Глава 4
19 февраля 2013 г., 18:40
…- Пойдем, ну же! Ну что ты застыл в дверях? Так и простоишь до второго пришествия? Пойдем!
Горячее августовское солнце слепило меня, и лицо Рина казалось мне темным пятном в море бескрайнего белого света, сквозь который едва-едва проступали зелень нашего садика и бежевая рубашка юноши, тянувшего меня за порог подвала. В сумке у меня лежал мой роман, заботливо переплетенный шнурками и обернутый в бумагу, и с ним я должен был идти сейчас в редакцию, чтобы потом, уже, наверное, к осени, увидеть, как он стоит на витрине книжной лавки, а к нему уже тянутся чьи-то любопытные руки…
Я все-таки вышел из подвала, глаза мои привыкли к свету, и я разглядел, насколько возбужденным, восторженным и сияющим было лицо моего Рина. Он не мог устоять на месте, торопил меня, тянул за собою, без умолку говоря что-то об оглушительном успехе моего романа, о восторженных читателях и коленопреклоненных критиках, о пятом прокураторе Иудеи всаднике Понтии Пилате… Я верил и шел за ним.
…А горячее солнце все так же светило и слепило, играя в стеклах, когда мы выходили из редакции пару дней спустя. Редактор с бегающими глазами и отвратительным лицом трусливой канцелярской крысы измял и испоганил рукопись, и Рин нес ее бережно, как маленького ребенка, трясущимися руками нежно расправляя загнутые уголки листов и перебирая их, пересчитывая, бессвязно выдыхая какие-то отрывки… Я не смотрел на него, глядел только на мостовую под своими ногами. Я был оглушен. По сути, жизнь моя кончилась в тот день, не сумев ужиться с миром литературы, к которому я, даже постаравшись, не могу подобрать емкого определения.
Однако роман был закончен, мне было решительно нечего больше делать, и я жил от свидания к свиданию. Рин приносил мне газеты, и однажды, развернув очередную, я вдруг наткнулся на статью критика Аримана, которая называлась «Вылазка врага» и где Ариман предупреждал всех и каждого, что я, мол, попытался протащить в печать апологию Иисуса Христа. Я лишился дара речи, а когда Рин, не понимая, что случилось, вырвал у меня газету и пробежал глазами по пышущим гневом строкам, я внезапно увидел саму ярость в облике моего юноши. Он, бледный как смерть, разорвал газету в клочья и затолкал в печку, но так и не зажег, бросившись ко мне, пытаясь успокоить, говоря, что это все вздор, мяуканье невежественных лицемеров, что он сам понесет роман в другую редакцию, где его обязательно напечатают, не могут не напечатать…
Через день в другой газете за подписью Мстислава Лавровича обнаружилась другая статья с предложением крепко ударить по «пилатчине» и тому богомазу, который вздумал протащить (опять это проклятое слово!) ее в печать… Но все это были игрушки по сравнению со статьей критика Латунского, которая называлась «Воинствующий старообрядец», читая которую, я холодел и не мог произнести ни слова. За окном стучал дождь, и я, увлеченный чтением, не сразу вычленил из него торопливые шаги в прихожей. Рин предстал передо мной, мокрый насквозь, с безумно горящими глазами и перекошенным от ярости лицом. Уронив мокрые газеты, он бросился меня целовать, гладил холодными дрожащими руками мою голову, шептал, что отравит, нет, выпустит кишки Латунскому и всем этим надутым критикам, посмевшим так облить грязью его Мастера!..
Настали безрадостные осенние дни. В университете, где Рин учился последний год, начался новый семестр, и он стал приходить реже, а целовать отчаяннее, боясь надолго оставлять меня одного, потому что со мною начало твориться что-то неладное. Именно, нашла на меня тоска и появились какие-то предчувствия. Статьи продолжали выходить, и чем дальше, тем больше меня охватывало мучительное удивление: что-то на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный тон – словно бы авторы этих статей говорили совсем не то, что хотели сказать, и злились именно от этого. А потом, очень скоро, наступила и стадия психического заболевания. Я стал бояться темноты, и когда я засыпал, мне часто казалось, что какой-то гибкий и очень холодный спрут своими щупальцами подбирается непосредственно и прямо к моему сердцу.
Рин видел все это, видел так же отчетливо, как когда-то угадывал рождающиеся строки моего романа. Он делал все, что мог, чтобы хоть немного развеять меня, а во время приступов бесконтрольного страха носился со мною, как с ребенком, успокаивая и утешая с той невыразимой нежностью, какую может породить только очень глубокая, искренняя любовь. Рин все уговаривал меня поехать на юг, к Черному морю, уверенный, что тамошнее солнце и соленый воздух облегчат мои страдания, и я, чтобы не спорить (что-то подсказывало мне, что к морю поехать не придется), обещал ему это сделать на днях. Но он сказал, что сам возьмет мне билет, и я выгреб из ящика стола все оставшиеся деньги и отдал ему, и он ушел, пообещав мне вернуться завтра, умоляя не бояться ничего, просто ждать его и обязательно выспаться, чтобы утром мы уже собрали чемодан, и я уехал туда, где тепло и солнечно…
Это было в сумерки, в половине октября. Я послушался и лег спать, но проснулся ночью от ощущения, что спрут здесь. Я лег заболевающим, а проснулся больным. Страх заполонил мое тело и разум, я боялся, что темнота продавит стекла снаружи и затопит комнату, задушив меня в ней. Я дрожал, меня бил озноб, едва хватило сил добраться до печки и разжечь в ней огонь. И тогда рыжий свет от разгорающегося пламени выхватил из полумрака кипу исписанных листов, которые, мне казалось, вдруг зашевелились хищно, протягивая ко мне угловатые щупальца печатных строк и стремясь утянуть в себя, где только отчаяние грозы над Лысой Горой и с остекленевшими глазами труп Иуды из Кириафа на пыльном пересечении дорог, и труп этот уже пожирает темный мой спрут, вылезающий из мешочка с тридцатью тетрадрахмами, а скоро он доберется и до меня…
Охваченный страхом, не ведающий вполне, что творю, я схватил роман и принялся жечь его, разрывая исписанные листы, остервенело тыча в них кочергой или заталкивая руками, потому что страницы, не желая гибнуть, вываливались из печки, хватая меня за руки обугленной бахромой по краям…
В дверь забарабанили, и сердце мое прыгнуло, едва не остановившись от ужаса.
- Кто там? – едва выдавил я, судорожно сжимая кочергу.
- Это я, открой!! – раздался за дверью его придушенный вопль.
Я бросился к двери, еле совладал с цепью и ключом – и Рин ввалился в прихожую, припав ко мне, весь мокрый и растрепанный.
- Ты… ты?.. – и голос мой прервался, и мы побежали вниз.
Оказавшись в комнате, Рин вскрикнул и голыми руками кинулся выгребать из огня обрывки моего романа, кашляя и задыхаясь от черного дыма, обжигаясь и рыдая безудержно и судорожно.
- Я возненавидел этот роман, и я боюсь. Я болен. Мне страшно, - тихо сказал я, дыша тяжело и поверхностно, блуждая взглядом по комнате.
Рин поднял на меня красные от дыму и плача глаза, обнял, стал гладить обожженными руками мне лоб, целовать, говорить что-то… Что он спасет меня, вылечит, что я восстановлю роман, что все снова будет как раньше, все будет хорошо…
В ту ночь Рин остался у меня, однако это уже ничего не могло изменить. Через несколько дней его заставили уехать на какое-то время в другой город, и он, умирая от боли и слез, умолял меня дождаться, просил прощения, уговаривал держаться до его возвращения, во что бы то ни стало держаться, бороться с болезнью, которая день ото дня становилась все глубже и безнадежнее.
Оставшись один, я пытался спастись чтением, но что мог сделать с собою оставленный всеми больной?..
От Рина приходили письма, но очень скоро я не смог их получать. Меня выгнали из моего подвала на улицу, а почтовый ящик оказывался всегда пуст.
В половине января, когда Рин так и не вернулся, я, уже окончательно свихнувшийся и шарахающийся в ужасе от каждой тени, едва не замерз насмерть и попал в клинику для психически больных, где провел четыре месяца и понял уже, что проведу всю оставшуюся жизнь.