Глава 3
19 февраля 2013 г., 09:14
«…Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой башней, опустилась с неба бездна и залила крылатых богов над гипподромом, Хасмонейский дворец с бойницами, базары, караван-сараи, переулки, пруды… Пропал Ершалаим – великий город, как будто не существовал на свете. Все пожрала тьма…»
- Напугавшая все живое… - послышалось у меня за плечом. Я вздрогнул, бросая быстрый взгляд на невесть сколько уже стоящего у меня за спиной Рина, но не смог надолго отвлечься – рука так и горела, так и чесалась писать дальше.
Это случалось все чаще – когда Рин угадывал мои мысли. Точнее, он чувствовал их, порой умея выразить раньше, чем я запишу на бумаге. Наверное, так было оттого, что юношу моего действительно захватил роман – он жил им едва ли не больше, чем я сам, и подчас я даже начинал ревновать его к исписанным листам, которые он держал так жадно и так бережно, впиваясь глазами в мой резкий почерк…
Я писал главу за главой, писал взахлеб, с таким диким вдохновением, которого никогда прежде у меня не было. Это вдохновение растекалось в моих мыслях, в избытке рождаемое запахом керосинового пламени и готовящегося на нем завтрака в соседней комнате, белеющими складками наспех убранной постели, шорохом босоногих шагов то ближе, то дальше, сладко побаливающей краснотой укусов и царапин на моей шее, спине, плечах… Все это давно стало неотъемлемой частью моей жизни, такой же простой и естественной, как потихоньку расцветающая за окнами сирень и пятна чернил на моих пальцах.
Рин приходил ко мне каждый день, а ждать его я начинал с утра, потому что один я не способен был написать и строки. Он приходил, стучал легонько в окно носком ботинка – и я шел открывать. Юноша мой входил со свойственной ему порывистой стремительностью, скидывал пальто на вешалку – и тут же попадался в мои объятия, смешно морщась и фыркая от моих не особенно прицельных поцелуев куда попало: в щурящиеся глаза, в алеющие щеки, губы, шею с не зажившими со вчера, и позавчера, и позапозавчера отметинами… Потом он усаживал меня едва ли не насильно за письменный стол, пододвигая мне перо и чернильницу, и уходил в большую комнату, где на керосинке готовил немудреный завтрак и накрывал его рядом на овальном столе. Мы ели, нередко откупоривая бутылку белого вина, и тогда хмель ударял в голову, вдохновение перетекало в возбуждение и обратно, и снова по кругу, и я едва успевал очнуться, как Рин, мокрый и растрепанный, в одной измятой рубашке, тянул меня за руку опять к письменному столу с недоконченными строчками, и обнимал сзади, прижимаясь к моей влажной, наново исцарапанной спине, а я принимался писать дальше, раскладывая буквы и фразы по листам так легко, спокойно и уверенно, что казалось, кто-то ясным голосом диктует мне их, а я лишь облекаю все это в графическую форму, чтобы образы, являющиеся мне сплошным потоком, смог увидеть кто-то еще…
Так проходили наши дни, о которых не знал никто, кроме нас. Не знала его девчонка-невеста, которой нес он когда-то отчаянно желтые цветы, не знали родители и знакомые. В стареньком особнячке, где мне принадлежал этот подвал, знали, конечно, и видели, что приходит ко мне какой-то юноша, и по этому поводу уже появились у них всякие домыслы, но редко кто воспринимал их не как удачную шутку в адрес нелюдимого квартиросъемщика. Впрочем, нам все равно было наплевать на все это.
«…Ливень хлынул неожиданно, и тогда гроза перешла в ураган. В том самом месте, где около полудня, близ мраморной скамьи в саду, беседовали прокуратор и первосвященник, с ударом, похожим на пушечный…»
- Как трость переломило кипарис, - восхищенно прошептал Рин, утыкаясь губами в мое плечо и блестящими зелеными глазами глядя на груду исписанных листов на столе передо мной.
«Ураган терзал сад…»
Я почувствовал его руки настолько остро, что первая буква следующего абзаца мгновенно превратилась в жуткого вида загогулину. Меня тянуло писать дальше, про Пилата, красную лужу и осколки разбитого кувшина, но по телу все разгорались следы поцелуев, от нежных касаний по телу волнами прокатывалась сладкая дрожь – и вот я уже поворачиваюсь на табурете, ловя руками юркое молодое тело, улыбающееся зеленоглазое лицо, растрепавшиеся темные волосы… Рин обхватывает руками мою шею, требует поцелуя, вжимаясь в меня всем своим разгоряченным существом – и я целую его, порывисто, жарко, как пишу.
- Тьма… пришедшая со Средиземного моря… - выдыхает он, когда я рывком поднимаюсь с табурета и прижимаю его к себе всего, ловя губами каждое движение дрожащего от возбуждения тела.
- Накрыла ненавидимый прокуратором город… - соглашаюсь я, опрокидывая Рина на диван и склоняясь над ним, таким восхитительным, таким родным, любимым, моим без остатка…
Мы затопляем собой, своими стонами, дыханием, терпким запахом и оглушающим жаром весь маленький подвал, и даже залитый солнцем дворик, и цветущие кусты сирени, и все, что ни на есть в этом мире, теперь наше.
- Рин… - выдыхаю я, путая в пальцах его взмокшие волосы и вжимая его в диван раз за разом все сильнее, до скрипа, до хруста.
- Бес… - слабо усмехается он, словно бы в отместку усекая таким образом мое «Борислав», за то что я уже давно сознательно забыл его полное имя.
Все вспыхивает у меня в глазах, душа из упругого пульсирующего комочка где-то в груди развертывается невообразимо, заполняя собой, легкой, трепещущей, все мое нутро, лишая последних сил и смыкая веки непосильной тяжестью… Я валюсь рядом, прижимаясь невероятно тесно, чтобы не свалиться с узкого дивана, а Рин кладет голову мне на грудь, так что я чувствую, как все еще бешено колотится его сердце, будто пытаясь пробиться к моему собственному, так же отчаянно стучащему навстречу. Ветер из раскрытой форточки смахивает со стола несколько желтоватых листков бумаги, укрывая ими нас…
Так был дописан в августе месяце мой роман о Понтии Пилате, затем перепечатан какой-то безвестной машинисткой в пяти экземплярах – и отдан нам, измученным ожиданием и детским каким-то восторгом, предвкушающим теперь, как этот сотканный нашими душами роман увидит вскоре весь мир.