольное лицо состроил Шмидт, поняв, что реплика Адама была камнем в его огород.
– Совершенно верно, – кивнул Паулюс, перехватив взгляд своего адъютанта. Тщательное приведение себя в порядок как часть обязательного утреннего ритуала и проявление привычной немецкой дисциплины должно было хорошо сказаться, хоть немного облегчить пребывание в плену, и, как Паулюс внезапно осознал, Адам прекрасно понимал это, вот так, косвенно и непринужденно пытаясь поддержать своих товарищей. Фельдмаршал снова улыбнулся, на этот раз явственнее, и отрицательно мотнул головой, когда Адам протянул ему бритвенный набор, предлагая умываться первым: – Нет, Адам, я буду бриться после вас. Оставьте мне, пожалуйста, горячей воды.
После водных процедур и завтрака неожиданно появился незнакомый русский офицер и на хорошем, пусть и не лишённого ярко выраженного акцента, немецком велел Паулюсу собираться. Тот, подчинившись, начал механически приводить форму в порядок и натягивать верхнюю одежду, не понимая, откуда в ушах появился тихий настойчивый звон, заглушающий голоса Шмидта и Адама и неустойчивые шорохи возни с шинелью. Перед мысленным взором замаячила огромная серая фигура безликого человека, занимающего все предоставляемое ему пространство, которая сменилась силуэтом не менее высоким и широкоплечим, но сложённым гораздо более атлетично и канонично-правильно, с широкими ладонями и длинными пальцами, с чертами лица размытыми, словно проступающими сквозь слой прозрачной, но неспокойной воды, и глазами, сверкающими, как начищенное до зеркального блеска серебро. У такого глаза – зеркало не для души, бережно спрятанной под советской формой, утяжелённой бесконечными наградами и отличиями, а для собеседника, для друзей и близких, или врагов, коих у прекрасных северных зверей всегда в изобилии. Такие в глазах отражают, но не отражаются, чтобы не повадно было. Чтобы всякие пленные немцы, с замиранием сердца всматриваясь в этот взгляд, не видели ничего лишнего, не для них созданного и хранимого. Чтобы не видели ничего, кроме себя самих, пропущенных через призму звериного восприятия вечного победителя.
Только оказавшись в машине, Паулюс встрепенулся, помотал головой, как пёс, попавший под дождь, и, прорываясь сквозь звон в ушах как сквозь густо заросший лес, осторожно поинтересовался, куда его везут. «На допрос». «Кто будет допрашивать?» - сорвалось с языка раньше, чем успела хотя бы оформиться сама мысль, что спрашивать этого не следует. Конвоир, сидевший рядом, помедлил с ответом, и каждая секунда тишины отдавалась в ушах громом нарастающего звона, похожего на прибой. Паулюс успел подумать, что если так продолжиться чуть дольше, десять секунд, девять волн, с грохотом обрушивающихся ему на голову, то девятый вал непременно лишит его выдержки. Или сознания. Но конвоир, успел заговорить раньше, начав перечислять совершено незнакомые имена, и после каждого делать томительную тягучую паузу, словно решая, не замолчать ли немедленно: Телегин, Малинин… Воронов. Рокоссовский.
Девятый вал с оглушительным звоном беспощадно обрушился на Паулюса, вынудив даже опустить голову, чтобы переждать давящую волну. Конвоир расценил этот кивок как короткую благодарность.
Пытаясь дышать глубже и чувствуя, как становится легче, Паулюс старательно начал убеждать себя, что нельзя в таком ключе смотреть на русских. Точнее, на русских генералов. На одного конкретного русского генерала, который не сделал ничего, чтобы вызвать такое количество переживаний, лишь произнес несколько шипящих слов (и каждое на вес золота, черт побери), лишь насмешливо и одновременно с этим учтиво и почти услужливо помог раскурить папиросу, лишь смотрел так, что хоть ложись и помирай. Только если ложиться да помирать, то непременно у Рокоссовского в ногах. Чтобы хоть в последние мгновения жизни быть защищенным бесстрашным русским зверем.
Успокоиться получилось только внешне, и то ценой невероятных усилий. Заходя в избу, Паулюс, понимая всю неуместность своего действия, но пытаясь самому себе напомнить, кем он должен являться, хоть уже и не является, высоко вскинул руку в фашистском приветствии, но ощутил себя от этого только еще неувереннее и слабее, почувствовав, как предательски дрогнуло левое веко. Можно было надеяться, что тик никто не заметит, но, конечно, заметят. Русские всё замечают. Рокоссовский всё замечает.
Голос Воронова, маршала, как просто называл его про себя Паулюс, словно растворялся в воздухе, не касаясь слуха, звон в ушах постепенно сходил на нет, но первые реплики переводчика пришлось угадывать по интонации и сопровождающим жестам. Механически взяв предложенную папиросу, позволив пальцам действовать автоматически и, видимо, только по этой причине без проблем прикурив, Паулюс почувствовал, как табачный дым окружает его невесомой, но хорошо защищающей стеной, достаточно крепкой и успокаивающей, чтобы можно было оторвать взгляд от стола и посмотреть на русских. Сначала на маршала. Уловить резко прояснившиеся черты лица, до этого бывшего в памяти размытым пятном, чтобы через минуту уже снова забыть его, растерявшее четкость. Потом на Рокоссовского. Во время первого допроса казалась невозможной сама мысль о том, что получится еще раз посмотреть в эти ледяные насмешливые глаза, а теперь эта возможность была прямо у Паулюса перед носом, и он боялся пошевелиться, не находя в себе сил просто повернуть голову, понимая, что своей нерешительностью крадет у самого себя драгоценные секунды и минуты, но ничего не мог поделать, зацепившись взглядом за вторую сверху пуговицу на форме усмехающегося, как назло всё понимающего генерала.
Маршал что-то говорит о мощной, хорошо подготовленной артподготовке, которая предшествовала наступлению. Паулюс позволяет его словам врываться в затуманенный растревоженный разум, как холодному морскому ветру в открытое окно, и бушевать сколько этому ветру вздумается, не прилагая ни малейшего усилия к тому, чтобы прийти в себя. Паулюс слишком занят, пытаясь вдохнуть поглубже, покрепче закусить губу изнутри и взять себя в руки, чтобы медленно, в три дёрганных движения поднять голову и поймать взгляд Рокоссовского. А поймав, почувствовать, как воздух болезненно распирает грудную клетку, как закушенная губа едва ощутимо кровоточит, и во рту становится солоно, а Рокоссовский смотрит так, словно знает все тайны мира и за ничтожную плату в виде души и сердца, и маленькой потрепанной жизни как будто готов поделиться своим космическим знанием. Как будто самое древнее божество из всех существовавших за историю человечества божеств поцеловало его в лоб и шепотом поведало смысл жизни. Паулюс сглатывает вязкую кровь и чувствует, как сердце дает неуверенную дробь после секундного затишья.
Маршал говорит о тысячах убитых и раненных. Маршал напоминает, что это вина Паулюса, что все напрасные жертвы на нём, что кровь на его руках. Паулюс смаргивает чуть не накатившую на разум тьму и снова смотрит на Рокоссовского, растерянно безмолвно спрашивая, правда ли, что это его вина. И по едва заметному кивку, по едва различимой, исчезнувшей едва обозначившись морщинке на лбу, по на короткую секунду поджавшимся губам понимает, слышит в голове смягченный акцентом голос – правда, твоя. Тебе с этим и жить.
Маршал запнулся на полуслове, когда Паулюс, предчувствуя вопрос, повернулся к нему лицом. Маршал внутренне вздрогнул, увидев, как в теплом электрическом свете блеснули, едва обозначившись, горькие слёзы по погибшим соотечественникам. Маршалу пришлось говорить медленнее и спокойнее, потому что он видел, как Паулюс, поджав губы от недовольства собственной слабостью, убрал со стола руку, подрагивающую так сильно, что пальцы выстукивали по столешнице неровный, плохо слышный, но различимый ритм.
Паулюс снова смотрел на Рокоссовского, глазами совершенно сухими, упустив момент, в который маршал передал тому слово. Послушно отвечал на задаваемые вопросы, медленно выговаривая непослушными губами чужие слова, повторяя фразы из докладов немецких генералов, ругая немецкую разведку, проворонившую большую подготовку русских к наступлению, сваливая ответственность за своё бездействие на Ставку. Какая теперь разница. Он теперь пленный – разбирайтесь сами. Пусть Гитлер и Сталин перегрызут друг другу глотки, пусть утопят Европу в крови. Паулюс теперь пленник – значит, ничто не имеет значения. Он всё расскажет, и на все вопросы ответит, если спрашивать будет Рокоссовский, и к чёрту присягу. Для Паулюса война закончилась, и к чёрту всё. «Вы могли бы попытаться прорвать фронт наших войск» - нет, не мог. Не мог попытаться, не мог прорвать, и хватит об этом. «Хватит об этом», - хотелось прошипеть Рокоссовскому в лицо, но что тогда он ещё скажет, если попросить оставить проклятый Сталинград в покое? Ничего. Если заартачится, Паулюса просто уведут, и своего победителя он будет видеть только во снах, и то, если повезёт. Поэтому пусть спрашивает, что положено, лишь бы говорил и смотрел. Пусть сурово и одновременно насмешливо, с невыразимой неприязнью и бесконечным пониманием, лишь бы смотрел Паулюсу в глаза, не отводя взгляда, даже не моргая, гипнотизируя и связывая по рукам и ногам, лишая воли, с лёгкой усмешкой в уголках губ разрушая её, словно она колосс на глиняных ногах. Пусть только смотрит и говорит, и гори весь мир синим пламенем.
Маршал недоволен ответами, переглядывается с Рокоссовским, махнув рукой, велит завершить допрос. Тот кивает, отворачиваясь от Паулюса, сразу теряя к нему весь интерес, и мир отчетливо ощущается как никогда разочаровывающим, пустым и уродливым. Паулюс не помнит, как прощается и выходит, как влезает в верхнюю одежду, только на улице, вздрогнув от первого порыва холодного ветра, приходит в себя и тихо спрашивает у сопровождающего русского офицера, возможно ли дойти до дома, где его поселили, пешком. Конвоир мнётся, объясняя, что не положено, и Паулюс, покорно кивнув, успевает сделать шаг к машине, когда за спиной раздаётся резкое шипящее «можно». Когда Паулюс оборачивается, Рокоссовский, стоя на крыльце, выдыхает сигаретный дым по ветру, кивая конвоиру, давая добро на пеший переход. Паулюс чувствует физическую боль от этих подаренных вселенной дополнительных секунд прощания, еще раз посмотреть, уловить едва заметный запах уносимого ветром прочь табака, еще раз услышать мягкий, пришепётывающий голос, созданный не для приказов и руководства, пригодный только лишь утешать всех беспросветно в него влюбившихся и от этого пропавших. Делая вид, что запахивается поплотнее, Паулюс прижимает руку к занывшей груди и чувствует, как боль проходит. И, выпрямив спину и приподняв подбородок, благодарит за короткую незапланированную прогулку, не находит в себе сил, чтобы отвернуться, снова пойманный в сети честных злых и прозрачных глаз. Прозрачных как вода, как лёд, сурово-серых, как бушующий океан, сливающийся на горизонте со свинцово тяжелыми тучами, или пронзительно голубых, как море, как аквамарин и лунный камень, как бескрайнее жестокое небо, то сияющих как хрусталь, то надменно-матовых, как жемчужный перламутр, каждую секунду разных, для каждого смотрящего в них - своих, лишающих воли, покровительственно-намешливых, но всегда и для всех одинаково честных и злых. Немецкий фельдмаршал стоит не дыша, прижимая руку к сердцу, теряясь от вихря пустых слов и сравнений, понимая, что никакие метафоры и описания не помогут, не объяснят, не запомнятся, а если запомнятся, то напрасно, лишь исказив оригинал, упростив и опошлив до понятных представлений, только испортят, только запутают… Но нет преступления хуже, чем позволить себе забыть взгляд своего победителя.
Рокоссовский вдруг сам шагает вперед и говорит на пришепётывающем, но донельзя правильном немецком:
- Почему вы все-таки не попытались прорваться?
Он и правда хотел знать, он спрашивал не для протокола, не чтобы доложить. Только хотел понять. Сам вопрос был откровенностью, и Паулюс понимал, что должен ответить тем же, только сказать ему было нечего: он всё честно сказал на допросах. Крутя в голове бесконечную вереницу «пойми меня, пожалуйста, пойми меня, поймименяпоймименяпойми», Паулюс снова повторил, снова выдал свою глупую тайну:
- У меня был приказ держать оборону, - и по разочарованию в глазах Рокоссовского увидел, что тот не понял. Принял такой ответ за высокомерие, за попытку оградиться, спрятать какие-то глубинные мотивы. Паулюс нахмурился, внутренне сжимаясь от мысли, что невольно оттолкнул своё персональное помешательство, опустил взгляд, снова закусил губу, пытаясь сдержать рвущиеся наружу объяснения. «У меня был приказ, а я хороший солдат. Понимаешь?». Ставка запретила все попытки прорыва, Ставка запретила принимать ультиматум. Ты понимаешь? Гитлер говорил, что Манштейн сможет вытащить нас из котла, и приказывал ждать его. Я хороший солдат и я исполнял приказ. А потом было повышение до фельдмаршала, как приглашение к самоубийству, и сдача. Я не застрелился, чтобы моему примеру не последовали все офицеры армии. Чтобы позаботиться о моей армии в плену. Я недостаточно хороший солдат.
«Русский зверь ничего не понял, потому что не хочет ничего понимать. Пусть всякие пленные фельдмаршалы сами разбираются в мотивах своих поступков, раз на откровенный вопрос не для протокола отвечают заученно и высокомерно…» - так думал Паулюс долгую секунду, пока снова не посмотрел своему победителю в лицо и не застыл. Тот всё понимал. Его глаза сверкали, отражая разгорающийся и затухающий сигаретный огонёк, и хотя вслух он менторским тоном говорил о чем-то вроде бессмысленности некоторых приказов и необходимости думать своей головой, в его взгляде светилось только одно слово, звучащее в ушах Фридриха Паулюса как эхо: «достаточно».
Достаточно.