***
Чонгук никогда бы в дальнейшем не смог описать то состояние прилипчивого, тяжёлого оцепенения, в котором пребывал, когда телефон в кармане надрывался и он ответил на звонок только после третьей попытки, а потом по просьбе Тэхёна ехал к Суён. По пути Чон иногда забывал зачем и куда едет и чувствовал только давление чего-то непоправимого и тревожного. Он крутил руль и гнал на скорости на автомате, а после его передёргивало от осознания того, что в своём почти наркотическом отупении вполне мог разъебаться на тачке. Парень ног не чувствовал и машинально нелепо переставлял их, как ребёнок, учившийся ходить. Его не отпустило даже при виде взволнованного лица Суён на пороге жилища, и он глупо и абсолютно отстранённо таращился на её шевелящиеся губы: видимо, о чем-то спрашивала, звала его, а у него перед глазами только белое, перепуганное лицо Минджи и её влажные глаза, утопившие неестественную, мёртвую матовость в глянце крупных слёз. Сквозь сизую поволоку Чонгук разглядел Тэхёна и светлую макушку Юнги, которого и заметить нельзя не приглядываясь — так он тихо и смирно сидел в углу гостиной, у самого окна, с толстой записной книжкой в руках. Хён даже глаза не поднял на младшего и на укоряющий оклик Тэ буркнул под нос ругательство, демонстративно нацепив на голову глубокий капюшон. Был бы Чонгук в себе, учуял бы неладное, занервничал, но он себя-то не чувствует и собственное тело кажется ему громоздкой, бесполезной оболочкой. По-видимому, Тэхён что-то ему бухтел о Минджи, о её помертвевшей физиономии и безрезультатных попытках объясниться и выяснить, "почему этот сукин сын не отвечает на звонки". Он правда не мог уловить суть одностороннего разговора, поэтому глухо, почти не размыкая губ, безвольно прошелестел: — Залетела... Эта глупая от меня залетела... И напряженная, натянутая тишина взорвала его переутомленное, заклинившее сознание сильнее, чем вопли, восклицания и ругань. Чонгук склонился, упёршись локтями в разведённые колени, и не делал попыток хотя бы голову поднять: всё равно не в состоянии был различить в назойливом ребристом мареве лица друзей. Они у него расплывались и спаивались в одну странную, уродливую химеру, которая под личиной придушенной совести грызла и мучила его сильнее с каждой секундой, приносящей с собой осознания произошедшего. — Когда Минджи в предобморочном состоянии искала тебя у меня, я не думал, что ты такой пиздец учудил, — низкий, шёлковый голос Тэхёна своей ненавязчивой кротостью и мягкостью умудрился разбить молчание с премерзкими вкрапинками лишней тревоги и суеты. Будто по стеклу камнем полоснули. Чонгук поморщился, вцепился в виски, соскользнул в сторону и с усердием, с больным ожесточением стал тереть пальцами зудевшие глаза. Пусть помолчат хоть немножко, пусть не дёргают нервы, не бьют его наотмашь реальностью, которая и без них сегодня глумливо натягивает его жёстко и больно, как резиновую куклу. Чонгук жалеет, что пришел и почти готов вцепиться в глотку Тэхёну, когда он робко и несмело расковыривает его: — И... что она сказала? Чон кусает щёку изнутри почти до крови, чтобы не нагрубить, не наорать: он чувствует, как опустошение и ступор сползают с него грязными подтёками, обрастая колючим раздражением и клейкой паникой. Сколько ещё грёбаных стадий он должен пройти, чтобы в полной мере вместить в набитую ватой черепушку весь масштаб ебучей проблемы? Чон Чонгук сейчас как препарированная лягушка: распятый, вспоротый и искалеченный. — Ничего. Просто поставила в известность. — Какой ты еблан, Чон Чонгук, — растерянно выдохнула Суён, прожигая друга угнетающей укоризной в тяжёлом, мрачном взгляде. Глазища почти как у брата, только жёсткости и суровости поменьше будет. А ещё в гадливых ситуациях у Су чаще осуждение к радужкам липнет, а у Юнги — тяжеловесное, несущееся локомотивом презрение. И чей взор проще выдержать — та еще головомойка. — Заткнись, — огрызается брюнет, хмуро и враждебно парируя острую шпильку. Со стороны окна доносится тихая возня и копошение, но склонённая над книжкой макушка не поднимается. Чонгук вдруг вспоминает, что Юнги-хён тоже в помещении, и он неуверенно косится на него. Тревожный звоночек начинает ебашить его по голове, и парень теперь настороженно и сосредоточенно следит за старшим. Блондин незаметным комочком вжался в громоздкое, просевшее кресло и монотонно водил ручкой по бумаге, но в том, как он сжимал стержень, как грубо царапал бумагу и как щёлкал в другой руке зажигалкой, Чон уловил раздражение, мрачное недовольство и пока пассивную агрессию. Явный накал и подскакивающий градус трещащего напряжения напоминал о другом дне, когда эпицентром был он, Чонгук. Только сейчас всё гораздо хуже складывалось, ибо вместо податливого, мягкого Тэхена его цеплял миниатюрный, тощий ушлёпок, заточивший на него зуб, бойкий, камни дробящий язык, кулаки и ещё хер пойми что. Парень даже на секунду смог вынырнуть из вязкого, сопливого болота, но назойливые расспросы божьего одуванчика Ким Тэхена небрежной оплеухой швырнули его обратно в трясину: — А ты чего? Решил что-нибудь? Чонгук вспыхнул, раскраснелся от беспричинной злости и, осадив друга ненормальной дьявольщиной в маслянистых тёмных глазах, несдержанно рявкнул: — А по мне, блять, видно, что я за час разродился охуенным планом, как стать самым невъебенным папашей в мире?! Не трахай мне мозг, хён, его и без тебя сегодня поимели, — Чон запальчиво отвернулся от присмиревшего друга и, почувствовав неуместный стыд за дерзость и несдержанность, нервно растрепал волосы на макушке. От щенячьей морды хёна стало совсем паршиво, и он, озлобленно сжав в руках голову, спрятав тлеющее нездоровым румянцем лицо, нервозно, подавленно залепетал: — Блять, я в дерьме. Я в полном д... Громкий, резкий шлепок чего-то тяжёлого о поверхность деревянного столика заставил содрогнуться и испуганно вскинуть опущенные глаза всех, кроме Чонгука. Тот соизволил только умолкнуть и чутко прислушался к шелесту одежды и шаркающим шагам. Юнги неторопливо поднялся, пошёл к выходу и, проходя мимо Чонгука, сухо потрепал того по плечу. Он вынужденно задрал голову, устало, предвкушающе всматриваясь в старшего, и неосознанно сглотнул: от странной угрюмости и неестественного холода, забившегося в морщинки его бледного лица, засосало под ложечкой. Парень смутно ощущал, как волоски на затылке и руках встают дыбом. — За мной иди, — негромко прохрипел Мин и, кивнув головой в сторону кухни, медленно поплёлся в указанном направлении. Заторможенная реакция младшего раздражала, расфокусированный взгляд раздражал, да он, сукин сын, полностью, с головы до пят раздражал Юнги сильнее, чем чонгукова гадкая наглость и баранье упрямство. Мин нехотя остановился, когда не услышал за спиной шагов друга, и обернулся. В его колючем, ершистом взоре и плотно сжатых тонких губах сквозили откровенное презрение и тихая угроза. — Ты оглох? — шикнул Юнги, и присутствующие в комнате неосознанно потупились. — Я сказал, чтобы ты шёл за мной. Живо. Он проскользнул на кухню, уверенный в том, что паршивец вышел за ним. Не ошибся: Чон встал за его спиной, плотно прикрыл дверь и небрежно облокотился об неё спиной. Мин затылком чувствовал его раздражение и бессовестный взгляд. Наверняка его хамская рожа кривилась, брови хмурились и чесался от колкостей язык. Пацан не любит, когда с ним по-жёсткому, ерепенится и брыкается, как жеребёнок. Ему бы хлыстом хорошенько по морде дать, до крови, чтобы присмирел. У Юнги под рукой ни плётки нет, ни кулачищ добротных, зато за пазухой дохера яда и язык подвешенный. — Ты охуел? Чонгук дёрнулся так, будто под дых кто пнул; глубокая складка уродливо рассекла область между бровей, под красными глазами пролегли тени, и он неосознанно подался вперёд. — Что? Уголки пересохших губ дёрнули вверх, и те кривой линией рассекли бледное лицо Юнги. Он обернулся, а в глазах ядрёная смесь издёвки, гнева и откровенной насмешки. Он никогда на младшего так не смотрел. С раздражением — да, с негодованием — да, но с разочарованием, с болью и ненавистью — ни разу. — Когда ты успел стать таким уёбком? Сухой, шершавый голос старшего стеганул его не хуже, чем мокрый прутик по свежей, рассеченной ране. До кости достал, продравшись сквозь плоть и мясо, разворотил и поджёг. Серые щёки парня порозовели, разгорелись, и он обидчиво поджал губы. Разбить бы их, изодрать кулаками, чтобы не смел так кривиться! Юнги тогда глупый мальчишка мерещится, и он не то что руку поднять не может — злиться не в состоянии. — Следи за словами, — огрызнулся Чон, и высокомерие в его тоне, сучья заносчивость и детская строптивость сорвали блондину последние тормоза и хорошенько так прочистили заляпанные шары. — Я тебя обидел, что ли? — Мин делано удивлённо вздёрнул брови и потрогал кончиком языка уголок рта. — Ну прими извинения и поглубже засунь их себе в жопу! Крылья носа Чонгука медленно раздулись. Он опустил голову, взглянул на хёна исподлобья, и тот заметил, как под кожей забугрились желваки. Злиться. Закипает. Заебись просто, молодец, Мин Юнги! — Ты обдолбался? — пытливый взор старшего лезет ему под шкуру, и он отвечает той же агрессией, подсознательно пытаясь закрыться, защититься. Юнги подходит ближе, смотрит вверх из-под прищура, не по годам проницательного и жёсткого. Чонгук под ним чувствует себя совсем мальчишкой. Старые оплеухи, тычки, замечания, побитые на клавишах пальцы, размазанный в кровавое месиво рот, заплаканное лицо, вжавшееся в худое плечо, и сухая, прохладная ладонь на спине: он вспоминает всё слишком отчетливо и пронзительно. — Какого хера ты приполз сюда и скулишь? — шепчет Мин, но в шёпоте этом больше угрозы и укоризны, чем в истошном крике. — Не знаешь, что делать? А почему ты не думал об этом, когда ебал девку без резинок? Ты всю жизнь такой, Чонгук. Ты не думаешь о последствиях, срёшь и плюёшь на всех, лишь бы твоему эго было заебись. А твоё самое любимое — это паскудное, вечное недовольство своей жизнью, — флегматичное, на первый взгляд кроткое выражение лица Юнги искажается до неузнаваемости под налётом пренебрежения и горечи. Он не хочет говорить, но плюётся словами, как кровавыми сгустками, растравливая ими глотку себе и сердце — глупому мальчишке... Нет. Нет, блять, не мальчишке! Он перестал им быть десять лет назад, когда впервые снюхал дорожку. — Больше всего на свете ты любишь жалеть себя. Все кругом виноваты, один ты такой бедный и затраханный несправедливостью. Отец повинен в том, что ты несколько месяцев в притоне от наркоты подыхал и чуть раком не встал в мужской групповухе... Чонгук вздрогнул, помертвел лицом, и красные пятна злости уродливо загорелись на его болезненно-бесцветных щеках. Почерневшие глаза распахнулись, и он почувствовал, как звериное, неуправляемое бешенство, стыд и ненависть жгли переносицу, красные веки и глазницы. Воспоминания всколыхнули в нём пережитый кошмар и приторное, тошнотворное отвращение, разбередили навязчивый панический ужас, от которого он год очухаться не мог. — Закрой рот, — измученно прошептал Чон и тяжело сглотнул, уставившись на старшего в упор. В повлажневшем, глянцевом взоре озлобленного животного вовсе не слёзы застыли: он выплакал их у Юнги на плече в шестнадцать и больше ни одной поганой слезинки не проронил; изломанный, обезумевший, ненормально тлеющий и залпом загорающийся взгляд забитой собаки когтил и раздирал Мина на части. Сбившееся, тяжёлое дыхание и трясущиеся кулаки должны были предупредить, остановить, а он еще крепче вцепился в младшего и с ненормальным садизмом стал расковыривать старую, гнилую мозоль, отдавливая другу глотку ногой, чтобы ни дёрнуться, ни выползти не смог. — ... жена твоя виновата была, что папаша-говнюк сунул её под тебя, и ты месяц вёл себя с ней, как долбоёб; девчонка та виновата в том, что ты, ублюдок, надрался и не успел вовремя высунуть! Кого я ещё забыл? — ещё шаг к пропасти на дне его обсидиановых, нечеловеческих глаз; ещё одна заточка по слабому истерзанному месту. Рви, режь, калечь, изваляйся в чужой боли и крови, но вытащи из пропасти. Хоть кулаками выбей крысиную трусость и ублюжескую беспомощность. — Твоего ребёнка? Он тоже виноват в том, что ты мозг свой просрал под кокаином?! — Завались, блять! Белобрысый затылок и лопатки прострелило и весь дух вышибло, когда Чонгук бросился на блондина и, схватив того за грудки, с силой впечатал в стену. Ледяная ладонь бульдожьей хваткой вцепилась ему в горло, и Юнги сквозь резь в глазах и дымчатую поволоку разглядел занесённый кулак. Издевательская ухмылка на тонких, шероховатых губах заставила Чона сжать пальцы сильнее. Блондин поперхнулся воздухом, но упорно продолжал кривить рот усмешкой. Пульс гулко бился в висках, в ушах нарастало напряжение, точно давление на глубине плющило, а Юнги скалился и глядел с такой мразотной снисходительностью, с такой обнажённой, уничижительной брезгливостью, что ладонь младшего нервно дёрнулась. Он не бил. Кулак его дрожал от напряжения, но опускаться не смел. А лицо Чона изуродовала гримаса ненависти, бессилия и позорного осознания собственной ничтожности. Той самой, которую Юнги силой, болью и унижением выскреб. Пускай злиться, пускай бьёт, кричит и скалится, пускай бросается и вгрызается хёну в глотку. Мин сам хребет подставит, только бы до зарвавшегося придурка дошло, что вся его жизнь катится по пизде только из-за него самого. — Ударь, — науськивает Юнги, вытягивая шею, и улыбка, горькая и разбитая, заставляет Чонгука растерянно моргнуть. — Ударь, чего застыл? Кулаками махать горазд, а хуй в штанах удержать не можешь? Не веди себя, как мудло последнее! Ни хёны, ни родители жопу твою прикрыть теперь не смогут. Ты уже не ребёнок, сукин сын, слышишь? — не сдержавшись, блондин хватает Чонгука за высокий ворот водолазки и притягивает его измученного лицо к своему впритык. — Заварил кашу — расхлебывай, блять. Будь мужчиной, а не вонючим ссыклом. Чон поджимает изодранные губы, остервенело смыкает одеревеневшие пальцы на чужом горле и с бешенством, с беспомощным мычанием обрушивает кулак на стену, в опасной близости от лица Юнги. Натянутая кожа на костяшках лопается, и кровь мазками пачкает пальцы и стену. Он даже боли не чувствует: она вся к его тёмным глазам стекла, к перекошенному оскалу, к изломанным от злости и беспомощности бровям. Чонгук грубо отпихивает хёна, кидается к окну и несколько раз бьётся ладонями о подоконник с такой силой, что цветы в горшках подпрыгивают на месте. И всё молча, без слов, с тяжёлым сопением и деформированными всхлипами. Он всё равно что обнажённый нерв: притронься, и его разорвёт изнутри. Столько всего за раз его чёрствое сердце не потянет. Юнги видит, что младший почти ломается под неподъёмной тяжестью проблем, горбится, оседает на колени, но из последних сил цепляется зубами за своё упрямство. Только оно у него и осталось. Мин осторожно сглатывает, морщась от навязчивого нытья в покрасневших от жёстких, цепких пальцев участках растёртой кожи на горле. Следы останутся, наверняка. Да синяки эти рядом не стояли с растравленной язвой, которую блондин языком на сердце чужом выжег. Он повернулся к окну и бесстрастно смотрел на ссутуленную спину и опущенную голову. Руки Чона ещё дрожали, но он упорно цеплялся за подоконник и методично, слабо бился лбом о стекло. Слабый, опустошённый, запутавшийся ребёнок. Юнги слишком неаккуратно растормошил его, жестоко разбередил, размазал по земле вместе со страхом и нерешительностью, но, если бы у него был выбор, он сделал бы это ещё раз. Мин тихо подошёл к младшему сзади, привалился к подоконнику пятой точкой и устало закурил. Чонгук больше не пытался пробить головой окно, но прижался ею к ледяной поверхности и распаривал её горячим, срывающимся дыханием. Блондин протянул другу пачку и, не добившись реакции, убрал её обратно в карман. Он не боялся затрахать его ментальное здоровье и уж точно не собирался подтирать взрослому говнюку слюни, но элементарно проявить понимание мог. Уж кто-кто, а Юнги понимал его даже больше, чем ему того хотелось бы. — Ты хоть раз в жизни отца моего видел? — голос Мина страшно охрип от неудачной попытки удушить его и крепкой сигареты. Он было предположил, что Чонгук его не услышал, но тот рассеянно, едва заметно покачал головой. Реагирует, и то хорошо. — Этот мудоёб съебался, когда Су ещё в животе у матери сидела, и ей, чтобы прокормить нас, пришлось пахать с огромным брюхом в каждом вонючем гадюшнике, в котором предлагали хоть какие-то сраные воны. Мин глубоко затянулся и струсил пепел в горшок с мелким, кривым, пузатым кактусом. Суён звала его Санчо в честь пухлого, несчастного оруженосца, а Юнги это уродливое, колючее нечто терпеть не мог. Кроткий взгляд парня зацепился за растение, и Чон весь невольно обратился в слух. Сиплый, миролюбивый голос хёна потихоньку тянул его за собой из потёмок: он начинал дышать и видеть из-за плотной кровавой поволоки на глазах. — Мою мать за глаза шлюхой звали местные суки, а их выродки так же обзывали Суён в лицо. Меня каждая мразь считала беспризорным щенком, будущим уголовником только за то, что подонок, зачавший меня, зассал и свалил. Блондин смял окурок в раковине — пожалел, видимо, упёртого, толстого Санчо — и аккуратно размял шею. Позвонки громко хрустнули, и Чонгук слабо вздрогнул, прикусив щёку изнутри. Чужое спокойствие, завидная невозмутимость и отсутствие прежнего раздражения стирали его собственное бешенство. Юнги-хён как примочка ледяная: больно и приятно. Он пробился сквозь его апатию, стряхнул с него оцепенение и заставил осознать его положение лучше, чем справки от врача и одуревшая от страха девушка. И пускай белобрысый сделал это насильно, грубо и жёстко; пускай разбередил старые язвы и снова окунул его в грязь и смрад прошлого, но он вынудил открыть глаза. Уцепился за него и не дал опуститься ещё ниже. Наживую содрал заскорузлую корочку с изувеченного достоинства. — Я не хочу, чтобы мой друг уподоблялся такой гниде и бросал своего ребёнка. Под пластом безразличия и сухости его слов боли и обиды с годами не стало меньше. Они притупились, заглохли, но как назло не исчезали совсем. Да и куда они денутся? Слишком отвратны и тяжелы были годы погубленного детства и униженной юности, чтобы внутри всё закостенело совсем. И как бы Юнги ни травил их из себя, как бы ни рвал себе сердце, все равно в душе горчило, гадко так, назойливо. Будто могильный червь жрёт и сосёт под рёбрами. Мин полжизни вдалбливал себе в голову, что папаша ему и задаром нахуй не сдался, а всё-таки лукавил. По-ребячески оскорблённо лгал и все обязанности взвалил на себя, чтобы задушить детскую чувствительность и не думать. — Сейчас речь идёт не о тебе, понимаешь? — блондин повернулся к другу корпусом и уставился ему в район виска: Чон отказывался смотреть в глаза, но слушал предельно внимательно. От Юнги несло прежней терпимой угрюмостью, без злости и желания раскроить чужую голову об угол стола, и даже привычное пассивное недовольство, въевшееся с годами в манеру речи и выражение лица, внушали Чону шаткое спокойствие, достаточное для того, чтобы горячая голова остыла. Ему бы чуть больше времени, совсем немного форы, но паршивая ситуация обгоняет его самого, а тяжёлый и неумолимый, как лавина, хён пихает его в спину, вынуждая на последнем издыхании бежать вперёд, сдирая с ног кожу и мясо. Мин хватает его за плечо неожиданно больно и крепко, заставляя повернуться, и пронзительно, внимательно смотрит в глаза. Чон подвисает, потому что старший глядит на него тепло так, тоскливо и понимающе. Да, он понимает. Всегда только он и понимал, всегда видел насквозь, всегда прижигал дрянной, грубой правдой и обидной резкостью его ссадины. Чонгук в этом странном, хмуром человеке тепла и доброты видел больше, чем в отце родном, даром что белобрысый на пару лет старше. А у Юнги его нет и не было никогда, но страх этот родительский, попытки уберечь, вразумить и не дать в обиду откуда-то в нем были с малых лет, когда сестра ещё в колыбельке лежала. — Если твоя девка затупила, то хоть ты возьми ответственность, — Мин цепко схватил младшего за шею и притянул его дурную голову к себе. Усмехнулся, потому что перед собой видел всё-таки мальчишку. — Сделай так, чтобы его жизнь не оказалась такой же разъёбанной, как твоя.***
Чонгук всегда твёрдо был убеждён в том, что вывалить всю правду, какой бы она ни была, легче, чем пальцем муравья прихлопнуть. Хрясь — и нет больше назойливой твари. А вечером, стоя на пороге дома дольше сраных пяти минут, он чувствовал, как эта гнида, правда, вгрызлась в руку по локоть. Ему не страшно было подтверждать опасения отца, когда он возвращался домой обкаченный дурью, избитый и грязный; не страшно было признаваться в том, что да, блять, он почти натянул чью-то наглую, капризную малышку, страдающую от недотраха, на свой член; не страшно было влезать в драки и изворотливо гадить на доброе имя их семьи. Но сейчас Чон Чонгук не мог найти в себе сил хотя бы открыть чёртову дверь. У него не поджималось очко из-за неадекватных вспышек гнева отца, не лил рекой по спине холодный пот и уж точно его не колотило изнутри от напряжения и смятения, но он откровенно трусил входить в дом, потому что тогда пришлось бы увидеть её. Пришлось бы смотреть ей в глаза и с молчаливой, малодушной виной на всю сучью рожу наживую вскрывать ей грудину. Он собирался уйти и сюда пришел, чтобы просто известить отца. Ему заёбанная совесть не позволяла бросать дурную девку в положении и с шалящими гормонами. Чонгук совершал много отвратительного в жизни, но если сейчас посмеет поджать хвост, то опротивеет сам себе и уж больше от дерьма не отмоется. Он будет самым гнусным, самым конченым ублюдком во всём сраном, ебучем мире. А если войдёт в эту дверь и откроет рот, то ненавидеть себя будет не меньше. Тут даже малой кровью не обойдёшься. Он всем сегодня её пустит, каждого за горло возьмёт и до неузнаваемости изуродует. Один в боли не утонет: за собой всех утащит и на дне, в самой червоточине своей гнили утопит. Шаг. Удушающее тепло прихожей вышибает весь дух из лёгких. Шаг. Свинцовые, неподъемные ноги грузно волочатся по полу с шарканьем. Шаг. Холодный свет лампочек прижигает глаза, и те наливаются кровью, черной мошкарой и синюшными пятнами. Шаг. В помутившемся сознании нечетко вырисовывается женская фигура, маленькая, светлая, почти фантомная. Не смотри. Струсишь, дашь заднюю. Лучше вцепись взглядом, как абордажным крюком, в отца и в его злость с головой окунись. Кажется, от его мрачной решимости и тихой, задавленной силой воли тревоги передёргивает всех. Но он понимает почти сразу. Да, звери чувствуют неладное, чуют ловушки. Охладевшие за много лет под гнётом обстоятельств, пережитых проблем и волнений отцовские глаза вылавливают под ледяной корочкой чужих радужек знакомую горечь. Она жирным дёгтем клокочет под веками и щиплет, тычет в родительское сердце с той наивной жестокостью, которой только дети похвастаться могут. Джихён взором пытается заткнуть Чонгука, пока благосклонно молит его помолчать и переговорить только с ним, а тот на один вечер ослепил и оглушил себя добровольно, чтобы никто рот не посмел ему заткнуть. Глупо было бы сейчас отзывать отца в сторонку и там ему шушукать о решении свалить жить к беременной от него девушке, забив при этом на жену. Скотский, трусливый поступок унизит его сильнее, чем тот случай десятилетней давности с наркоманами-извращенцами, трахающимися в одном омерзительном, потном, стонущем клубке. — Я... — сорванный голос слетает с бледных губ беспомощным шёпотом, и Чонгук с дрожью омерзения стряхивает с себя остатки недостойного страха. — Я ухожу. Ладони в карманах трясутся с неистовой силой, и вздыбленные вены на напряжённых руках вздуваются сильнее от отчаянных попыток унять тряску. Они даже на влажной от испарины шее натягивают кожу. Его мутит, лихорадит и, кажется, он готов выблевать желудок, когда Джихён подходит ближе и с наигранным спокойствием, с показной доброжелательностью спрашивает, пригибая сына к полу сталью и предостережением в глазах: — Куда? Не говори. Не говори! НЕ ГОВОРИ, МАТЬ ТВОЮ! Не оборачивайся, не рви ей сердце своей грязной, безобразной правдой! Отгрызи язык, захлебнись кровью в глотке, хоть умри здесь, но не смей, сука, произносить то, что заставит перейти Рубикон! Глотку стиснула судорога. От неё же язык отнялся, а глаза девичьи прожигали затылок, как головёшки раскалённые, плавили череп и жгли, жарили изнутри. У Чонгука потемнело, поплыло все и провалилось в преисподнюю, когда непослушный, безвольный язык выхаркивал персональный яд для Ким Джису насилу, с кровью и слизью: — От меня девушка беременна. Я не могу... её оставить сейчас... Его разорвало. Смачно, до основания, стерев кости в крошево, обуглив плоть и внутренности до сжавшихся, уродливых угольков. Чонгук ничего не видел перед собой, кроме кровавого марева, и надеялся, что он действительно сдох и тишина в помещении всё-таки могильная, зловонная и густая, как трупные разложения. Нет, слишком просто. Слишком для него все складно, и он, конечно же, не умер, мать вашу! Он всё ещё стоит, дышит, видит и методично вбивает ногами в землю Су. Со смаком так вбивает, с хрустом ломающихся рук, ног и хребта, а из неё не кровь вытекает — его токсичная, желчная, грязная любовь рекой хлещет, как из перерезанной вены. И он в ней с головы до ног извалялся и пропах. Сзади послышался тихий, обессиленный вздох, слабо напоминающий скулёж, и один этот звук, который, возможно, даже показаться ему мог, выбивает почву из под ног. Если бы не примёрзшие к твёрдой поверхности ноги и его тупая баранья упёртость, он распластался бы на полу, как тогда, в ту ночь... А если бы даже дал поблажку, то сатанеющее создание, приходящееся ему отцом, за волосы бы подняло, вырывая те клочками. — Что? — с расстановкой, медленно и низко. Чудовищное давление чужого непонимания и разбухающей ярости напирает на Чона как вся океанская толща на глубине. — Повтори. Сукин сын. Он же всё прекрасно слышал, всё понял ещё раньше даже без его позорной повинной, так какого чёрта клещами тянет из распоротого горла оставшуюся шрапнель? Чонгуку тысячу раз срать на себя, но второй раз повторить это при Джису он не сможет. Не будет. И он молчит, уничижительно и озлобленно таращась на отца. Агрессия и непослушание сейчас для Джихёна все равно что красная тряпка для быка, и парень с полным отсутствием инстинкта самосохранения тычет этим грязным лохмотьем ему в нос. Разозлись, сорвись, накажи, ударь... Хоть что-нибудь сделай, чтобы было физически так же больно, как и ей. — Ребёнок, действительно, твой? — голос мужчины дрожал от напряжения и немой злости, обезобразившей его строгое, пресное лицо. Чонгук молчал, опустив глаза, и чувствовал, как к глотке подбирается тошнота. Она смотрела-смотрела-смотрела на него... — Отвечай! От отцовского крика, кажется, даже стены тряхнуло. Мать вздрогнула, стиснув маленькие ладони в замочек. Она рвалась подойти, успокоить мужа, но не осмеливалась даже рот раскрыть. Женщина опустила влажные глаза, прикрыв их краснеющими веками, и подметила, как руки Джису, спрятанные под длинными рукавами свитера, мелко трясутся. У неё не было возможности успокоить девочку или хотя бы вывести ее из средоточия нагнетающего напряжения, поэтому она сжала осторожно и ласково холодные девичьи пальцы. Ей показалось, будто вместо человеческой плоти она коснулась отшлифованного, ледяного камня. Чонгук упорно молчал, угрюмо смотрел на отца и с неуважительным, скотским равнодушием следил за тем, как тот силой воли укрощает ослепляющее бешенство фальшивым бесстрастием. Его тёмные глаза наливаются кровью; их тяжёлый, подавляющий взор из-под нависших век напирает на парня, прижимает его к земле, как ботинок дождевого червя. Господин Чон ненавидит повторяться, а упёртый гадёныш вынуждает его произнести вопрос ещё раз. Джихен знает: он делает это нарочно. Наглый взгляд из-под нахмуренных бровей, плотно стиснутые челюсти, слитые в упрямую, жёсткую ниточку обескровленные губы кричат о его непокорности. Сухая, широкая ладонь мужчины конвульсивно дёргается, и он поджимает одеревеневшие пальцы, хрустя фалангами в тревожной тишине гостиной. Чонгук нарочито лениво опускает глаза вниз: он тянет время не без причины. Специально доводит отца вальяжно засунутыми в карманы брюк руками, безэмоциональной физиономией и абсолютным отсутствием сожаления и вины на побледневшем лице. Если бы Джихен попытался согнать багровую поволоку ярости, помутившую рассудок, он бы заметил напряженно сжатые кулаки сына, испарину на его лбу и нервно взбухшую вену на виске. Если бы он только вгляделся в него, он бы смог рассмотреть в глубине тёмных радужек задавленный на корню страх неизвестности. Мальчишка боялся вовсе не отца: гораздо больший ужас и стыд вызывали кроткие девичьи глаза, уставившиеся на него в упор в безмолвной мольбе. Откровенная слепота, исступление и жажда чужого раскаяния обращали мужчину в отощавшее от голода животное: озлобленное, взбесившееся и жестокое. Он хотел растерзать, раздавить за непослушание, и это свирепое желание мешалось на его чёрством лице со слабыми мазками жалости и болезненной, родительской любви. Бывает такая. Неистовая, отупляющая и ядовитая. Она болезненная и тяжёлая, и деваться от нее никуда нельзя. Она душит в терпких, горячих объятиях, растравливает жалом сердце и влезает под шкуру глубоко, чтобы ни вырвать, ни вытянуть нельзя было. Только болью её разбередить можно. Она полезет наружу гнойной жижей, начнёт разъедать плоть, и Чонгук захлебнётся в ней, настоящей, неприторной и совершенно обнажённой в своём неистовом гневе. — Да. Он едва губы разомкнул, когда хлёсткая, унизительная пощёчина обожгла щёку. Его голова немного повернулась в сторону, склонилась, и это была единственная реакция на тяжёлую затрещину отца. Бледные скулы мужчины пошли уродливыми красными пятнами, капилляры в уголках взбешённых глаз лопнули и на взмокшем виске, у самой кромки тёмных волос с проседью, вздулась крупная вена. Он замахнулся ещё раз, но больше не нашёл в себе сил ударить сына. Чон измождённо опустил руку. Его строгое, сухое лицо состарилось ещё на пару лет, только упрямая, жёсткая линия рта осталась неприкосновенной. И глаза прежние. Колкие, ледяные, иногда по-волчьи пронзительные и дикие. В них страшно смотреть, когда они такие. И Чонгук когда-то не смотрел. Податливо, раболепно склонял голову, подставляясь для ещё одного удара, как щенок под гнётом ощетинившегося альфы. Он скулил так же, изворачивался, брюхо выставлял, чтобы папочка смягчился и не пнул его, не порвал глотку, а потом от собственной трусости и нерешительности блевал и в соплях захлёбывался. Ничтожество. Слабак. Тряпка. Всю свою сознательную жизнь Чонгук пытался содрать с себя ошейник, пытался вздохнуть и не утонуть в дерьме чьих-то больших надежд и паскудного покровительства. Он только и делал, что брыкался и оттягивал поводок, а укусить как следует не мог. Кишка тонка была. Чон делал вид, что цапает за руку, и при этом умирал от страха, покорно готовясь получить кулаком по морде. Ему достаточно было немножко отойти на неприемлемое расстояние от хозяина, чтобы его ухватили за шкирняк и швырнули на место. Он клялся себе, что это последний раз, когда кто-то наступает ему на хребет, и знал — в следующий раз он снова прогнётся. И он прогибался, падал на колени, ползал в ногах, от бессилия обгладывая собственный кулак. Он ненавидел и старался, чтобы его возненавидели в ответ. Чонгук постепенно превращался в животное. Он, хороший мальчик, гордость семьи, будущая цепь в звене жирных уёбков на значимых постах, утонул в грязи, в уродстве разврата, в искусственном рае наркотиков, под которыми не было ни страшной тени отца за спиной, ни бечёвки на горле, ни его. Чон переставал понимать, кто он есть, и это блаженство было сильнее любого кайфа от порошка или колёс. В шестнадцать он уже знал все злачные места в городе и по несколько дней пропадал в них, теряя ощущение времени и реальности. Он пробовал все извращения, начиная от экстази и заканчивая групповухой с двумя шлюхами. Его даже хотели затянуть в оргию, а он сбежал, обдолбанный в хлам, но вместо того, чтобы оказаться выебанным несколькими мужиками, его почти забили две гниды в подворотне. И когда он валялся в чьей-то засохшей блевотине, под ливнем, со сломанными рёбрами, когда глотал солоноватую, дряную от наркоты кровь, залившую ему лицо, он плакал так, как не делал этого никогда в жизни. Он хотел ненависти отца, а в результате отравился собственной. И в кого он превратился? В грязного скота, в блядь не хуже, чем те, которых он за деньги драл. Чонгук знал омерзительный смрад дна и вкус всего его дерьма: он жрал его и давился им несколько месяцев, и до сих пор не понимал, как умудрился ничего не подцепить, не сдохнуть от передозировки, не подсесть насовсем. Пытался вылезти сам и забыть о днях, когда падал в пропасть, ослепший и оглохший, когда отдавался на растерзание греха, когда рвал себе душу, глядя в несчастные глаза матери в тяжёлые, удушливые часы отрезвления. Был бы у него такой же портрет, как и у Дориана Грея, он оказался бы не менее отвратительным и безобразным. Оттого ему иногда страшно касаться Джису: он боится запачкать её заскорузлой грязью со своих рук. Его силой вытащили из гадюшника, в котором он уподоблялся безликой твари с отупевшими глазами. Хосок впервые в жизни тогда его ударил и расквасил ему нос. Его долго чистили, лечили, тормошили, боясь оставлять наедине хотя бы на пару минут. Они не понимали, что за час тишины и одиночества, от которых Чонгук отвык совсем, он готов был умереть. Он не говорил, не ел, не хотел никого видеть и слышать. Его за глотку хватала паническая атака после ненавязчивого пересечения взглядами с отцом. Его тень за спиной не исчезла. Она там, смотрит, выжидает, треплет за загривок ласково, как отец блудного сына, раскаявшегося, раздавленного, измученного. Он улыбается неподдельно-нежно, снисходительно, мол простил, принял, а ему удавиться хочется от искренности его грубой, скупой любви и той же удавки на шее. Ничего не изменилось, кроме того, что ко всем призракам добавились стыд и обглодавший его до костей позор. Это был второй ошейник, затянувшийся на горле, и он оказался гораздо жёстче и крепче предыдущего. Одно дело взбесившейся шавкой выёбисто рваться на волю из-под опеки, а другое — пытаться удавить собственную совесть и заглушить рокот ошибок, вцепившихся в загривок вонючей пастью. Сейчас одна жёсткая петля стиснула туже обычно, а другая совсем обмякла, истлела, и отцовская рука, не посмевшая дважды ударить сына, медленно разжала пальцы. — С этой минуты мне плевать на все твои выходки, — тихий голос и решительный тон были хлеще затрещины и оскорблений. Чонгук исподлобья посмотрел на родителя, и его лицо помертвело ещё больше. — Я устал разгребать твои проблемы, устал подтирать за тобой. Разбирайся со всем своим дерьмом сам, понял? Делай с девкой что хочешь. Они посмотрели друг на друга, и Джихён отчётливо увидел в глазах сына невозмутимость и непоколебимую решимость. Он всё понял. Что бы мужчина сейчас ни сказал, как бы бурно ни реагировал, Чонгук определился с выбором. В этот раз он бы сам не позволил отцу вмешиваться, и господин Чон осознал, что до этого дня его строптивый, непослушный мальчик разрешал ему доминировать. Отказ от беспутной жизни и от наркотиков, бессмысленный фиктивный брак, кропотливая работа в компании, ради которой были принесены в жертву юношеские годы и их бесхитростные мечты: всё это его осознанный выбор, выстраданный многочисленными бессонными ночами и злыми, детскими слезами, просолившими подушку. Джихён мог давить, угрожать и принуждать сколько угодно, но ему не удалось бы сломать мальчишку, если бы тот сам не поддался. Омерзительная жизнь, которую Чонгук влачил несколько месяцев, опротивела ему с самого первого дня, и это была единственная лазейка, позволившая выдрать его из помойной ямы раньше, чем он сам начал бы загнивать. Его своенравная, упрямая натура столкнулась лоб в лоб с гипертрофированным чувством долга, и эта граната изодрала его до основания. Чонгук заявился всего лишь предупредить его, осведомить. Он изначально не собирался прислушиваться к кому-либо, не собирался собачиться и на ту унизительную пощёчину наплевал. Его жёсткий взгляд и всплеск отчаянной непреклонности в нём говорили сами за себя. Он уйдёт, если даже мать перед ним на колени встанет. Не останется из-за несчастной девочки, на которую он ни разу не взглянул. Этот ребёнок упрямо глотал слёзы, ни одной не проронил, а в глазах — отражение безысходности, предательства и неверия. Так щенки таращатся, когда хозяева вышвыривают их за порог. Девчонка с жертвенной преданностью смотрела на него, молчаливо призывая взглянуть в ответ и не дать сорваться в пропасть, на кривые, заточенные сталагмиты его насквозь фальшивого безразличия. Оно лоснится на его лице, уродует, дурачится, над ней издевается, и Су впервые в жизни хочет разодрать чужое лицо, чтобы грязная, едкая личина слезла с него ошмётками. Пусть лучше все скажет в глаза, пусть откровенно заявит, что уходит, пусть размажет, растопчет её своей идиотской упёртостью и извращённой, ненормальной любовью, лишь бы не делал из неё пустое место! Почему он силой заставляет его ненавидеть? Почему он пытается убедить её в существовании того, чего в ней быть не может? Его любовь — кровящие стигматы на её ладонях. Его взгляды, касания, слова, поцелуи, дыхание: всё язва, разъевшее ей нутро. Она себе больше не принадлежит. Она не понимает, кто она есть без него! Чон Чонгук посмел отравить её собой, посмел влезть в неё и изувечить до основания, так, чтобы только шкура осталась. И её забитое сердце размером с ноготок, её растерзанная, поруганная, размазанная кровавой слизью душа едва теплятся в этой шкуре. Они заставляют смотреть, заставляют вырвать руку из чьей-то тёплой ладони и бежать за ним на улицу, под снегопад, как бесполезную, хромую собаку, ковыляющую за хозяином. Ей больно идти и тяжело дышать, но перед ослепшими глазами только его широкая спина, и Су успевает тронуть её трясущимися ладонями и вжаться обескровленным лицом между лопаток. Джису льнёт к теплу, потому что своего нет: он отобрал, заверив, что его жара на них обоих хватит. А она отдала, ей не жалко совсем. Забирай даже то, что осталось, выжимай до последней скупой капли, высоси всё, сожри, проглоти! Мало... Ему мало её мучений, её осиротевшей нежности, беспризорной, самоотверженной любви, и Чонгук решается на самое жестокое, самое гадкое и зверское: он оборачивается и вжимает в себя дрожащую, промокшую от неубранных сугробов девочку до хруста костей и лопнувших сухожилий. Он ловит её задушенные всхлипы губами, слизывает с ледяных щёк подтаявший снег и горячие слёзы и хочет умереть в ту секунду, когда её истерзанные губы зло и обречённо шепчут: — Я ненавижу тебя... Господи!.. Ненавижу! Лучше бы молча ушел. Лучше бы оттолкнул, унизил, нагрубил, но не кидал в неё свою прощальную, садистскую ласку, как подачку. Она же задыхается от нее! Теряет рассудок, когтит мужскую шею, толкается, пока он, прожигая ей лицо до костей поцелуями, шепчет, как молитву: — Прости... Прости, слышишь?.. Прости!.. Я не могу бросить его! — Не трогай! — её щенячий скулёж, её маленькие ладони, вцепившиеся в его предплечья, её слабые попытки ударить и хоть немного больно сделать ломают его невозмутимость и уверенность в принятом решении. — Оставь меня! Не... трогай... Джису когда-то говорила, что даже скверный характер Чонгука не лишён человечности, и он посмел поверить в это. Посмел на секунду решить, что не такая конченая мразь, какой себя считал. Ёбаный самообман. Чон Чонгук всегда был, есть и будет тварью. И раздавленный, уничтоженный человек в его руках тому доказательство. — Зачем ты так всегда? — надрывный, могильный шёпот застревает в горле, и девушка с трудом выхаркивает его с тихим рыданием. Су даже плакать как следует не умеет. Всё в себя запихивает, глубже, дальше, чтобы ни на чьи глаза не попалось. А ему ответить нечего, потому что это "зачем" — вся его блядская, убогая жизнь. — Я не знаю. Впервые он честен перед собой. Впервые он признаёт, что всё в его существовании было бессмысленно, пошло и пресно, кроме неё. Она всегда была и будет выше, над его грязью и ничтожеством. Уродливое тянется к светлому, недостижимому. Поэтому он в Джису вцепился. Выцарапал её, живую и тёплую, присвоил себе и жил, как паразит, потому что сам внутри омертвел, очерствел и одичал. Её любовь жертвенная, его — эгоистичная. Она — обнажённое воплощение чувства, он — рассадник лжи и безобразного порока. Су отталкивает его от себя, когда руки Чонгука безвольно сползают с её плеч, и молча, без единого судорожного всхлипа бьёт по лицу. Пощёчина отца и в половину не была такой же болезненной и тяжёлой. В ней вся ненависть, все преданные чувства и обещания, вся извращённая, ненормальная боль сердца, любившего его так, как не делал этого никто и никогда. И он принимает её покорно, с благодарностью, воспринимая это как последнее добровольное прикосновение её руки. Чонгук смотрит в её усталые, влажные глаза и с тоской подмечает, как за стеной боли, гнева и разочарования робко плескаются изуродованная, ободранная привязанность и теплота. Та самая, которую никогда из неё ничем не вытравишь. Она всегда будет глядеть на мир с этой кроткой нежностью и теплотой, и жизнь за это будет её любить. В этом их самое огромное различие. Он неуверенно шагнул назад, шумно примяв ботинками хрустящий снежный налёт. Затем ещё и ещё, пятясь от девушки, но не разрывая зрительный контакт. Крупные, рваные хлопья липли к её тёмным, сырым волосам, оседали на худеньких плечах, и первый раз за десять лет Чонгук почувствовал, как мутная, дрожащая рябь назойливо замаячила перед глазами. Она по-странному горчила, щекотала в носу и стиснула ему глотку. С ресниц сорвалась скупая, горячая капля, и Чон заставил себя думать, что то просто растаявшая снежинка. Он отвернулся, когда отошёл достаточно далеко, и последнее, что успела увидеть Джису перед тем, как осесть голыми коленками на колючую, присыпанную снегом изморозь и зажмуриться, вцепившись парализованными пальцами в свитер на груди, — его удаляющуюся спину. Он уходил, рассеивался в её слезах и снегопаде, и она чувствовала, как её тянет за ним, точно на привязи. Су готова была ползти вслед хоть на коленях, только бы болеть под грудью перестало. Её растоптанная гордость вцепилась в горло униженному, отчаянному сердцу и калечила то, чтобы заткнулось, не выло, не рвалось за ним. Ей бы с истлевшими корнями, с мясом выдрать всё больное, что он оставил в ней, но вся её ущербная, уязвленная любовь и есть она сама. Ребята, берегите себя, пожалуйста. Заботьтесь о своём здоровье и не пренебрегайте мерами предосторожности. Спасибо, что всё ещё рядом!