***
Когда-то давно Дианка слышала, будто в Нью-Глушвиль Сити нет гор — только серо-синее море до самого горизонта. Она никогда не видела загадочное «море», но с самого детства мечтала хоть однажды, пускай только одним глазком на него посмотреть. Очень красивым и непонятным казалось короткое слово. Скажешь протяжно, тщательно выговаривая и растягивая «р» — почудится отдалённый рокот, подобный громовым раскатам. Тихонько выдохнешь, быстро — зашепчет, всколыхнётся, обласкает лицо тёплый ветер… Эрик обидно смеялся и называл её глупой девочкой, верящей в красивые сказки. Слыханное ли это дело, чтоб до горизонта? Любой Вольный с пелёнок знает, что нет озера глубже и шире, чем раскинувшаяся в Хмарьской долине искристо-стылая гладь. Дианка обижалась, надувала губки и замахивалась на мужа черпаком, а он, неразумный, никак не мог перестать смеяться. В этом был весь Эрик — озорной, гостеприимный и бесшабашный, как мальчишка-подросток. Так у них повелось со свадьбы: повздорят, осыплют друг друга хвоей острых насмешек, а потом помирятся, и соседи не налюбуются на дружную семейку. Потом началась подготовка к войне с несуществующим, придуманным врагом. Когда короли заключают союзы и произносят громкие обещания, это называют первым шагом к новой эпохе. Как и все другие, Логан посулил многое: достаток, еду, деньги, золото, работу в столице и Яснодоле, право охотиться в Хмарье и не платить налоги за каждую беличью шкурку. Только одного требовал новый владыка — потерпеть. Говорил, будто сначала будет тяжело. Клялся, что любое испытание временно и ниспослано самим Аво. Предрекал пришествие новой (но почему-то всегда недостижимой) эры счастья и благоденствия. Сначала до Хмарья долетела весть о военном поборе. Всего по семь монет с каждого взрослого мужчины, способного держать ружье. Налог шёл на армию, огромные военные корабли, защитные сооружения в далёком Горелесье… «Не беда, — улыбались жены и мужья, опуская почти ничего не значившие монетки в суму прибывшего сборщика, — ведь это сущие гроши! Передайте королю, что мы потерпим, как обещали». Дианка и Эрик даже позволили одному из чужаков переночевать в их вагончике и проболтали с ним до глубокой ночи. Мужчина жил в Глушвиль-Сити — это Эрик запомнил, потому что иноземец беззлобно осмеял ширину и глубину Хмарьского озера. «Море, — говорил он, беря предложенный табак, — куда больше. Стоишь себе на берегу, смотришь вдаль и ничего, совсем никакого бережка не видишь!» Рассказывал житель побережья и об огромных рыбинах из глубин южных морей, что размерами превосходят лодки, а человека способны перекусить пополам, о страшных штормах, даже про сгинувшие корабли, обречённые призраками скитаться по волнам да сулить морякам скорую погибель. Дианка слушала с открытым ртом, подперев щёку пухлой ладошкой, и когда тронутый её восторгом гость предложил хозяевам после всей заварухи с поборами приехать погостить, Вольный согласился. Пусть без воодушевления, ибо болтовня солдата казалась сущей нелепицей… Но он любил жену, многое сделал бы ради её улыбки. Позднее они не смогли вспомнить ни лица, ни названной улицы. Был ли мужчина сед, бородат, стар? Может, не имел глаза или картавил? Хромал? Щурился ли близоруко на огонь в жаровне? Слишком много приходило таких потом: и хромых, и седых, и старых… За военным последовали сборы на новые корабли, орудия и защитные форпосты — будто уже не платили за всё по семь монет! Теперь отдавали по двадцать с каждого, будь ты стар, едва зрел или даже ходи под стол пешком. Ведь мужчина? Да. Тогда плати, ибо так приказал король! Единственное, что припоминал Эрик спустя месяцы, — щепотку табака, которую протянул гостю. Пустое и глупое транжирство! Ведь у него самого курево вскоре закончилось, а торговцы не приходили. Только к новой весне явились умельцы-коробейники, но покупать уже стало не на что. «Ничего, — подбадривали друг друга горцы, — когда станет совсем туго, пойдём работать в город. Король обещал каждому подыскать дело». Они всегда опасались узкой клети городских стен и её духоты. Ведь в Хмарье каждому дышалось вольно, легко! Огромный простор, ледяная высь, которую вспарывали крылья хищных орлов и тревожил по ночам волчий вой! Как променять такое сокровище, этот пьянящий сок свободы на добровольное заключение в какой-нибудь мясной лавке, на зловонную копоть заводов? Но из самого города, опередив возвращавшихся по весне птиц, летели дурные вести: говорили, будто в Глушвиле совсем нечего ловить. Король лютовал, и казалось, что платить скоро начнут за воздух. Налоги, тут вынуждавшие затягивать пояса, там вырывали изо рта куски чёрствого хлеба. Заколачивали окна лавок, прогорел цех кожевников и несколько крупных концернов, сотни безработных заполонили улицы Сити. Вскоре возвратились те, кто трудился в Яснодоле: новым указом закрыли Академию, и стало невозможно найти работу. Вчерашние школяры чуть ли не дрались, надеясь получить хотя бы медь. Если десяткам и сотням нечего есть в плодородных долинах, то в промёрзлых, сдавшихся на волю сурового ветра горах тем паче не найдешь пищу. Впрочем, тогда ещё верили в справедливость Логана, в королевскую щедрость. Думали, будто он непременно знает о страшной нужде в трущобах Сити, где цены взлетели даже на гнилую капусту, и вот-вот откроет хранилища зерна. А раз так, то Яснодол и Хмарье не бросят на голодную погибель! Ведь царственный двор непременно снимет запрет на охоту, введённый несколько лет тому назад! Ждать чуда, однако же, перестали, когда есть запросили дети. Горцы всегда смотрели на исполнение королевских указов сквозь пальцы, но не решались перечить открыто. Да и поводов прежде не было. Теперь многие мужчины пропадали целыми днями, возвращались усталые, грязные, замёрзшие, но с тушей горной козы иль иного зверя. Собственный скот пока ещё берегли, опасаясь суровых холодов и снежных лавин, которые в любой миг могли отрезать поселение от Яснодола до самой весны, и успокаивались тем, что король, чей запрет так бесстыже нарушен, непременно поймёт. Лавина в тот год не сошла, но видимо кто-то всё же обратил внимание Логана на непослушание его подданных: в лесах появились егеря, которые могли на месте приговорить к рудничным работам отчаявшихся охотников… и тогда же пролилась первая кровь. Дианка говорила, что никогда не забыла бы, как Эрик пропал на четыре дня, а она, тревожась и без устали умоляя Аво о милосердии, в которое успела потерять веру, ждала мужа и подскакивала от каждого шороха. Всем известно, сколь опасен неверный шаг по горной тропинке или встреча с хищниками в долине! Вдруг супруг её где-то там внизу, под снегом, задран волками или сорвался в ледяную расщелину? Ей виделось побелевшее, припорошенное снегом лицо, резче очерченные голодом скулы, отражение неба в серых глазах и рубиновые капельки крови на снегу, губах, одежде, которую с тщанием и любовью подшила неделю тому назад под его статную, но похудевшую фигуру… Муж воротился на пятые сутки без дичи, ничего не говорил; глядел с выражением, какого прежде она не знала. Пугая молчанием, потянулся к последней залежавшейся у них бутылке, рассмеялся странно, пьянея лишь от запаха… И показал ей, стянув рукавицы, кровь на своих руках: «Людская». Спустя месяц убийством егеря, поймавшего горца с тушей, уже никого нельзя было удивить. Через полтора один какой-то чудом остался жив, добрался, недобитый, до Яснодола, и в деревню пожаловали Логановы солдаты. Дианка и Эрик, чья совесть была нечиста, по счастливой случайности оказались в стороне от деревни, а как услышали о карателях — бежали, не жалея себя, до самых ледяных пещер, куда никто не посмел бы сунуться, да сидели там все три дня, питаясь лишь мхом и растаявшим снегом. Дианка, конечно, плакала, просила его вернуться, говорила, что никто ничего не докажет, а невиновных король наказывать не станет, но муж был непреклонен: ждём. Терзало его страшное, в смутных образах воплощённое подозрение: тот самый сборщик, коего он когда-то табачком потчевал, под утро совсем иные сказки болтал о последней войне, его дедом виденной. Дианка тогда заснула и ничего не слышала, храни её Аво, а Эрику на всю жизнь запомнились тени обесчещенных жён, как мальчишки и старики на соснах от ветерка раскачивались, беременная лежала с распоротым животом и диким, звериным, застывшим на губах криком. «Прав, что не послушался», — думал, когда осмелился воротиться один, разведать. Ведь не было больше ни горцев, ни их жилища. Как пьяный, ходил Эрик меж прогоревших дотла вагончиков, носком сапога разгребал то пепел и угли, то изжёванное огнём тряпьё. Тихо ветер свистел в вышине да покачивал, будто играясь, покойников, что развесили логановские твари по деревьям. Как игрушки к празднику. Страшно было глядеть на женщин — убитых, а после подожжённых. Каждого мёртвого мужчину он знал, а вот из жён их кого-то да недосчитался. Сестры Дианки, Атты, средь них не нашёл и не знал, что сказать жене: будто мертва она, но ему на глаза не попалась, или уведена мерзавцами, как скот, чтобы скрасить путь до Нью-Глушвиля? Потом спохватился и пообещал себе, что ничего о случившемся здесь жена не узнает. Пусть хоть проклинать надумает — ни слова! Впрочем, та по глазам всё поняла. Пришлось идти в деревню Сабина, где жили их давние друзья, строить заново крохотный вагончик и учиться жить так, будто всё им увиденное — это лишь страшный, но быстро прошедший сон. Не получалось. У Сабина людей оказалось вдвое больше. И ни единого клочка плодородной земли: камень, лёд, согнутые ветрами ели да ледяная бездна под ногами на узких горных тропинках. Не единожды, пока шли к деревне, они едва не срывались, пару раз приходилось огнем отгонять волков. Тогда-то Эрик вызверился не хуже серых на всех: на короля и его карателей, на егерей проклятых и сытый Яснодол… На всех! Не знал, как жить дальше: всю еду солдаты забрали, что не унесли — сожгли, скотину увели. Ничего не осталось, ничего! Четыре дня погорельцы кормились разваренной корой да разбивали найденные шишки. Когда совсем не было еды, снег с Дианкой ели. Так ослабели за два первых дня, пока боялись разжечь костер, что Эрик думал: «Не дойдём!» И часто поглядывал вниз с уступов. Думал, думал. Страшно вспомнить: чуть не столкнул Дианку. Сказал, что случайно вышло, а она-то поверила. Не случайно, конечно же. Струсил. Соседи приняли их без восторга: два лишних рта, за душой только скверные вести. Но помогали. Эрик до дыр протёр рукавицы топорищем, пока построил жильё, и Сабин, увидев замёрзшие руки, отдал свои рукавицы да молча хлопнул по плечу. Немногословным стариком был, с причудами, но искренне добрым сердцем. Отсюда до Хмарьской долины намного ближе, рукой подать. Еду часто приходилось искать там. Не раз вместе с Дианкой он уходил вниз. Сдирали куски коры, рыли под деревьями мёрзлую почву и каждый корешок, каждую сухую травинку складывали в одолженный мешок. Вернувшись, растирали всё в мелкое крошево, и ненаглядная выпекала невкусные, но сытные лепешки. Не сгинуло лето бесследно, много раз находили его дары. Как-то раскопали немного промёрзшей картошки. Развели костёр, смеялись, как малые дети, и вдыхали волшебный запах… Эхо выстрела громыхнуло, будто горный обвал, и плечо сквозь одежду обожгло кипятком. Запахло палёным, кричала Дианка, и вместе сорвались в безумный бег. Неслись по лесу, пока он не упал. Легли за поваленной елью, затаились, и волк Сэйкера прошел совсем близко. До них бы добрёл, но снова разнёсся выстрел — свои подзывали обратно. Так потеряли и чужой мешок, и свою картошку. А ещё поняли, почему нельзя разжигать огонь в долине… Эрик с тех пор один ходил. Но не признавался, что не голод выгонял теперь в долину, а воспоминание о ржавой, плохенькой винтовке в руках разбойника. К концу зимы раздобыл похуже. Но ничего никому не сказал — спрятал. За оружие тоже могли повесить: если не браконьер и не вольнодумец-мятежник, ружьё-то тебе на что?***
Жестокая расправа достигла цели — присмирила гордый народ. Но покой этот столь же непрочен, как былая вера в доброту короля. В тишине мёртвой и страшной нет-нет да раздавался скрип двери, мелькали в прямоугольниках упавшего на сугробы света быстрые тени и в тепле домов говорили о восстании, свержении, мести. Но сами же понимали, что никогда не хватит у Хмарья сил сокрушить тренированные отряды Логана. Голодали по-прежнему, охотиться теперь боялись и жили, как кролики, дрожа в своих тесных норах. В начале весны, когда совсем никто не смел уповать на чудо, случилась у них в семье великая радость, а после и горькие слёзы: ночью постучалась в дверь нищенка, закутанная в драные тряпки, и на её исхудалом да страшном лице узнала Дианка глаза сестры. На ту действительно польстился один мерзавец и забрал с собой, чтоб коротать длинные ночи. Не дойдя до Горелесья, Атта сумела пырнуть мучителя ножом и сбежала, чудом миновав караулы… А потом плакала, плакала и ничего больше не говорила. Только про то, что нашла приют в подвале какого-то мельника-вдовца, который укрыл её от солдат. Но натёртые верёвками запястья, следы от розги и затравленный взгляд шептали, что дорого обошлось ей спасенье. Через месяц она родила чахленького мальчонку, и знахарка только головой качала: «Не жилец твой сынок, Атта!» Стыдно, но Эрик был рад, что скоро пронзительный редкий плач перестанет напоминать им о солдатах. Тогда же пришли в их селение двое: сильный, как вепрь, мужчина и тощий безусый мальчишка. И почему-то именно эти двое, а не люди короля, отняли у Эрика всех, кого он посмел любить.***
Дианка прибежала к нему, когда Эрик рубил дрова в седом от вчерашней вьюги подлеске, и мужчина лишь зло посмотрел на дуру: тысячу раз говорил, что в долину бежать нельзя! Только если карателей заприметит, но не к нему тогда надо рваться, а к сестре. Хватать на руки сынка-приблудыша, тащить его ослабевшую мать к ледяным пещерам и молиться, молиться Аво дня три подряд. Но не туда, где велик страх нарваться на волка или паршивцев Сэйкера. Однако жена улыбалась, слишком счастлива и весела была, чтоб осторожничать. «Принц! — выдохнула она, и холод пробежал по спине мужчины. — Принц из дворца пришёл! Он собирает войска!» Отчаяние рванулось злым смехом, задрожал в руках тяжеленный топор, и Эрик вогнал его в брызнувший щепками пень. Засмеялся звонко, громко, забыв про волков и двуногих зверей из лагеря бандитов. Мальчишка! Юнец безусый! Дворянин несчастный! Им хлеб нужен, а не знатный выродок! Хлеб, а не братец тирана и убийцы! Как накормит десятки голодных сосунок, не державший в руках ружья? Перед глазами дрожал, расплывался заснеженный лес и мерещились голодные глаза Атты, рахитный да слабый её сынок, похлёбка из старой кошки. Врали все жёнам, что ту кто-то выкрал три дня назад из Яснодола, свернул по-быстрому шею и принёс в горы. Каждой семье по кусочку перепало. Целый котёл воды и ма-а-аленький такой кусочек без кожи и жира — объедение, праздник, пир! Дианка плакала, а он медленно успокаивался и зло сплюнул на снег кровь из прокушенной губы. Завелась такая привычка: когда ноги не держали голодное тело, кусал губы. Пойдёт кровь — и уже не так пусто. Сам себя ел, получается. А тут мальчишку безусого в помощь дали. Ну как не рехнуться от смеха? Они собрали дрова, помирились и позже всех воротились в деревню, чтобы узнать о решении Сабина и не столкнуться с принцем. Последней встречи не хотел Эрик, но у Дианки глаза горели ожиданием, верой в чудо… и в дождь из тёплого бульона, не иначе. Мальчишка, сбежавший от родного брата, тощ, бледен и совсем посинел от холода. Он бродил по лагерю, будто безголосая тень, боялся перешагивать через спящих и ослабших. А как заговорят или схватят за ноги, хрипло моля о куске хлеба — терялся, не знал, что ответить. Наверное, не видел такого в своём сытом дворце, не глядел прямо в лицо ощерившейся голодной нужде. Значит, не знает король о голоде в горах. А не знает — не придёт. Не придет — не поможет. Тенью за принцем ходила чья-то дочурка и плакала. Красивая, если бы не тонкие ручки, паучьи ножки и одни только живые блестящие глаза на сером-сером лице, если бы не огромный, раздутый голодом живот под тяжёлой шубкой. Мальчишка боялся обернуться: та сразу бросалась к нему, со слезами и всхлипами просила взять кулончик, вот эту игрушку, маленькое чучелко-оберёг — всё! — за крохотный ломтик хлеба, чтобы кого-то разбудить. Кого, зачем, для чего — у неё заканчивалось дыхание; вдох — и скороговоркой начинала сначала. Потом девочку забрали: хмурый отец подхватил её на руки, унёс ревевшую и бившуюся в руках. Эрик вспомнил, что вчера во льду долбили могилу для её матери. Опоздал принц, не проснётся мама. Даже привези он с собой целый воз румяного, сладкого, пышного хлеба, едой не заманишь обратно мёртвых. Вчера могилку рыли — сегодня кто-то разрыл. Об этом не говорили, но знали все, и странно Эрику, что Дианка так быстро забыла толки об изувеченном теле в ледяной яме. Как спасёт их такой юнец, если враг — сам голод, если пройдена грань? Сегодня мертвечину кто-то сварил в котле, а завтра пропадёт живой… Дианка улыбалась, а он не хотел смотреть на бесполезного сосунка: лучше бы яблок из Яснодола принесли, а не лишний рот! Но жена смеялась так весело, как не смела очень давно, и говорила, что-де ничего не понять мужчине. Принц их спасёт, она сердцем чует! Ну что ж, раз ей весело, и в глазах загорелся огонёк исхудалой жизни, то пусть бродит по Хмарью ещё одна живая тень. Эрик на многое ради улыбки её готов — вон, даже в то сказочное и глупое море поверил. Хотя каждый горец с пелёнок знает: нет озера глубже и шире, чем раскинувшаяся в Хмарьской долине искристо-стылая гладь. В мальчишку, конечно, не верил никто, кроме глупых баб. Слишком он молод, несхож с героями из дедовых сказок, а родство с королём Логаном лишь сильнее злило голодных людей. Сабину немалого труда стоило успокоить толпу, собравшуюся вечером перед его воротами. Пришлось закрыться, чтобы не прорвались и не схватили парня, а с ним Уолтера. Ведь тогда разговор короткий: ножом по горлу — и уже не человек давится липкой горячей кровью. Сабин не хотел отстреливать своих же, как диких волков, но людоедства боялся больше. Говорили, лидер Вольных даже спал теперь с пистолетом и каким-то шариком из застывшей глины, наполненным огненной смесью… Вольные больше не увидели юнца, не могли скрутить за стеной лагеря и только зло скалились в темноту на далёкий блеск озера и темень еловых веток: ушёл! Переодели беднягу по-ихнему, провели задворками и выпустили с другой стороны, опасаясь голодной, ждущей, затаившейся толпы. Но Сабин — ловкий старик! Знал, в какое буйство придут горцы, упустив паренька, не отыгравшись на нём за убитых по воле брата! Отправил, как объяснил им, не куда-то, а к Сэйкеру. Пусть, мол, попытает удачи: убьёт — Вольным же легче, убьют — не заплачут горцы. Эрик сходу мог назвать с десяток тех, кто бы заплакал. Только не по принцу, а от того, что разбойники сожгут мертвеца или бросят в присыпанную землицей яму. Сытный покойничек, во дворце не голодал. Такую бы «кошку» в могилку вместо Рилиной мамаши! Но уже через мгновение мужчина спохватывался, кусал губы и чувствовал стальной привкус крови на языке. Ни слова о покойнице, дурак, не смей. Даже думать забудь! Пусть могил нетронутых с каждой ночью всё меньше — хватит, не смей. Ты человек, и человеком быть не перестанешь.***
Через четыре дня с западных склонов сошла лавина, и едва не похоронила под толщей снега подгорный туннель, что соединял Глушвиль и Яснодол. Горцы прежде бы не расстроились, напротив: бывало, что из-под гор в долину лезли хоббы. В прошлом их вылазки мешали торговле меж Вольными и обитателями долины. Но теперь дружбе пришёл конец, и разбираться с проклятыми тварями приходилось парням Сэйкера, промышлявшим разбоем. Иногда, как любили рассказывать торговцы, хоббы становились меньшим злом: ускользнув от солдат в Горелесье, пройдя по окраинам Сити, нырнув во мрак канализационных люков, в долину мог выйти оголодавший оборотень. Это был уже не человек — тварь Скорма, гонимая жаждой крови. Против таких не помогали ни молитвы, ни злато — только пули. Когда темнота настигала вдали от дома, Эрик с невольным трепетом вспоминал историю об оборотне из долины, убитом лет за шестнадцать до его рождения. Зажатое меж горных пиков небо сверкало тысячью глаз, волки тянули тоскливую песню. Вдалеке словно с крышечки чужой расписной шкатулки ярко-ярко горели огни Яснодола золотистым, зелёным и красным, как шутихи заезжих циркачей. Уж больше года бродячий народец не веселил Вольное племя своими плясками, фокусами да удалыми песнями. Последним чужаком стал принц из Глушвиля и чуть не сгинул в горах. Вопреки жгучей злости на весь их род, Эрик надеялся, что мальчишке хватило ума затеряться в трущобах Сити или каком-нибудь отдалённом краю… А он вернулся. Вернулся и убил Дианку с Аттой, а с ними… Много появилось могил. Счастье, что заморыш дней на десять раньше матери отошёл. Жалко, что сам Эрик остался жив. Огни Яснодола манили его мысли, как яркое пламя зазывает светлячка. От городка веяло теплом жарко натопленной печи, сытым довольством и покоем. Прежде Эрик не стал бы завидовать горожанам, а теперь… Теперь он вскинул холодную винтовку на плечо, поплотнее запахнул старую шерстяную куртку, смахнул с рукавиц намёрзшие льдинки и начал спускаться в долину. Прежде чем всё случилось, Вольный расставил там капканы. Надо было проверить их, чтобы не с пустыми руками идти на поклон к Сэйкеру. Внизу, конечно, велик был шанс столкнуться нос к носу с егерем, но силы всё чаще изменяли мужчине, и он не мог преследовать горных коз. Теперь казалось, что проще убить человека, чем пройти по скользкой тропке, обнявшей опасную пропасть…***
А тогда Эрик — прирождённый следопыт и охотник! — в последний раз решил положиться на слепую удачу, отправиться с соседом за горный перевал. Лавина отрезала их от дома, и целая неделя ушла на то, чтобы найти обходной путь. За ту неделю глушвильский принц исполнил своё обещание. Сначала Сэйкера одолел, присмирил его бешеных псов и что-то такое учудил в Яснодоле, что местные мигом отправили три телеги в горы. Три телеги. В горы. Где голодных, слабых да озверевших сотни. Еду привезли к вечеру, Эрику про то не раз поведали. Издали приметив навьюченных лошадей, на дорогу высыпали дети. Кто ещё мог — побежал домой, и весть о людях из Яснодола мигом облетела деревню Сабина. А те, кто пришел — добрые души. Полетели щепки от ящиков, затрещала мешковина, и в дрожащие руки вкладывали пышные, дышащие каменной печью буханки хлеба. Запах плыл над деревней, людей становилось больше, даже малышня хлеб тащила: отбегали с ним, как зверьки, впивались зубами в крепкую корочку… и срывались: глотали, не жуя, давились, несли домой и сразу убегали за новым. Ящики пустели на глазах, мешков оставалось мало, а хлеб этот на всех обещали. Тогда расходиться велели: не всё здешним, отсюда в другие деревушки повезут! А люди были что звери. Вот о том, что последовало, никто Эрику не сказал. Только снег у разбитых ящиков до сих пор алел, словно маков цвет. Хлеб растащили весь, и пир удался на славу. На другой вечер пришла к ним старуха вдовая, ликом страшная. В глазах чужестранки читали голод, но хлеба она не взяла. Руки в морщинах, ногти чернущие, волос почти что нет. Дунь на такую — рассыплется! Но ничего не могли поделать, и слышался тихий стук: палка, на которую тяжко опиралась всем дряхлым телом, впивалась в лёд и растоптанный снег. Старуха входила к тем, кто мучился из-за самого последнего и страшного для оголодавших яда — принесённого яснодольцами хлеба. Бродяжка касалась их крепко, до боли стиснутых рук, гладила по измученным лицам и тихо-тихо закрывала поблекшие глаза. Тихо да непрестанно повторял её скупое прощанье сквозняк в опустевших домах. Когда Эрик взбежал по ступенькам остывшего дома, там ещё чудился стук её старой палки.***
Свиреп да холоден ветер позднего ноября, и чудится в нём близкое дыхание студёной зимней поры. Вот морозец прихватил травы, лёгким шагом пересёк долину, и оделась та небрежным серебром. Ледок искристой каймой сковал воды огромного озера, но чем дольше Эрик глядел на неровную гладь, тем дальше от Хмарья спешили увести его мысли. Каково сейчас в Сити? Зима по ночам крадётся под окнами стылых домов, оседлав сквозняк, проникает в людское жилище, обходит мрачным дозором весь город и смотрит в лица спящим: каков ты сегодня, каким станешь завтра? Срывается с обветренных губ облачко сизого пара, и Эрик прикрывает глаза. Он бродит вместе с холодом по никогда не виденному, но столь явно представленному Сити, скрипят под ногами сырые доски набережного настила, тонкую песню заводит сынок-ветерок, потерявшийся в лесу закоптелых печных труб. В одном из домов немолодой уже сборщик травит морские байки, и в восхищении замерла перед ним Дианка. А где-то в кухоньке гремит котелком её сестра и тихо мурлычет песенку своему малютке. Там холодно, право слово, холодно, как здесь, и с губ слетают облачка пара. Там ждут его трубка, щепотка хорошего табака и улыбка любимой жены. Всё, что нужно — обойти, наконец, весь город, и найти тот самый заветный дом. Каждую ночь Эрик идёт по спящим улицам, видит лица живых и мёртвых, слышит под окнами стоны больных и плач одиноких детей в городском приюте. Прежде он никуда не спешил, подолгу глядел на море и канал, дивился высоте корабельных мачт и силился вспомнить имена белых птиц-кликушек, что плачут так горько по мёртвым морякам. Говорил тот глушвилец, будто все они — жёны утонувших моряков, но горец только усмехался. Теперь же, слыша тягостный плач, не мог думать о них иначе. Каждый раз хотелось сесть на краю набережной, покрошить несчастным птицам-душам кусок хлеба, что так крепко сжимал в кулаке. Но призраки будто не видели еды живых и плакали, плакали, плакали над кротким морем. Может, не по нраву им кислый, заплесневелый уже яснодольский хлеб? Эрик бросал на них последний взгляд и шёл дальше, зная, что снова увидит порт завтрашней ночью. Вот начался лабиринт тесных улиц, ряды прижатых друг к другу домов встали по обе стороны дороги, как скалы, стиснувшие в объятиях узкую козью тропку. Нигде ни огонька, громче сердца стучали подошвы тяжёлых сапог. Мягче шаг, парень, мягче чаг. Не печатай его, дурак, переноси вес правильно. Знаешь ведь, что разбудишь кого — проснёшься… Так ночь за ночью он всё быстрее бесшумно проходил по улицам, чувствовал, как текло торопливое время, в последнем онемевшем и промёрзшем переулке вдруг слышал любимый смех, срывался на бег… и соком полыни горчило пробуждение в лагере старика Сэйкера. Лишь одно это могло бы свести с ума: не закричать, не добежать, не рвануть на себя дверь, не ввалиться в квадрат полутемной комнаты, не увидеть знакомые лица! Только незнакомцев видел живой, забредший в чужое царство. Только незнакомцев, ведь они живые, как сам гость, а нужных людей не успеть найти, проспав даже целый день. Лишь сон, равный самой вечности, приведёт к порогу и нужной двери. Но Эрик не хотел идти один. Ведь жив человек, принёсший им кислый хлеб. Он вздрагивает, когда грубый ветер толкает в грудь, будто сытая псина. Эрик спускается со смотровой башни и вдруг медлит: разбудить ли Джека, попрощаться? А впрочем, не принято среди этих ни сожалеть, ни даже прощаться. К Скорму всех: и волков, и неокрепших щенков, что год от года житья не давали его племени. Пора идти к той самой искомой двери. Окрик проснувшегося мальчишки, совсем ещё юнца, останавливает его подле озера. Джек бежит следом, запыхался совсем, и нечёсаная рыжина горит под холодным солнцем: — Куда, хоббий сын? Куда?! Али не знаешь, дурак, что сегодня король поедет? Ку… Птицы, стряхнув с веток последние листья, взмывают из-под куста смородины, когда раскатом далёкого грома шум выстрела поднимается к самым вершинам. Не принято у Вольных ни сожалеть, ни прощаться, ни жизнь разбойникам оставлять. Гнётся, трепещет стевия. Неведомо как проросла она в этой скупой земле. Мягче шаг, дурак, не печатай. Иди быстрее, вскинув тяжёлое охотничье ружье на занывшее от холода плечо, и сегодня ночью ты толкнёшь эту хоббову дверь, а перед тем швырнёшь кислый хлеб королю в лицо. Сначала хлеб, а потом, коль удача тебе не изменит — пулю. Мягче, дурак, тише. Ты слышишь, как впереди плачут и плачут чайки? Ты найдёшь её, если пойдёшь быстрее. Найдёшь и расскажешь, какое оно, то самое море. Пусть даже любой Вольный с пеленок знает, что нет озера глубже и шире, чем раскинувшаяся в Хмарьской долине искристо-стылая гладь…