Запомнить
7 октября 2017 г., 22:59
Любому другому человеку это знакомство показалось бы ничем непримечательным, оно забылось бы уже буквально через неделю, но Рокоссовский не забыл ни через месяц, ни через полгода, ни через пять лет. Даже сидя в холодной камере «Крестов» изредка рисовал он своим воображением образ коренастого юноши со строгим взглядом, читающего книгу, и оттого боль в воспаленных веках будто бы стихала, и голод ненадолго отступал, и жажда, мучившая язык и горло сухим кашлем, превратившая рот в бескрайнюю жаркую пустыню, уже не так сильно волновала его. Образом Покрышкина он питался, всё никак не мог напиться, вспоминал, мучаясь холодными ночами от стука собственных зубов друг о дружку.
Это ведь и было-то четыре года назад, в этом же проклятом Ленинграде, по дороге к которому Константина и арестовали в вагоне поезда, когда он намеревался прибыть в штаб округа. Знал ли он, предчувствовал ли скорую беду?
Да.
Ещё когда беседовал с Покрышкиным, когда шёл несколько потерянный, будто одурманенный, по Невскому, клялся себе в том, что ещё ни у кого в таком молодом возрасте не встречал столь сильной энергетики, такого ума и мудрости в глазах, такой речи, которую приятно слушать. Приятнее, чем наслаждаться пением соловья в роще, журчанием робкого ручейка где-нибудь в густом диком лесу. Низковатый голос, с чуть заметной хрипотцой — юноша явно курить давно начал, оттого и тембр поменялся, и, надо сказать, не в худшую сторону.
Покрышкин… Быстрый, непринужденный, чуть раскосый взгляд, черты лица хоть и приобретали жесткость с каждым уходящим годом, добавляя взрослости, оставались ещё достаточно мягкими. Замерший на середине между дальнейшей тяжелой жизнью и явно таким же тяжелым прошлым, лишенный детства, обделенный заботой и нашедший успокоение в учении — такого Покрышкина хотелось научить ласке, хотелось показать её, увидеть то, что дремало в его душе, так и не пробудившись, как у большинства других. Проблема лишь в том, что он-то наверняка на свободе, там, снаружи, и даже не в Ленинграде, не в этом коварном черном городе, где они встретились совершенно случайно, а где-нибудь в другом месте. Может быть, даже поступил в военную авиационную школу — ему-то с его уверенностью, целеустремленностью в работе это далось бы легко. А Константин… Константин в самом что ни на есть аду.
И если Покрышкин мечтал подняться в небо и поднялся, достиг своего рая, то Рокоссовскому ещё долгое время предстояло томиться взаперти, не зная что дальше, отсчитывая дни и гадая, когда уже смерть придёт за ним.
Не пришла.
Он не знал, было ли виной тому его страстное желание снова увидеть молодого авиатехника или, быть может, богатырское здоровье не подвело в очередной раз, и в голове ни на йоту не помутилось, но неожиданно гнев властей стихает. Его вытащили из камеры исхудавшего, не думавшего даже о свободе, но впихнули в растерянно задрожавшие руки записную книжку, удостоверение и прочие документы, а потом выставили на холодный ленинградский воздух. Для Рокоссовского это означало долгожданное помилование, однако какой ценой оно ему досталось?
Мелкие вещи выпадают из его пальцев и шлепаются на мокрый обледенелый асфальт, после более чем двух с половиной лет заключения он видит… небо. Небо у него теперь всегда связано с Покрышкиным. Воды Невы, отчистившиеся от прозрачной корки, хлещут Ленинград будто плетьми, в воздухе пахнет весной, непривычной свежестью после затхлых камер. Невольно даже колени подгибаются — так сильно вдруг хочется упасть, поцеловать землю, поднять благодарный взгляд кверху, шепча безостановочное «спасибо, Покрышкин», и только пронизывающий ветер удерживает его от этого странного для прохожих и в некоторой степени унизительного для него самого поступка. Рокоссовского колотит.
Непонятно зачем, прекрасно осознавая всю абсурдность своих действий, понимая, что он ещё не в себе, что он попросту сходит с ума, Константин спешит на Невский проспект, спотыкается, идёт быстрым шагом, переходит на бег, не разбирая дороги, лишь каким-то отдаленным чутьем определяя направление, не обращает внимания на удивленный взгляды прохожих, потому что вид у него, признаться, довольно странный — мартовский холод колет непокрытые шинелью плечи, щиплет уши, потому что шапки у него нет, и ногам тоже неудобно в одних сапогах, на которых поскользнуться на льду можно в два счёта. Рокоссовский даже не слушает внутреннего голоса, призывающего образумиться, он не слышит ничего, одолеваемый одним сильным желанием увидеть Покрышкина (какой, господи, стыд — развращать совсем молодого парня, развращать себя, думать не о том, о чем нужно). И если он уже стал лётчиком, если уже попал в какой-нибудь авиационный полк, хочется пожелать ему удачи, пожать его руку, хотя бы увидеть его издалека, мельком. Этого будет достаточно, потом всё забудется, он обещает, что всё забудет!
Рокоссовский безбожно врёт. Он боится, что это странное непонятное чувство не стихнет в нём никогда.
Земля вдруг исчезает из-под ног — Константин взмахивает смешно руками, словно намеревается сделать пируэт, и крайне громко, неуклюже падает всей грудой костей на подтаявший снег. Больно, ноют ушибленные колено и локоть, хочется встать, но разгоряченное после долгого бега тело не против остаться в этом сугробе ещё на несколько секунд, а может быть, даже на минуту.
В снегу к нему постепенно приходит спокойствие — дурацкая мысль о том, что Покрышкин всё ещё на Невском проспекте (точно застрявший во времени), с каждым мгновением кажется всё более идиотской и невозможной. Его нет там, нет и в самом Ленинграде. То место, где он, очень далеко.
Рокоссовский лежит в сугробе, пройдя ровно половину пути, и отсутствующим взглядом пялится в холодное серо небо. В нём ему видятся знакомые глаза. Не серебристые, не столь блеклые, немного неопределенного цвета. Глаза человека, носящего в сердце пустыню.
— Да кто ты для него? — размышляет он тихо вслух. — Простой Константин Константинович Рокоссовский. Что это ему даст? Да ничего. Не помнит он тебя, нужен ты, дурак, ему.
Спустя мгновение слышит он чей-то голос, прикрыв глаза, чувствует. как осторожно хватают его за руку, помогают подняться, спрашивают что-то. Он смотрит перед собой, благодарит как-то заторможенно и идёт вперёд, держа в руках документы и чуть потрепанную небольшую книжку в толстом коричневом переплете, купленную им ровно в тот год и в тот день, когда Рокоссовский встретил Покрышкина.
***
— Александр Иванович… — срывается невольно с его губ, когда Покрышкин всё же отстраняется, вздыхает тихо и оглядывается по сторонам — около распахнутых дверей слышно голоса, смех, и бледный месяц робко заглядывает в их укрытие, улыбаясь запретным и опасным их шалостям. Константин ногами земли под собой не чувствует, хочет что-то сказать, жаждет всей душой объяснения, признания, хоть чего-нибудь, но молчит, вместе с Покрышкиным дожидаясь, когда группа офицеров с веселым гоготом спустится с крыльца и отдалится от клуба на подходящее расстояние.
Рука летчика лежит на его сердце, и Рокоссовскому это очень приятно ощущать — сильные пальцы, привыкшие сжимать штурвал самолета, проявляют к нему необыкновенную мягкость сейчас, успокаивают шальные мысли, взбудораженные чувства, ставшие в десять раз острее. Константина будто бы уносит бешеный поток воды, самая настоящая могучая река, у которой нет дна, он захлебывается, жмурится, почти чувствует привкус этой самой воды — солёный, практически настолько же соленый как море и как его слёзы в день их последнего расставания, когда Саша (нет, Покрышкин, лучше просто Покрышкин) пожал ему руку и сказал тихое, предупреждающее, отдаляющее их друг от друга «не надо, Костя». Если вспоминать об этом снова и снова, невольно на языке начинал крутиться вопрос.
Зачем?
Неужели ещё ничего не кончено, неужели они не выяснили до конца, не закончили их отношения? Рокоссовский не понимает. Рокоссовскому больно.
И в то же время Покрышкин оставался его солнцем, а Константин был для него небом. Логично было бы подумать о том, что разлучиться насовсем им будет трудно.
От лётчика приятно пахнет чем-то таким, отдаленно напоминающим сосновую смолу, терпким и приятным, убаюкивающим, заставляющим невольно обмякнуть в его руках и издать лишь тихое:
— Ты меняешься.
В этот же миг он слышит над своим ухом тихий смешок:
— Глупости говоришь, не меняюсь я. Давно ты здесь?
— Уже как неделю, — Константин чувствует, как вдруг резко пересохло в горле и на губах, и дыхание заходится сильнее, когда рука Покрышкина начинает поглаживать его по голове, аккуратно поправляя волосы. — Пусти, Саша.
— Ещё немного, — отвечает он сосредоточенным голосом, спокойно, и стискивает его крепче, сдавливает, прикрыв свои чудесные глаза, а потом всё-таки приоткрывает их снова и смотрит на Рокоссовского, словно чего-то выжидает, словно за собой, как прежде, зовет поплясать во своих небесах, жжёт своим хоть и сдержанным огнём, бережёт его. Может быть, расставание было всего лишь страшным кошмаром?
— Всё? — спрашивает он у Покрышкина, чувствуя себя, признаться, не очень хорошо — оттого, что не контролирует ситуацию, оттого, что власть над ним сосредоточена именно в руках летчика.
— Тебе не нравится?
Прежние нотки робости и смущения вдруг проскальзывают в голосе Покрышкина. Рокосссовскому не хочется говорить «нет», тем более что это не так, что на самом деле рядом с любимым человеком лучше всего на свете, но уместно ли называть этого человека любимым при тех отношениях, что у них давно закончились?
— Просто непривычно, — Константин позволяет себе легкую улыбку, но Покрышкина провести не так-то легко. По взгляду его можно понять, что он не верит ни единому слову.
— Пойдем, — коротко произносит он, хватая его под локоть — держит крепко, словно боится, что Рокоссовский сбежит, и ведёт его куда-то в сторону жилых корпусов. Для них там опасно — всё-таки Мария Кузьминична могла объявиться на горизонте в любой момент, да и ужин начнется через десять минут, но отказать Покрышкину невозможно, невозможно его не послушаться, невозможно не чувствовать трепета всякий раз, как он посмотрит на тебя внимательными своими глазами, изучит, подумает что-то про себя, а вслух не скажет. Только чуть пошевелит, поиграет желваками, словно злится, да и потащит дальше. Он ведь… вырос, как бы глупо это ни звучало.
Константин глядит мельком на месяц в небе, чувствует приятную усталость и некую эйфорию — он будто бы плывёт следом за Покрышкиным, увлекаемый в потаённое, незамеченное им ранее место около одного из корпусов — за густо раскинувшимися кустами сирени поставлена ловко спрятанная скамейка. Аромат дурманит голову вместе с самую малость спавшей жарой, и ситуация постепенно вовсе начинает казаться до жути нереальной. Рокоссовский бы не поверил, если бы не чужие горячие пальцы, если бы не шум в ушах, как будто волны той самой реки бьются об скалы, если бы не руки Покрышкина, надавившие на его плечи и заставившие сесть. Небо темнеет над их головами, зажигая июльские звёзды — яркие, подмигивающие со своей недосягаемой высоты.
Но он, Покрышкин, может их поймать. Целых три штуки уже у него. Он взлетает и каждый раз, наверное, стремится невольно к небесному светилу — неважно, солнцу или луне. Садится рядом с Константином и спокойно прикуривает, опустив взгляд вниз.
— Я думал, ты бросил, — Рокоссовский приподнимает брови.
— Бросил. Только потом так разносить начало, что жена буквально заставила снова курить.
— Не знал, что ты тут отдыхаешь.
Покрышкин отмахивается. Он о себе говорит не любит.
— Видно, судьба у меня теперь такая — всюду тебя отыскивать, — замечает он, махнув рукой.
— Я не просил, — хмурится Рокоссовский.
— Знаю, что не просил, Костя. Я теперь многое о тебе знаю.
— У тебя ведь и жена, Саш, к чему уж сейчас…
— Вернуть бы мне мою молодость, поставить бы передо мной сотню красавиц и тебя в самом конце, я бы ни секунды не сомневался.
Глаза Покрышкина жгут и очаровывают. Холодный их блеск кажется блеском самоцветов, он такой же, как и всегда, и пусть кто-нибудь осмелится сказать, что он другой. Рокоссовский мог забыть, к своему стыду, о ком угодно — о Лобачеве, обо всех своих прежних серьезных увлечениях с неизменным разбиванием сердца в конце, мог забыть и обо всяком другом, но Покрышкин…
Его забыть невозможно.
— Я всегда о тебе думал, — нарушает первым установившуюся тишину Константин. Сирень тихо что-то нашёптывает, шелестит над его головой ласково, задевает затылок нежными пахучими цветками. — Даже после… ну, ты знаешь. После твоего ухода. И не думал, признаться, что ты захочешь вернуться.
Он не знал, как ещё описать действия Покрышкина. Кроме как возвращение это трудно было назвать чем-то другим.
— Почему ты стесняешься об этом говорить?
Лётчик зажимает губами папироску, пыхнув дымом, точно древний мудрый старик, и бросает в его сторону вопросительный взгляд.
Рокоссовский, если честно, сам не знает. Может быть, оттого, что теперь все так внезапно поменялось, Покрышкин — наседает со своей скупой, чисто на сибирский манер любовью, а в Константине уже, признаться, нет такого ярого желания брать верх. Пусть играет мальчишка, думает он, хотя в любой момент, надо сказать, способен передумать. Потому что в голове вдруг проскальзывают ласково журящие лётчика мыслишки — как же так, что же ты, дорогой, лезешь на мою половину, будь добр, сиди уж на своей.
— Потому что теперь я все больше об этом вспоминаю, — отзывается он с некоторым оттенком печали, слушая ропот сирени. — И не понимаю, что тогда случилось.
Покрышкин усмехается горько, снова выдохнув дым, зажимает папиросу меж своих красивых пальцев, выпрямляется всем своим телом, которое просто чудесным образом смогло не сломаться после первого же падения за линией фронта, когда он, по рассказам многих, долгих четыре дня пробирался в свою часть, рискуя быть пойманным немцами. Потому что… Потому что Покрышкин. Потому что, видимо, на роду ему написано — жить. Жить и смущать покой Рокоссовского.
— На ужин пойдем? — спрашивает он коротко, докуривая, и поднимается было со скамейки, однако Константин не пускает его, резко хватает ладонь своей и заставляет сесть.
— Сиди, — отвечает он коротко, хмурясь, и с особым удовольствием замечает проскользнувшее по лицу Покрышкина смущение. — Вечно тебе куда-то не терпится. Справится твоя Мария и без тебя, а ты… ты со мной побудь, Покрышкин.
— Меня Сашей зовут, — фыркает сибиряк, но послушно остаётся на месте.
Да, именно так. Сашенька, Саша, Шурик, Шурочка (от этого ласкового прозвища он особенно раздражался, называл девчачьим), однако Константин так назвать его мысленно не может. И на язык напрашивается только фамилия, потому что всяких Александров полным-полно, а Покрышкин…
Покрышкин один такой на всём свете. И дело даже не том, как его называть.
— Теперь ты не уйдешь? — спрашивает хмуро Рокоссовский, хотя сердце чует ответ само.
Ответом ему служит тишина. Лётчик молча сдавливает окурок в кулаке, затушив его, и отводит глаза, как будто стесняется или вовсе не знает. И правда ведь не знает. Никто не ответит на этот вопрос сразу.
Константин накрывает его плечо рукой, утыкаясь осторожно носом в чужой висок — боги, как чудесно, по-родному пахнет от него, ароматным крепким дымом и сиренью с мёдом, и тихий выдох срывается с плотно сжатых губ, пока Рокоссовский продолжает тереться носом об его жестковатые волосы в молчаливом, однако всё же уже строгом требовании поддаться. Рукой он прикасается к его затылку, пытается повернуть к себе, но Покрышкин сопротивляется, с каждым новым прикосновением все больше замыкаясь и теряясь в происходящем, только видно, что ему приятно, и черта с два он это скроет.
Думал взять инициативу? А ты удержи её для начала.
Потому что уж кто-кто, а Рокоссовский знает о ласках всё — ластится, словно кот, терпеливыми касаниями и невесомыми поцелуями уговаривает, ломает остервенело оборону Покрышкина, которую тот держит, надо сказать, должным образом. Пытается отсесть — тотчас же другая рука Константина обвивается вокруг его талии и на ухо он шепчет ему предупреждение, что не стоило бедному, по-прежнему не очень смышленому в этих делах Сашеньке оставаться без своей жёнушки, что попал он в особый капкан, словно кролик в силки, что отступать уже некуда, и прикрыться нечем. Константина здесь не обманешь.
Покрышкин в его руках плавится, превращается в мягкую сталь, из которой можно выковать что угодно, шепчет что-то про ужин и то, что их услышать могут, но Рокоссовский отвечает ему неожиданным тихим смехом и вкрадчиво напоминает, блеснув светлыми, горящими в полумраке вечера как у кота глазами:
— Забыл уже, как зажимал меня?
Это окончательно затыкает Покрышкину рот и он молчит, изредка дёргаясь, послушно прогибается, стоит надавить на поясницу, подчиняется желанию Константина чувствовать его руку на своей спине — для Саши ведь имеет значение, кого обнимать. Если уж с бабами он умеет обращаться, то про мужчин забыл, держится поначалу за Рокоссовского очень слабо, опустив глаза к земле, и слушая очаровывающий, заставляющий покориться голос. Стыдливый мой, думает Константин с любовью, и тянет Покрышкина на свои колени, снова предаваясь воспоминаниям…