Не взыщи, мои признанья грубы

R
Завершён
20
автор
Размер:
53 страницы, 21 182 слова, 8 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
20 Нравится 21 Отзывы 5 В сборник

Попасться

Настройки
— Ты слушаешь меня? Люб ты мне. Не молчи, пожалуйста. Саша хранит тишину не намеренно, не потому что хочет насолить Рокоссовскому, а оттого, что сказать ни слова не смеет, не отвечает, чувствуя, что прямо сейчас должен бы бросить трубку. Рука не поднимается. Столь внезапный звонок отвлекает его от поручений майора Иванова, сбивает с толку, внезапно вспыхивающее волнение скидывает будто бы само собой стопку книг — присланные Рокоссовским подарки на прошедший день рождения, которые Саша читал перед сном (а ведь вам, Александр Иванович, так хотелось отослать их назад), и переполненная окурками после нервного дня пепельница, перевернувшись, падает с громким стуком, осыпая ковёр и важные бумаги серым мертвым пеплом. Покрышкин жмурится, потому что понимает — возня и шум Рокоссовскому о многом говорят, отпираться бесполезно, ведь голос непременно будет дрожать и выдавать его. — Саша, скажи хоть что-нибудь, — Константин почти требует, однако в тоне его проскальзывают болезненные нотки, и дыхание его делается громче, взволнованнее, так, что Покрышкин, намеревавшийся было поскорее закончить беседу, останавливает себя и сглатывает, прикрыв глаза: — Я слышу вас… тебя. — Хорошо, что ты не ушел. На том конце раздается нервный смешок и вздох облегчения, а Саше на миг кажется, что Константин вот-вот заплачет. Нельзя терять контроль над эмоциями, иначе сам Покрышкин, чего доброго, разнесет к чертям кабинет. Вспотевшими пальцами сжав трубку, он бормочет: — Я не понимаю. Хотя, казалось бы, что тут непонятного? Покрышкина уже давно не отпускает мысль о том, что все это неспроста — и рябина, и мягкость, и рукопожатия, и вот теперь это ласковое, горько-сладкое, словно чуть подгнившее яблоко, «люб ты мне». — Что у тебя упало? — спрашивает Рокоссовский уже чуть спокойнее, и Саша ему за это благодарен, понимая, что кровь, прилившая к лицу, постепенно возвращается в прежнее состояние. — Книги, пепельница… — Наверное, я не вовремя с признаниями? Надо ответить твердым и холодным «да», но Покрышкин качает головой и отвечает: — Нет, я свободен. Я рад, что ты позвонил. Ох и плохо же у него получается лгать — все трясется внутри, голос подводит, и снова хочется положить, наконец, трубку, прекратить это безумие, каким бы приятно-горячим оно ни было. Потому что Рокоссовский каждым своим словом его стремится обласкать, погладить, как котёнка, и оттого лишь сильнее чувствуешь себя ребенком, который провинился, которого журят и прощают родители с улыбкой на лице, а внутри меж тем колет до слез совесть. И как теперь не ответить ему, как отказаться от этого обращения, как сбежать от него? Это ведь попросту невозможно. — Врешь ты все, Саша, — смеётся вдруг Рокоссовский, и чудится в этом смехе нешуточная боль и какое-то разочарование. — Я-то думал, что ты честный. Мы Москву отстояли. — Товарищ генерал-лейтенант… Замечательные новости. Поздравляю, — Покрышкин как будто и не рад — потому что накосячил, потому что имел неосторожность показать своё истинное отношение к ситуации. Константина он понимать отказывается. Костю. Все это кажется слишком абсурдным, и, признаться, его собственное желание быть поближе к Рокоссовскому — это желание как-то утолить чужую боль, потому что он чувствует себя виноватым. — Я… — Что, Саша? — Буду в Москве, как только появится время. Отпуск, что угодно… Или если не в столице, то куда скажете. Мне с вами нужно лично поговорить, озвучивать это по телефону я не могу и не хочу. Ну не может он так сразу называть его на «ты» и сокращённым именем без отчества. Как будто нарушаешь строгий приказ. Константин. Костя. Рокоссовский. Как же обращаться к нему, такому понимающему и доброму, яркому как солнце, но, к сожалению, попавшему в некую ловушку, в которой мы хоть раз в своей жизни оказываемся тоже — в раннем ли детстве, в юности ли, или же в глубокой старости… Тихо. Покрышкин не смеет повторять сказанное, не окликает Рокоссовского. С судорожным вздохом он сжимает в кулаке маленькую черную пешку, взятую с шахматной доски, понимая, что так просто забыть об этом они не смогут, и проблема со временем превратится из маленькой в большую. Так пока привязанность ещё не столь сильная, может быть, стоило найти какой-то выход? Константин Константинович ведь не дурак — он в курсе, что за сказанные им где-то в публичном месте слова отделается не только общественным порицанием. Ничего хорошего из этой любви не выйдет никогда. Он должен. Должен понять и смириться. — Ты прилетишь? — слышит Покрышкин негромкое и уточняющее, без мольбы, произнесенное будто бы омертвевшим голосом, из которого пропали все эмоции. — Прилечу, — вынужден согласиться он, ибо уже успел ляпнуть, а отказываться будет грубо. Саша глядит в окно, чувствуя себя, как ни странно, зажатым с обеих сторон. По левую руку — симпатия к Косте (всё же надо попробовать, хоть самую чуточку), по правую — уклад жизни, который у него был с самого рождения, в котором не было места… такому. Он слышит тихий вздох. Рокоссовский как будто читает его мысли, прекрасно осведомлен о том, что Покрышкин не уверен в правильности такого решения. Ни в чем сейчас не уверен. Не уверен в том, останется ли на прежнем месте, не отправят ли его с командиром на боевое задание и не сбросит ли его вместе с самолётом на землю удар фашистского ястреба. А они сейчас говорят о каком-то туманном будущем, которое даже в дымке последующих дней не разглядишь — ни на месяц вперёд, ни даже на неделю. — Не пропадай надолго. Уж этого Саша ему гарантировать не будет — отчего-то он уже понимает, что ни на одно письмо не сможет ответить больше до самой встречи, ни на один звонок, и явись сюда хоть адъютант Кости или же он сам, Покрышкин вряд ли ответит ему что-то новое. Он хотел жить как все — с женой и детьми. Он готов рисковать. Только ради чего? — Не пропаду, — нагло лжёт он. — До свидания, Костя. И кладёт трубку, не дождавшись ответа. *** Дни стремительно проносятся перед глазами, словно молнии, и Рокоссовский этому отчасти даже рад — никогда ещё, признаться, на душе у него не было так тихо. Не спокойно, нет, а именно тихо. Когда он думал, то почти слышал собственные шаги внутри своего сознания, не заглушаемые выстрелами или боем артиллерии. В Сталинграде этого навалом, в его голове — сплошное безмолвие, сваленные в кучи увядающие с наступлением осени сорок второго года розы, десятки заволоченных туманом тропинок, по которым он ходит, как в лабиринте, и ищет то, о чем сам не имеет понятия. Какой-то ответ на вопрос? Нет, ему этого, кажется, уже и не нужно. Есть только его штаб Донского фронта, есть бережно сложенные в стопку письма Покрышкина, последнее из которых датировано январём сорок первого, а между тем сентябрь медленно умирает на глазах Рокоссовского, но не умирает надежда, потому что это — ещё далеко не последнее, что у него осталось. Он помнит, что Саша обещал прилететь, помнит это скупое его согласие во время разговора по телефону, и даже несмотря на то, что Константин полностью уверен в том, что Покрышкину самому эта идея не по душе, он верит в данное им слово. Если сказал — сделает. Потому что это Покрышкин. Потому что иначе и быть не может. Если обманет — нет ему прощения. Напоминать о себе посредством писем и звонков было последним делом, которым он собирался заниматься. Более того — Рокоссовский во время Сталинградской битвы чувствует себя словно бы отколовшимся от мира. Телом он здесь, он ест, пьет, что-то говорит, отдаёт приказы войскам и ситуация довольно нестабильная, волнующая его, однако мыслями он в другом месте. Где-то на подсознательном уровне ждёт, когда Кульчицкий снова принесёт ему пришедшие письма, и он приносит, только нужного там нет и нет. Конечно, адъютант после инцидента с наглым просмотром чужой переписки притих, всеми силами теперь старается заслужить прощение, и потому не спрашивает у Рокоссовского, почему это от его друга перестали приходить прежние конверты. Да и не его это дело по большому счету, что Рокоссовский и твердит себе, хотя безумно хочется выплеснуть наружу всё, что накопилось. Вот уже и осень закончилась, а немцы отчаянно сопротивляются, бьются до последнего, только им это не помогает — армии одерживают победу за победой, уже слышны первые тосты, хотя бокалы ещё не подняты, и в тысячах сердец живёт радость вперемешку с жаждой отмщения, а Константин чувствует только холод. Несколько раз за этот период, что они с Покрышкиным не связывались, ёкало внезапно сердце — вот так просто, без особой причины. Сердце, которое было совершенно здоровым. Рокоссовский и сейчас верит, что тогда с Сашей происходило что-то нехорошее. Но он жив, это известно, и это спасает от чрезмерных волнений, которых и без того много. В то же время, пытаясь думать о Покрышкине поменьше, он делает всё только хуже. Присутствие Саши чудится ему вечерами, когда мурлычет тихонько балалайка в руках у Кульчицкого, и солдаты вздыхают, собравшись кружком у костра. Сквозь потрескивание костра, в слабом дымке от кружек с чаем видится Константину родное лицо, и даже в раскаленных добела углях, и в рисунке из звёзд над головой. И не хочется думать о долгожданной победе в Сталинграде, и уж тем более вспоминать, что в доме поодаль от остального хутора сидит немецкий фельдмаршал. Ни о чем не хочется думать. Разве что теснят обычные мысли воспоминания о зеленых польских раздольях, о диком, нетронутом почти Забайкалье, о самой Сибири, которая у Рокоссовского тоже ассоциируется лишь с одним человеком. Покрышкиным. Да кончится ли это сумасшествие когда-нибудь? Он вздрагивает и приоткрывает глаза, задремав за книгой, когда в дверь неожиданно раздаётся стук, а затем знакомый топот сапогов адъютанта, и порыв холодного ветра врывается в сени, а следом и в главную горницу. — Товарищ командующий, к вам гости, — Кульчицкий с неловкой улыбкой заглядывает в комнату, сняв шапку и стряхивая с неё снег, а где-то снаружи, на засыпанном снегом крыльце, слышно поскрипывание, будто кто-то меряет его шагами, прогуливаясь туда-сюда. — Прикажете впустить? Константин сквозь остатки сна слышит что-то про какого-то гостя, непонимающе хмурит брови и еле удерживается от того, чтобы не отослать уже их всех подальше, но это было бы нехорошо. В конце концов Кульчицкий просто выполняет свою работу, и уж вести себя с ним грубо не следует. Так и серьезно обидеть можно. Рокоссовский садится поудобнее на стуле, поправляет китель и, зевнув, слабо кивает. Он чувствует себя измученным, хотя, кажется, должен бы теперь отдохнуть, дать себе передышку. К нему в избу теперь заходят редко, не досаждают, привыкнув к тому, что новоиспеченному генералу-полковнику после каждого тяжелого боя, каждой операции нужно… подумать. Вот как Константин это называет, стесняясь собственной усталости и считая её некой постыдной вещью. В его состоянии, должно быть, виновато ещё и отсутствие писем, длительное молчание со стороны Саши. Сколько они уже не общаются? Почти полгода, если не больше? Страшный срок. А страшнее всего то, что сам Рокоссовский по-прежнему любит, устаёт от этого… и, вопреки всему, горит. Кульчицкий открывает дверь, но тот самый гость проходит внутрь далеко не сразу — Константин слышит свист ветра, ежится слабо не понимает, что происходит. Может быть, шутка такая, попытка его развеселить? Очень смешно… — Проходите, он вас давно ждёт, — слышит Рокоссовский, привстаёт из-за стола и так замирает на месте, не моргая и болезненно нахмурившись. Покрышкин объявляется на пороге избы с утомленным лицом и мрачным взглядом серо-голубых своих глаз — то ли летел сюда так долго, то ли ждал с нетерпением встречи с Константином, что маловероятно. На нём потрёпанная шинель, и шапка немного кривовато сидит на голове, а руки — белые, не прикрытые ни перчатками, ни хоть чем-нибудь. Стоит только взглянуть на них — так и хочется прижать к губам, чтобы согреть эту мраморную кожу, и чтобы лёд во взоре у Покрышкина растаял, обратившись в прежнее спокойное отражение воды, на которую, как говорят все, можно смотреть бесконечно. Не видеть его всё это время — сплошной кошмар. Константин всё спрашивает себя, как умудрился он это пережить, как смог заснуть, задремать ещё и внутри, душой, и даже не заметить этого? Он ведь и не думал почти о лётчике, а тот вдруг является сейчас к нему в штаб, прямо в его избу, неизвестно как пробившийся, без приглашения, заваленный снегом и холодный — холодом от него веет за десяток шагов, отчего преследует неимоверное желание протянуть ладонь к чужой щеке и согреть. Согреть его чаем, обязательным душевным разговором и, если можно, поцелуем. Только бы не получить отказ. — Я же сказал, что прилечу, — как всегда скромно и лаконично, точно спартанец, объясняет Саша, будто хочет оправдать своё вторжение. Каким же глупым он порой бывает — всё никак не поймёт, не запомнит, что извиняться за своё появление именно в тот миг, когда оно нужнее всего остального, глупо. Покрышкин будто спасает Константина от долгой спячки, когда, казалось бы, хочется уже поскорее забыться окончательным и крепким сном, а для Рокоссовского это означает вычеркнуть Сашу из списка особенно важных ему людей. Он уже пытался это сделать, зачеркивал, забывал, а потом снова писал, будучи не в состоянии додуматься до того, что ничего не поможет. — Вот и… Прилетел, Костя, — добавляет Покрышкин с горькой усмешкой, опасливо оглядывается в сторону сеней, словно проверяет, не подслушивает ли кто. Он называет Рокоссовского по имени более уверенно, чем прежде, почти не запинаясь, как если бы вспоминал прошлые годы, когда не было такой фамильярщины, и на мгновение пугается, что сказал лишнего. Саше по-прежнему трудно, скромности у него этой не отобрать никак, но Константин никогда в жизни бы не позволил себе ругать лётчика за это. Снова повисшая тишина нарушается его негромким, теплым, разрешающим «иди ко мне». Напрасно злая вьюга снаружи пытается повторить его интонацию — только воет, забираясь в печную трубу и слабо долетая до их ушей. Покрышкин стоит на месте, медленно стянув с себя шапку. Лицо у него не теряет серьезного выражения, только губы приоткрыты, будто хочет что-то спросить, и руки немного дрожат. Впрочем, разве сам Рокоссовский сейчас не дрожит? Им ведь выпала такая возможность — побыть наедине, когда никто не побеспокоит, никто не увидит… Это ли не чудесно? На сей раз короткий жест рукой, без лишних слов. Иди ко мне. Просто. Иди. Ко мне. — Не хочу, — беззвучно шевелит Саша губами, но делает шаг. Потом ещё один, и ещё, ещё, пока не оказывается рядом со столом — он теперь так близко, что боишься дотронуться. Вдруг исчезнет? Рокоссовский присаживается в кресло напротив него, но не за столом. Он тянется к чужим рукам — Саша позволяет, едва кивнув, и ледяные его пальцы попадают в горячий плен чужих ладоней. Константин и раньше пожимал ему руку, однако происходившее сейчас ничего подобного не напоминает — никакой атмосферы официальности, касания мягкие и спокойные, только взгляды разные. Константин рад, Саша как будто бы смущен, расстроен, и Рокоссовский каким-то своим чутьем понимает, что Покрышкин здесь не по хорошему поводу. — Если ты прилетел чтобы назвать меня идиотом — я не обижусь. Только это того не стоило. Мог бы и написать, Саша. — Я никогда бы не назвал тебя идиотом, — Покрышкин слабо дергается, почувствовав, как чужие ладони чуть сжались. — И пришёл не за этим. — Ни при каких обстоятельствах? Рокоссовский ведь спрашивает это не просто так — прощупывает почву, раздумывает, где лучше всего будет ударить по и так уже не очень крепкой обороне Саши, чтобы навсегда его с собой связать, чтобы тот не смел его бросать никогда. А Покрышкин будто бы и не понимает его намерений, сидит, смотря, пожалуй, чересчур строго — становится немного не по себе. — Ни при каких, — отвечает он. — После Сталинграда уж точно. Совсем вы не умеете делать комплиментов, товарищ Покрышкин. В небе вы храбрец, а тут дрожите. И Рокоссовский дрожит вместе с ним, когда кладёт руку ему, ещё сидящему, на плечо, а сам привстаёт, наклоняется и заглядывает в удивленные глаза, неспособный при всем своем умении говорить описать их оттенок, их глубину и выражение. Одно лишь слово. Красивый. — Костя… — чужие пальцы проходятся по его груди — предупреждающе, пока не отталкивая. Рокоссовский не слушает. Сжимает его плечи резко и неожиданно, откидываясь обратно в своё кресло, и хватки не ослабляет, тянет беспощадно Сашу на себя, вынуждая опуститься к себе на колени, и только тогда, Господи, только тогда, когда у того нет возможности отстраниться или оттолкнуть, жадно припадает к чужим губам, думая, что о таком, наверное, не грех всю жизнь мечтать, а он мечтал каких-то девять лет, и помечтал бы ещё, если бы не нестерпимое желание хоть кому-то на этой войне принести облегчение именно таким образом. Лаской. — Знаешь, Саша, — шепчет он в перерывах между поцелуями, комкая его одежду и дыша шумно через нос, — какая разница… кого любить, если… любить так сильно хочется? Покрышкин ничего ответить не может — смотрит на него удивлённо, почти шокированно, позабыв совсем о том, что должен бы сопротивляться. Он сидит послушно на коленях Константина, и Рокоссовский рад, безумно рад тому, что Саша не в силах сейчас возражать или даже просто отвечать. Ни одни его слова ничего не изменят, не потушат горящего внутри пожара, но каждый взгляд Покрышкина, все более мутнеющий от удовольствия и смягчающийся, может стать той самой последней спичкой, после которой вспыхнет вообще все. И сгорит дотла. — Костя… — успевает он бормотать. — Костенька… Рокоссовский слушает его жадно, просит повторять и повторять своё имя, пока краешком глаза не замечает дернувшуюся в сторону тень в сенях, которая, негромко охнув, тотчас же бросается наружу громкими взволнованными шагами, не пытаясь скрыть своего присутствия, а Александр отстраняется от него, вскакивает с колен и утирает губы дрожащей ладонью. Вид у него как будто бы пристыженный, а Рокоссовскому так и хочется придушить Кульчицкого, так не вовремя ворвавшегося, видимо, в дом, и заставшего их целующимися. Он видел. Все видел, до самого последнего прикосновения. И стыдно, и горько, голова кругом идёт, и Покрышкин стоит неподалеку, сцепив пальцы в замок, с болезненной хмуринкой в глазах, и как будто уйдя в себя, похожий на улитку, спрятавшуюся в раковине.
20 Нравится 21 Отзывы 5 В сборник
Отзывы (2)