автор
Размер:
340 страниц, 22 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
100 Нравится 109 Отзывы 29 В сборник Скачать

Part 19. Crippled

Настройки текста
Примечания:

What it’s like to be the only one Buried in this hole?

Его лицо висело на каждом столбе точь-в-точь как в каком-нибудь вестерне. Даже забавное «ЖИВЫМ ИЛИ МЁРТВЫМ» не забыли дописать, вывели жирным шрифтом и подчеркнули два раза. Фотография, что и говорить, отвратительная. На ней Иккинг похож скорее на сильно пьющего криминального авторитета, чем на неудачливого архитектора. Такого не пожалеют и сдадут при первой же возможности. Листовку ему принёс Крис — в отличие от Иккинга, он не прятался по подвалам и имел вторую личность, социально-безопасную. Работал в издательстве, покупал по утрам кофе в бумажных стаканчиках и всё в этом духе. А ещё бойко говорил на хинди, разбирался в компьютерах и мог сделать взрывчатку хоть из жевательной резинки. Хороший он был парень. Постоянно травил какие-то шутки, байки, мог рассмешить кого угодно. Непонятно только, как ему удалось вообще рассудок сохранить — оба его родителя были замучены в Госпиталях. — Имечко у тебя, конечно, невероятное, — пробормотал Крис, вертя в руках чуть мокрую от дождя листовку. — С таким не потеряешься. Чем ты так родителям насолил? Родился. Под его фотографией тяжелым плотным шрифтом было пропечатано: «застрелил беременную женщину». Вряд ли кто усомнится в этом, бросив на листовку беглый взгляд, больно уж диким выглядит страшный незнакомец, слишком злые у него глаза. Как у вампира, по ночам охотящегося на детей. Бывший архитектор сменил чертежи на пули — чем не заголовок для громкой статьи? Он не убивал Астрид. Даже произносить это было глупо, кому вообще нужны эти слова, когда это очевидно?.. Но его ищут как убийцу, потому что она застрелилась, а он в тот день не вернулся в общежитие и бесследно исчез. Что ж, какая-то логика в этом была. Смерть бывшей любимой, как ни странно, не стала для Иккинга шоком. Болью, ужасом, отчаянием — возможно, но он не удивился, не мог не думать о том, что не оставил ей выхода. Вести о жестоком убийстве облетели все новостные каналы, все газеты в один голос призывали граждан быть начеку и никому не доверять, и эта всеобщая ложь смотрелась донельзя убедительно. Больно складная картина получилась. Забавная штука — жизнь. То идёт неспешным чередом, растягивается ленточным червем в бесконечный ряд дней и ночей, то встаёт с ног на голову за пару секунд, меняется быстрее, чем успеваешь заметить. Пять лет долгого заточения Иккинг считал пробелом в отведённом ему отрезке времени, кратким прочерком, немало отнявшим у него и несоизмеримо больше давшим. Он отнял свободу, отнял возможность развиваться, отнял молодость, в конце концов. Но подарил изворотливость, холодность и расчётливость и, разумеется, Рапунцель. Одна её улыбка стоила всех потерь, в списке которых теперь значилась и Астрид, несчастная Астрид, не заслужившая такой участи. Цена, заплаченная за возможное счастье, оказалась слишком высока… Телевизор, стоящий в убежище, был совсем древним — тяжелая коробка с выпуклым экраном. По нему три или четыре раза показывали интервью Винса Пауэлла, мужа Астрид, ныне безутешного вдовца. Тряся кулаком и выпучивая глаза, он кричал, что найдёт убийцу своей жены, где бы тот ни прятался. Из-за некачественной картинки его лицо шло разноцветными полосами. Не так уж он был и неправ, этот Винс. Да и все они. Отмазываться от убийства было бессмысленно. Важен ведь результат, а не умыслы и домыслы. Астрид мертва. Мертва из-за него. Какая к чёрту разница, как до этого дошло?.. Думать о ней сейчас было опасно — не хотелось расклеиться, стать ещё более бесполезным. Восстанавливать мозг после пяти нерабочих лет оказалось гораздо сложнее, чем можно было представить. Даже речь у Иккинга теперь была совсем другая, рубленая, изуродованная долгим молчанием и бесконечными запретами. Со стороны он звучал как недоучившийся в школе раздолбай. Ни эмоций, ни чувств, ни умных мыслей. Он снова начал делать чертежи. Не из необходимости, конечно, а просто ради попыток вернуться в прошлое «я». Получалось не очень. Руки забыли о карандаше, линии выходили неровными, пропорции нарушались, перспектива съезжала в кривизну. В таком состоянии Иккинг построил бы разве что сарай. Мысли о самосовершенствовании, правда, немного отвлекали, уводили от реальности. Рефлексия никогда не доводила до чего-то хорошего. Это было единственным занятием в больнице — постоянно думать о сбывшемся и несбывшемся, пожирать воспоминания, рассасывая их по частям, мечтать о чём-то, не зная, куда деться от скуки… Теперь же на её место встала работа, долгая и упорная, Хауард хотел и должен был быть полезным. И у него получалось. Вместе с десятками ему подобных Иккинг жил в подвальном убежище. Это была целая сеть выдолбленных подвалов с множеством выходов наружу, никогда не умолкающая, похожая на огромный муравейник. Правила простые, но строгие, жизнь безрадостная, но необходимая. Спят все вповалку, по углам, прижимаясь друг к другу немытыми телами, чтобы хоть как-то согреться. Почти все обритые, как в концлагере — от вшей иначе не спастись, в таких-то условиях. Вонь страшная, пахнет горем и болезнью. И, конечно, утратой. Счастливых здесь не отыскать. Детей здесь почти нет, но тех, что есть, обожают. Все наперебой рассказывают им сказки из закромов памяти, напевают на ночь песни, отчего-то не забытые. Здесь они звучали нечасто — сил не хватало. Однако о молитвах люди не забыли. В убежище жили семеро мусульман, и пять раз в день они исправно вставали на колени, обратив лицо к мистической Мекке, и никому даже в голову не приходило упрекнуть их за это. Иккингу нравилось многоголосие этих негромких молитв, такое искреннее и вдохновенное. Казалось, что действительно прикасаешься к чему-то возвышенному и недостижимому. Работы, само собой, было много. Без дела не оставался никто. В убежище притаскивали раненых на протестах — тех немногих, что сумели вырваться от Псов и спрятаться в какой-нибудь подворотне. За ними ухаживали, раны промывали и зашивали, на ломаные конечности накладывали шины. Ни на секунду не умолкали допотопные печатные станки, создающие всё новые выпуски тайной оппозиционной газеты. Отдельные умники конструировали рации и взрывчатки, пересобирали оружие, кто-то, поговаривали, делал и яды. Одежды на всех не хватало — её штопали или перекраивали из каких-то простыней. Туалеты, в конце концов, тоже нуждались в чистке. Грязной работы тут не было, ровно как и «чистой». Здесь всё равно и все равны. Иккинг не гнушался ничего, делал всё подряд, будто доказывая кому-то, что положенный скудный паёк он ест не просто так. Сейчас, положим, от его чертежей толку было немного, но умом он мог сделать куда больше. Особенно когда стало ясно, что точка кипения почти достигнута. Финал был очень близок. Это ощущал каждый истекающий кровью несчастный, притащенный сверху. Их глаза горели по-особенному ярко, чужая злоба увеличивала их собственную. Было в этих искорёженных болью лицах что-то дикое, нечеловеческое. Терять им было нечего, вот и рождалась ярость — слепая и тупая, несущаяся как волна по всем закоулкам убежища, и пахла она по-особенному пьяно. Так пахнет жажда. Крис тоже это чувствовал, только неясно было, нравится ли ему эта жажда или нет. Скорее он принимал её как должное, не видел смысла бегать от правды. Новостные сводки со всех штатов становились всё угрюмее, власти, как ни пытались, не могли взять обезумевших жителей под контроль. Толпа бесновалась, разбила магазины, бросалась прямо на автоматы — исход этого безумия не может не закончиться бойней. Вопрос времени. Однако было кое-что ещё. Кое-что важное. Иккинг снова ощущал себя живым. Жизнь здесь текла не так, как в Госпитале. Здесь шумно, здесь грязно, здесь тесно, еда здесь ничуть не лучше, а то и хуже, здесь всё чешется от блох и ещё чёрт знает чего, здесь плачут, кричат и умирают люди. От всех и каждого пахнет потом и мочой, пол не просыхает от крови и подвальной влажности, а всё же это жизнь, уродливая, несовершенная и настоящая. Иккингу этого не хватало. Безумно не хватало. В стерильности можно задохнуться. Хлорку перебивал лишь запах фиалок… — Я человек, — шепчет Хауард себе под нос, пытаясь уснуть. Вдали ревёт единственный на всё убежище младенец, спина, натруженная за долгий день, надсадно ноет. — Человек. Нелегко, что и говорить. Мерзко, и трудно, и от вони глаза слезятся, и порез на руке нагноился. Но ведь никто не обещал, что будет легко. Так выглядит жизнь. Снова оказаться в ней было… страшно. И по-своему невероятно. Ещё месяц назад — как в мутной луже. А теперь — в беснующемся океанском течении. День за днём, стремительно и молниеносно… И пронзивший будни невероятный момент, резкий, поставивший всё на обратный отсчёт. Рапунцель возвращается к нему. Не сбегает откуда-то, не прячется ни от кого, не пробивает себе путь — она возвращается, появляется в этом месте, её недостойном, исключительно с одной целью. Иккинг ждал её. С той самой секунды, когда Крис передал ему долгожданную новость о приезде Рапунцель в дом мачехи. И когда Хауард вложил в заветный конверт манговую конфетку, которую зачем-то хранил столько времени, и, как выяснилось, не зря. Письмо он хотел написать сам, но Крис был категорически против. Там нужны были сухие факты, а не чувства, и Иккинг нехотя уступил. Хотелось чиркнуть хоть строчку, хоть пару слов, подписаться своим именем — лишь бы Рапунцель поняла, увидела, что он её ждёт… Пришлось обойтись леденцом. В тот день Иккинг ни секунды не мог усидеть на месте. Всё из рук валилось, всё шло наперекосяк. Только и мыслей об одном — как она, не случится ли чего, почему он не может, в конце концов, ей помочь. У Криса на это свой взгляд, трезвый. Он, по сути, прав. Но… …Но ожидание бесконечно мучительно. Кажется вечным. Самодельная радиостанция то и дело барахлит под негнущимися от волнения пальцами, звук срывается в низкие частоты. «Она сильная, она справится», — твердит Хауард как молитву, но продолжает не верить себе. Ждать мерзко, ждать… — Иккинг! Боже. Её голос ласточкой промчался по убежищу, гудящему как пчелиный улей. Все голоса мигом смолкают. Радио противно шипит пропавшим каналом, пока колёсико не выворачивают до упора. Она вернулась. Стоит на ступеньках спуска в подвал, вцепившись в тонкие дрянные перила. Слабая лампочка на тонком проводе едва выхватывает из тьмы её лицо, её прекрасное, волшебное, самое красивое в мире лицо, даже издалека полыхающее яркой зеленью огромных глаз. Рапунцель. Вернулась. Иккинг срывается с места так быстро, что сам не успевает это понять. Перепрыгивает через нагромождения хлама, лавирует между людьми, безропотно расходящимися в стороны, и вот-вот растянется на полу сам, потому что ноги еле держат. Рапунцель почти падает ему в объятия, повиснув на шее, а он подхватывает её под бёдра и сейчас завизжит как девчонка от невозможного, пьянящего счастья. А она ревёт. Слёзы капают ему за шиворот дешевой рубахи с протёртыми локтями. Они горячие, и их чертовски много, у неё всё лицо мокрое, и у Иккинга теперь тоже, потому что он целует её как обезумевший, беспорядочно и слепо. — Я ду-у-умала, что больше тебя не увижу, — скулит Рапунцель, всхлипывая. Кое-как утирает нос кулаком. По шее Хауарда проезжаются её ледяные от зимней ночи пальцы с короткими обгрызенными ногтями. — Что… — Неважно. Господи, так это всё теперь неважно. Всё на свете. Они ведь снова вместе. Что ещё надо? Люди вокруг продолжали молчать. Быть счастливым тут было и непривычно, и неприлично. Всеобщее смущение поборол временно исполняющий обязанности муллы — наступил час вечерней молитвы. Убежище не спит никогда, но сон у всех регламентирован. Иккинг рад, что отработал своё с лихвой именно сегодня — у него был шанс провести ночь подле Рапунцель. Впервые за всю долгую историю их странной невозможной любви они могли заснуть и проснуться вместе. Его угол далёк, конечно, от шикарной палаты, к которой привыкла Рапунцель. Кусок ветоши у стены да полуистлевшая тряпка, служившая то подушкой, то одеялом, но и этого хватает. Вдвоём тепло. Этих непрекращающихся слёз хватит на обогрев гидроэлектростанции. Рапунцель устраивает обритую голову у него на груди, вцепляется в него пальцами как рысёнок в ствол дерева и тихо бормочет что-то неясное, бессвязное и с тысячью смыслов. Ей и страшно, и хорошо, и всё сразу. Кровь на её руках ещё не успела обсохнуть, въесться в душу и обглодать её по ниткам — срок небольшой. Только бы так и закончилось… — Я убила её. Зарезала как свинью, — сердце у Рапунцель бьётся спокойно и ровно, почувствовать его под рёбрами легко. Она очень худая. — Там всё было в крови. Хорошие люди не говорят того, что скажет Иккинг. Но он никогда и не считал себя хорошим человеком. — Она этого заслужила. И мне её не жаль. Рапунцель чуть приподнимает голову, смотрит на него внимательно и с некоторым подозрением. Чёрные тени ей идут, это видно даже при плохом освящении. С ними она не выглядит милой и безобидной. А ещё от её одежды отчётливо пахнет гемоглобином. — Я должна была это сделать, чтобы оказаться здесь. Забавно. Некоторые люди старательно искупают грехи, отмывают душу в Чистилище, выскрёбывая из неё грязь, а Рапунцель сама и с разбегу прыгнула в Ад с широкой улыбкой и радостью в глазах. Грешить приятно, кто же спорит. Тут тебе и эйфория, и сомнения, и страх, и всё что угодно, это самый сильный наркотик из всех что есть. Но платить за это приходится дорого. Не всегда душа выдерживает чистки — она тонкая, в ней легко проделать дыры… Эти мысли не предназначены для ушей любимой девушки. Иккинг лишь ласково проведёт рукой по её тонким плечам и прижмёт к себе плотнее. Ночь коротка. Спят немногие. В дальнем углу стонет раненый с выбитым глазом, мечущийся в беспамятстве. Младенец снова плачет, голодный, захлёбывается визгом. Потрескивает радиостанция, стучат швейные машинки. Жизнь кипит и тлеет одновременно, балансирует на грани со смертью. Прекрасно и уродливо. Закон мироздания. Почему-то Иккинг чувствует, что это последняя на его век мирная ночь. Злое утро сразу расставляет все границы, дотаскивает их до факта. Ждать больше не придётся. Финал этой истории — долгой, кровавой, мерзкой — очень близок. Или сейчас, или никогда. Оружие в руках у Рапунцель смотрится странно. Зеленоглазый ангел с автоматом, примеряющийся к прицелу. А в своеобразном тире, огороженном плохо скроенной стеной, у неё попадание лучше всех, пули летят в цель как заряженные. На Иккинга она смотрит с нескрываемой гордостью, а он так и видит, как через несколько часов бумажные мишени материализуются в Псов. Здание каждого из Госпиталей будет заминировано. Не позднее полуночи все они взлетят на воздух.

***

В должности главврача было, несомненно, очень много плюсов. Один из них — доступ к общей чикагской базе данных Тенрис-Сити о всех пациентах, удобной и регулярно обновляемой. В ней было не так уж много интересного, в последние дни Элиот вообще туда не заглядывал. А сегодня почему-то угораздило. И вот результат — новости о переводе выздоравливающего пациента Иэна Кэллоуэя в Госпиталь №2 из Общего Госпиталя округа Дейн, бывший штат Висконсин, а ныне Браун, вместе с ещё десятком других пациентов. Утро началось неважно. Перевод этот осуществили ровно за день до того, как все города официально закрыли свои границы даже для административных передвижений. Поговаривали, что недавно в столице штата Браун, Хэймвилле, произошёл массовый расстрел протестующих — вот, должно быть, и прямое следствие. Не лучшее они место выбрали, что и говорить. На работе сегодня много дел. Элиот не спал всю ночь, разбираясь с бумажной работой, и голова трещала по швам, требуя хоть пары часов отдыха. Но хуже этого надсадного гудения лишь эта внезапная вкладка с дрянной новостью. Фотография, приложенная к делу, показывает Элиоту некрасивого мужчину лет тридцати пяти, бледного и худого. Обычный пациент, потасканный лекарствами и терапиями, а вдобавок ко всему ещё и бывший уже муж Эльзы. Последние пару дней Элиот не возвращался домой, ночуя в кабинете. Но и с Эльзой он почти не виделся. Заскакивал на пару минут — полюбоваться её неизменно-хмурым лицом, сжать в руке хрупкие пальцы, мазнуть губами по щеке, выслушивая очередную порцию оскорблений — и уходил, погружённый в свои мысли. Не то чтобы Эльзу это расстраивало. Келли обнимал её, а перед глазами тут же возникал театрально сколоченный эшафот и охающая толпа. Хотел поцеловать и немедленно вспоминал дохлого котёнка, которого Артур, рыдая, хоронил, целуя в мордочку. Вся страсть мигом улетучивалась, становилось холодно и противно, и Элиот замирал как вкопанный. Иногда оставался, сидел дурак дураком, поглаживая донельзя напряженную Эльзу по голове, но чаще убирался вон, к своим проблемам и кошмарам. А ведь даже съездить к брату на могилу возможности не было. Тела повешенных обычно кремировали. Сегодня Элиот приходит к своей главной пациентке и головной боли по совместительству с неприятной целью, но задерживаться не хочет. Думает просто взглянуть на неё и уйти, не ломая цирк с комедией, и оставить наедине с принесенным Мураками. Но что-то дёргает его остаться. Грёбаный Кэллоуэй с фотографии, как же легко его возненавидеть. — Доброе утро. Она с неохотой отрывает глаза от книги, окидывает Элиота скупым и сухим взглядом. Её глаза, должно быть, безумно красивы, когда смотрят с нежностью. Может, стоит подарить ей тушь для ресниц? — И тебе, — Эльза сдержанно дёргает подбородком, имитируя кивок. — Выглядишь ужасно. В нездоровом больничном освящении все не красавцы. Эльза барабанит пальцами по странице, как бы раздумывая, уделить ли Элиоту своё драгоценное время. Ей снова подрезали волосы, но уже гораздо ровнее. Белые пряди изящно почти обрамляют скуластое лицо, слегка касаются тонкой шеи, с которой ещё не сошли до конца недавние засосы. Пожалуй, нет, она — редкое красивое исключение. — Есть новости? — спрашивает она через пару секунд уже обычным тоном, лишённым издёвки. — Есть, — Элиот садится на стул рядом с её кроватью, со злостью отмечая, как быстро девушка поджала под себя голые ступни. Уродливая больничная тапка с громким шлепком плюхнулась на кафель. — Скоро мы выберемся отсюда. Эльза замирает, не веря своим ушам. От удивления она задышала чуть чаще, книга, покоящаяся на её коленях, соскальзывает на одеяло. Эльза нервно закусывает губу, по её лицу пробегают сразу несколько эмоций — от удивления до своеобразной радости. Ей не верится. Ему тоже. — Это… Как? — смотрит на него без отвращения, без ненависти, ни о чем не думая. — Когда?! Келли, если ты шутишь… — Не шучу. Завтра ночью… Всё изменится, — от обрушенной на него недавно информации голова пухнет, а в памяти нет-нет да проскользнёт бледное лицо новопереведенного Иэна Кэллоуэя. — Тебя, многих… Многих освободят. А десятки других полягут под обломками. Элиот, в отличие от подпольщиков, понимал, что вывести из здания всех они просто не успеют. Без жертв им не обойтись. Но Эльза в это число не попадёт. Ни за что на свете. Элиот слегка наклоняется, изображая передачу секретных данных, и Эльза слепо повторяет этот жест, думая лишь об одном. Необходимости в шепоте не было — просто Келли хотелось коснуться губами её уха. — Госпиталь заминирован, — это звучит ещё страшнее, чем кажется, — и его подорвут. — Ч-что?.. — заикаясь, выдавливает Эльза, и даже не замечает близости, которой она так сторонится. — Уже?! То есть… сейчас? Прямо сейчас? А если он… А мы успеем… Единственной краской в этой белоснежной палате будет внезапный румянец Эльзы, слабо проявившийся на её впалых щеках, наверняка искусанных изнутри. И, конечно, радужки её неправдоподобно больших глаз, такие же ярко-синие, как и три года назад. — Эльза, — он обрывает её резко, возвращая в трезвое сознание, — прекрати паниковать и послушай. Не пытайся ничего делать сама, твоя задача только в том, чтобы ждать и слушаться. Договорились? Никаких разговоров с медсёстрами. Никаких расспросов. Ждать и слушаться. Больше от тебя ничего не требуется. Замешательство ей к лицу. Элиот пользуется им, переходя, наконец, к главной цели своего визита — спрятанному в одежде М1911. — Аккуратно, — предупреждает Келли сразу, — он заряжен. Спрячь как следует. Пистолет тяжелый и прохладный, приятно лежит в руке. Келли почти физически чувствует на своём лице застывший взгляд Эльзы, недоверчивый и взбудораженный. — Ты так просто дашь мне оружие? Я могу тебя прямо тут и прикончить, — Эльза явно оправилась от первоначального шока. Рукоять пистолета была будто специально создана для её длинных пальцев. — Не боишься? — Прикончи. И будешь следующей, но тебе придётся умирать гораздо мучительнее. Подумай о дочери, в конце концов. Его лимит слов на сегодня исчерпан. Чёрт, как же хочется спать. Уткнуться бы лбом в эту мягкую шею и спать, спать, спать без закатов и рассветом. Эльза провожает его, уходящего, ошалелым и полупустым взглядом. Ей действительно хочется снять предохранитель, взвести курок и разметать мозги Элиота по этой замечательной белой стене, а он будет и не против, но она этого не делает. Жаль, наверное. — И… Эльза, — врач оборачивается уже в дверях. Остановись! — кричит голос разума. Поздновато он что-то проснулся. — …твоего мужа привезли в Чи… Тенрис-Сити. Он жив. Ох, какой же он придурок. Фантастический придурок. Догадался, слава всему-что-есть-на-свете, свалить. И отрезал её слабое «спасибо» дверью.

***

Тихо льется тихий Дон, Желтый месяц входит в дом. Входит в шапке набекрень — Видит желтый месяц тень. Эта женщина больна, Эта женщина одна, Муж в могиле, сын в тюрьме, Помолитесь обо мне. А. Ахматова

Их дом так пуст и уныл. Бесконечные коридоры, отутюженные домработницами, глупые безделушки, уродливые безвкусные картины на тканевых обоях. Для Элинор он что тюрьма. Она ходит из комнаты в комнату, ищет запах былого счастья, а натыкается на чужие стены и ледяные углы. Ничего в нем нет. Ничего. Ни детского смеха, о котором она так мечтала, ни даже разговоров, ни собачьего лая. Любимого пса Мериды Мэттью не так давно приказал усыпить — животное извылось от тоски… Ты, кажется, очень любишь детей. Любит. Всех десятерых, одну живую и девять мёртвых, неродившихся. Любит до сих пор, во снах видит их неживые улыбки, ей мерещится счастье, так и не наступившее, мерещится другая жизнь, мечта, которую она так и не может оставить в покое. Терзает её, мучает, давит из неё слёзы. Жалкое, должно быть, зрелище. Она сходит с ума. Постепенно, как и все в этой забытой Богом стране, отдаёт по частичке себя всему, с чем сталкивается. Существует жизнью животного, инстинктами, без духовной пищи и целей — одно лишь ёмкое «ничего». Ни семьи, ни работы, ни мечтаний, ни будущего. Розовые фантазии, да и те с перебитыми крыльями. Предназначением женщины является замужество и материнство. Так приказал Союз, таков их новый мир, под реалии которого надо подстраиваться. А с бракованными вроде неё разговор обычно короткий. Элинор спасало лишь высокое положение Мэттью — ради уважения к этому солидному человеку можно было и потерпеть его неудавшуюся жену, сумевшую родить лишь одного ребёнка, да и то девочку. Элинор всё чаще вспоминает о первых годах жизни Мериды, вспоминает собственное к ней равнодушие, вспоминает, с каким нежеланием она брала её на руки или кормила грудью. Ей не нравились растяжки на животе и бёдрах, постоянные крики и капризы вечно хворающей слабенькой девочки, необходимость ухаживать за ней. Годам к пяти Мерида перестала плакать. Однажды она сломала палец и скрывала это несколько дней — лишь бы не предоставить неудобств… И на руки идти она перестала совсем скоро. Отпихивалась от поцелуев, соскальзывала с колен, убегала к себе в комнату — Элинор осознала свою ошибку слишком поздно. А потом совершала ещё и ещё, одну за другой, и сейчас оглядывалась назад, к обломкам воздушных замков, которые сама же и возводила с такой тщательностью, и вздрагивала от ужаса и безысходности. Начинать заново поздно. Жизнь не перепишешь. В тридцать три, говорят, наступает время подведения первых итогов жизни. Возраст Христа (опасно, опасно о нём даже думать! Церкви жгли вместе со священниками и прихожанами, за наличие распятия сейчас могут отрубить руку…). А потом всё дальше и больше, и за спиной Элинор сейчас должно быть дело, нечто особенное, ради чего не жалко умереть, о чём хочется помнить… И ничего у неё нет. Сплошные прочерки и пропуски. Не проходит и дня, чтобы Элинор не думала о мисс Ллойд, о тайной зависти, грызущей ей душу. Они ведь так, в сущности, похожи. Обе немолоды, обе богаты, обе измучены, обе несчастны. Посмотришь так в зелёные глаза красотки-певицы, а они дотла сгоревшие, не шевелятся, только слёзы их хоть немного да оживляют. А Элинор всё равно чувствует иногда эти едкие нотки глупой зависти, внезапными вспышками бьющие в голову и тут же исчезающие. Роскошные волосы, фигура, точно из слоновой кости вырезанная, кожа как шёлк и без единой морщинки… Есть во всём это нечто по-студенчески наивное. Младшекурсница, пытающаяся кому-то что-то доказать — не больше и не меньше. Она неизменно продолжает пытаться жить, или, вернее, притворяться живой. Без конца убирается в опостылевшем ненавистном доме, заполняя бессмысленные часы нудной работой. Ходит на какие-то процедуры, то в один салон, то в другой, а выглядит как никогда плохо. Посмотришь на неё — и ясно, что больна, в глаза бросается. У домработницы и садовника одинаково сочувствующий взгляд. Бумажка с диагнозом спрятана на самом дне сумочки, измятая вдоль и поперёк, подпись доктора размашистая и угловатая. Звучит грандиозно, вслух произносить даже страшно — большое депрессивное расстройство. Таблетки, прописанные ей, продаются строго по предписанию, но Элинор не купила ни одной пачки. Знает она, что это за таблетки, знает, во что они превращают людей. Лучше уж так. Сойти с ума она сможет и без чужой помощи. У каждой болезни есть свой запах. Всех их, должно быть, объединяет вонь лекарств, отчаяния, боли, усталости или простого разочарования. А ещё — мочи и пота, крови, рвоты и дерьма, и запах немытого тела и нечищеных зубов, запах пролежней и гноя. У депрессии было всего понемногу и ничего в общем. Просто мир становился бесцветным, а личность постепенно вымывалась из тела, как просеянная сквозь чайное ситечко… Элинор не позволяет себе сдаться. Живёт как Франкенштейн, подпитываемый электропроводами, в роли которых для неё выступает Мерида, сидящая где-то там, за глухими стенами тюремной больничной крепости. Отчёты, которые умирающая от горя мать читала как Библию, не радовали. Вес снижается, состояние стабильно плохое, настроение подавленное, аппетита нет. Всё как у Элинор, разве что надзиратели разные. В городе неспокойно. Бедные районы бунтуют, счёт арестов идёт, должно быть, на тысячи — это в умирающем-то месте… Звук стрельбы стал уже привычной музыкой. Большинство улиц перекрыты, установлен комендантский час, Псы ходят целыми патрулями, документы проверяют у каждого встречного. И, конечно, устраивают обыски. Без этого никак. К их дому у Псов — полиции особого назначения — будто бы есть подобие почтительности. Конечно, виноват в этом высокий статус, не более. Они ходят чуть менее развязно, не опрокидывают комоды, вышвыривая из них всё подряд, не угрожают прислуге автоматом, как могли бы и как обычно делают. Элинор сидит, устало откинувшись на спинку стула, и безразлично наблюдает за этими махинациями. Ей хочется попросить уважаемую полицию особого назначения, чтобы ей подбросили что-нибудь страшно крамольное, а потом застрелили бы на месте, громко причитая. Но она молчит. Тянет из чашки опостылевший бергамотовый чай, который некогда любила, обжигая язык кипятком, и даже не вслушивается в лязгание ящиков и скрип дверей. Ей уже всё равно. В этот же день Мэттью неожиданно возвращается раньше обычного. Звонок в дверь раздался ближе к шести. Обычно Мэттью приходил к одиннадцати, иногда и за полночь — за пределами дома его ждала куда более интересная компания, нежели стареющая жена и неласковая дочь. Раньше Элинор терпеливо и преданно ждала его, как собака хозяина, теперь же уходила к себе ближе к десяти и даже не спускалась вниз. Случалось, что они с мужем не виделись по несколько суток. Всех, должно быть, это устраивало. — Привет, — говорит она чуть удивлённо. — Что-то случилось? Ты сегодня рано. В остром свете высоких ламп пылающе-рыжие волосы Мэттью блестят как ацтекское золото. Всю седину Элинор утянула себе, и они переливались по-прежнему ярко, как и много лет назад. Только это и осталось в Мэттью от того молодого красавца из далёкого прошлого, время его, как и всех, не пощадило. И пусть далеко не время было виновато в любви к тяжелой пище и крепким напиткам, оставившим под когда-то весёлыми глазами жирные морщинистые складки. — Дали отгул, — Мэттью стянул с могучей шеи широкий чёрный шарф, — и сказали отдохнуть, провести… провести время с семьёй. Элинор удерживает в себе порыв к злой усмешке. Была ли у них она, эта семья? Хоть когда-нибудь? — Завтра у меня внеочередной выходной, — говорит он, обращаясь будто не к Элинор, а куда-то в пустоту. Сегодня обошлось даже без дежурного поцелуя в щеку, холодного и ненужного. Зачем, в конце концов, пытаться играть в любовь, когда все карты давно уже вскрыты? Элинор смотрит вслед этому когда-то родному и горячо любимому человеку и тщетно пытается найти в душе хоть крупицу былых чувств, но та отвечает ей лишь истлевшими воспоминаниями. Первая встреча, свадьба, рождение дочери, долгие вечера вместе, разговоры в постели… Всё это ушло, всё это больше ничего не значит. Испарилось, растворилось в один щелчок камеры, в боли от обиды и предательства. Ужин тянется в гробовой тишине. Еду в себя приходится пропихивать — Элинор давно уже отвыкла от чувства голода. Цуккини кажется передержанным и несвежим, сладкий перец отдаёт горечью. Есть надо для сохранения хоть каких-то сил, но это не приносит ни малейшего удовлетворения. Разве что тошноту и утомление. — Как там Мерида? — хрипло выдавливает Мэттью. Он не спрашивал о ней уже давно, будто и не было у него никакой дочери, словно старшая ошибка, совершенная им на пару с женой, ничего не стоила. — Она… — Плохо. Ей очень тяжело, — Элинор откладывает нож и вилку. Ещё чуть-чуть и её вывернет наизнанку. — Это не продлится долго. — Это уже длится слишком долго. Ответом ей был раздражённый вздох. В подписанных Элинор бумагах срок лечения Мериды обозначался как стандартный — три месяца. Это значит, что к началу февраля её дочь, или же то, что от неё останется, отпустят домой. А там её будет ждать следующая станция в виде алтаря и Эндрю Бина, чужой постели, регулярных изнасилований, именуемых обязанностью, мучительных родов… Так ли уж сладок этот дом, из которого её тут же выгонят? — У нас не было выбора, ты же помнишь… — зубья вилки Мэттью противно заскрипели о тарелку. — Не начинай. День был тяжелый. «Не начинай». Старый разговор, пустое сотрясание воздуха, не начинай, просто помолчи. Забудь о наших общих детях, забудь о нерожденных и умирающей, просто забудь. Мы ничем не сможем изменить положение дел. Люди должны молчать. И она не начинает. Поднимается в свою спальню, не попрощавшись, стискивает рукой полированные перила, без которых того и гляди упадёт как подкошенная, и идёт, с трудом занося ноги на ступеньки. Сил нет. Сон у неё мучительный и короткий, длится то ли вечность, то ли пару секунд. Мэттью вытряхивает его из жены, тащит её за руку по постели, подминая под себя — Элинор не успевает сообразить, не понимает, что происходит, когда грубые руки рвут на ней ночную рубашку. Дышать трудно, паника перекрывает кислород… Но ведь это всего лишь её обязанность, её жизнь, разве нет? — Мэттью! — сдавленно хрипит она. Её вжали в кровать слишком сильно. — Мэттью, не надо! Как миллионы раз до этого. Миллионы. Он всегда был сильнее. Элинор не могла ему противостоять, у неё не было сил, она верила, что должна подчиняться, выполнять каждое желание мужа, которого так пыталась любить… И почему же тогда сейчас так противно, так мерзко, так хочется сбросить его с себя, разрыдавшись… — Мне больно! Его прикосновения всегда, всегда причиняли ей боль. Слишком злые поцелуи, слишком яростные толчки, слишком грузное тело — ни секунды удовольствия, одно сплошное, тягучее мучение. Как если бы Элинор была не живым человеком, а игрушкой. С ней можно не считаться. Её крики не важны, в них можно не вслушиваться. Обожаемая любовница сейчас не в состоянии с ним быть, она сейчас задыхается от тоски. Обязанности временно вернули законной жене, пусть не такой красивой, но на что-то ещё годной… Больно, больно, больно… Проникновение ощущается особенно остро. Элинор будто дерёт на части, она пытается отползти, но не может даже приподняться на локтях. Раздавленная, истёртая, униженная… Стиснутые запястья, волосы, липнущие к спине, отвратительное дыхание где-то над ухом — они занимаются «любовью». Какой же грязной она себя чувствует. От пота, намочившего простыни. От слёз, измазавших лицо. От смеси крови и спермы внутри, от въевшихся в кожу собственных иллюзий на счастье и покой… Ей никогда от этого не отмыться. Никогда. А ведь она готова была обречь на это же собственную дочь. Сыграть её судьбой как шахматной фигуркой, швырнуть чужому мужчине как тряпичную куколку и закрывать глаза на её будущее, на каждую ночь рядом с незнакомым и нелюбимым человеком… Бедная, бедная девочка… Мэттью встаёт с неё не сразу. Переводит дыхание, кое-как сползает, не слыша будто сдавленных стонов измученной дрожащей жены, садится на кровати, сгорбившись. Ему всё равно. Нет одной — сойдёт и другая, поношенная, поизносившаяся и надоедливая, привязанная к нему законом, пусть некрасивая, зато ей некуда идти. И он в своём праве. Элинор трясёт как от лихорадки, зубы, заведённые истерикой, клацают друг о друга. Тело будто отключается от разума, оно, испорченное, измордованное чужой властностью, ей непокорно. От него хочется уйти. Изнасилованная, грязная, пустая. Она встаёт точно не сама, невесть откуда взяв силы. Желание хоть как-то отомстить играет вместо неё. Отомстить за себя, за испорченную жизнь, за ритуальное унижение на каждую ночь их долгого несчастливого брака — и это становится всего лишь пощечиной, громкой, вспыльчивой и резкой. — Ненавижу тебя! — кричит она и нисколько не пугается этих слов, давным-давно засевших в голове. — Ненавижу! Мэттью ошарашено поводит головой, смотрит на неё мигом протрезвевшими глазами. Не узнает, наверное, в этой разъяренной фурии свою спокойную молчаливую жену. И пускай. К чёрту молчаливость, к чёрту спокойствие. Никакого счастья Элинор это не принесло. — Ты… — Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу! — Замолчи! — рявкает он, резко вставая. Внезапно, но Элинор больше не чувствует себя перед ним слабой. По жилам мчатся ярость, обида, отравляющая кровь, разочарование за уродливый обман и предательство. — Что ты устроила?! — Я устроила? — по-змеиному шипит Элинор. — Как ты можешь так говорить после… после этого?! Как ты можешь так со мной обращаться, я не твоя вещь! — Ты моя жена. Он сказал это совсем спокойно. С железной уверенностью в своей правоте. Ведь на его стороне — закон, устой и незыблемость, а на её — такое устаревшее и глупое понятие моральных норм. Что оно вообще значит в этом уродливом изгрызенном мире?.. — Только твоих истерик мне сейчас не хватает, — Мэттью поднимает на неё воспалённые алкоголем немолодые глаза, сплошь покрытые красными прожилками, — когда в городе бушуют беспорядки, и… Мериде сейчас гораздо хуже, чем тебе. Возмущение на секунду выбивает из Элинор воздух. Только лишь годами выработанная выдержка позволяет ей удержать при себе поток несдержанных оскорблений. Мэттью, давным-давно не говорящий о дочери, почти не спрашивающий о ней — есть ли у него право так легко разбрасываться подобными словами о её, Элинор, девочке? После того, как забыл о своём ребёнке, похоронил её раньше времени, заживо, молодую, красивую, любимую… — Разве ты не этого хотел? — он непонимающе, как всегда непонимающе уставляется на неё. — Чтобы она прошла «лечение» и… — Стала бы достойным членом нашего общества. Распоследняя помойная яма будет лучше, чем это общество. В ней хотя бы нету лжи, в ней не пытаются за благом укрыть насилие и ненависть. — Мэттью, — каким же горьким теперь звучит его имя у неё на губах! — ты безумен. Между ними точно разом стали все их дети. Желанные, долгожданные, вымученные, один за другим убегающие из этой жизни и из тёплых материнских рук. И Мерида, такая маленькая, такая слабая, тихо хнычущая в углу и пытающаяся понять, почему она никому не нужна… А Мэттью ничего не видит. Пуст. Внутри него — гулкая тишина, как в подводной пещере, вся жизнь выжрана механизмом убийство, именуемого государством. — Прекрати! — рявкает он, срываясь, переходя на взвинченный крик, которого она всю жизнь боялась. — Как будто ты что понимаешь, ты… Тоже равнодушна. К нему, и к этому миру, и ко всему на свете. Элинор думает лишь о детях, о своих бесконечных ошибках, о рыжеволосой крошке — она бы отдала всё лишь за то, чтобы вновь прижать её к себе… Милая, прости меня за всё, моя девочка, я люблю тебя больше всего на свете… — Не так, должно быть, умна, как твоя любовница? Не смогла. Не сдержалась. Как же много у них с Меридой общего… Слабость накатывает снова и резко. Вся решимость, вся неистовость, так рьяно хлынувшая из неё, разом испарилась в никуда, сменяясь родной уже усталостью. Усталостью и пустотой. Ничего не хочется, не к чему идти. Обнять бы дочку напоследок. Мэттью как будто бы и не удивлён. А может, и сам давно хотел уже рассказать, поделиться секретом, как подружка подружке в школьном туалете. Их с Алисией роману было почти уже два с половиной года. Должно быть, к обману привыкаешь, вживаешься в него, и стряхнуть это с себя уже непросто… — Ты знаешь, — машинально роняет Мэттью, и взгляд у него холодный и тупой, как ржавый нож. — Знаю. Снова тишина. В памяти внезапно всплывает эпизод из далёкого прошлого. Мериде пять или шесть лет, совсем кроха, и она не понимает, почему папа ударил маму и почему мама не даёт себя утешить. Синие глазки заплаканы, ручки чуть подрагивают. А у неё, Элинор, горит щека и голова идёт кругом, и сердце жрёт отчаяние, и… — Элинор, мы не можем развестись, ты же знаешь, — он встаёт медленно, будто обдумывая следующие слова, — это запрещено… Если ты хочешь дождаться освобождения Мериды… Освобождения. Не выписки, а освобождения. — Ты говоришь о ней как о преступнице! Мэттью, подумай хоть немного: когда это произойдёт?! Ты знаешь, что делают с людьми в таком месте? — отчаяние делает её жесты порывистыми, истеричными. — Во что их превращают? За окном с визгом проносится машина Псов. Эту сирену ни с чем не спутаешь — звук длинный, тягучий, опасный. Сколько же жертв будет у этой ночи? — Твои слова — государственная измена. — Моя жизнь — это, чёрт побери, измена человечеству! Какой же я была дурой… — она взволнованно обхватывает себя руками, на шею падают растрёпанные волосы. Ноги вот-вот сложатся как гармошка. — Что верила тебе… что не спасла её, нашу девочку, Мэттью, мы убили её, нашу малышку, Мэттью! — Заткнись! Падение. Ох, она ведь так об этом мечтала. Лечь. Просто лечь. Перед глазами в настоящем у неё — разъярённый муж, его тяжелая рука, голова, визжащая от боли. А на самом же деле только Мерида, её солнышко, какой же лапушкой она была в детстве, далеком и несчастливом… Как не хотела уходить к себе, как плакала от кошмаров, как разбивала себе колени, лишь бы мама протёрла их салфеткой, прикоснулась бы хоть на миг… Затылок взрывается непонятным ей ударом, а Элинор уже не здесь. В воспоминаниях приятнее. Она видит всё иначе, меняет прошлое, делает таким, каким бы хотела бы его видеть. Она оставляет на пухлых щёчках рыжеволосой малышки нежные поцелуи, обнимает её, покачивает на руках, напевая колыбельную. Девочка боится грозы, злого грома, но мама рядом, мама прижимает к себе и шепчет что-то ласковое и успокаивающее. Мама здесь, мама с тобой. Мама не даст в обиду. Она всегда будет бороться за своего ребёнка, она не позволит ему навредить, она его никогда не предаст. Она ни за что не позволит запереть свою дочку в страшной тюрьме, не позволит выжигать ей мозг, она скорее умрёт сама. Ведь так было всегда… — Ты у меня такая красивая… — то ли шепчет, то ли стонет Элинор, пытаясь всмотреться в ускользающий образ дочери. Между пальцев скользят её локоны, нестриженые, тяжёлые и густые, почему-то мокрые и пахнущие металлом, и почему они стекают непослушными ручейками?.. Так это всё бесконечно долго, бесконечно бессмысленно… И Элинор так глупо продолжает умирать, а губы у неё целуют воздух, и в глазах солёная пелена — дочка скоро исчезнет… Такая красивая, моя девочка, я так тебя люблю… Смех рыжеволосой крошки оглушает. Элинор успела выхватить его частичку от мира — ровно за секунду до резкой боли и чёрной темноты.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.