***
— А как, ну, запах же? — Мирону свербит в висках прям. Дима, хрен скрытный, оказывается не просто так от нехуй делать биологию с химией задрачивает. Дима хочет в мед. Да ещё и… Он-то карты явно не хотел раскрывать, только классная прицепилась клещом (чего — зря профориентация у них была?) — «куда планируете, Дмитрий?» — сказать проще. Выдавил сквозь зубы — «мед». Люди на перемене облепили: как «мед»? За каким, спрашивается, лядом Диме Хинтеру — и врачом быть? Слава про гинеколога и «щупать кого-то» вкинул, Настя Аркатова, красиво-туповатая, пафосно тогда предположила: «Жизни спасать». Серьёзно, так и сказала. Потом Дима не выдержал — тупость с этим «жизнеспасением» через край прямо. «Да похуй мне на ваши жизни», — говорит Дима, еле сдерживая смех. Дима говорит, что будет патологоанатомом. «Буду ковырять ваши бренные тела и узнавать, отчего сдохли, хуесосы», — говорит Дима и подмигивает заметно сбледнувшей с лица Настеньке. — «Не, трупяков не боюсь. Патолог — главный человек, вообще. Как напишет «расхождение диагноза»… или не напишет — так всё и будет». Остальные от Димы отъебались быстро, а Мирону интересно же. — Да привыкаешь, в принципе, — Дима пинает с дороги мокрый камень. Они идут домой — ну, не особо торопятся, конечно, но на улице сильно не перекантуешься — моросит какая-то хрень в лицо, сыро и паскудновато — по атмосфере в общем. — Я ж летом полуофициально работать начал… В центральном, при Первой городской больничке. Санитаром, навроде, — подай-принеси, дерьмо смой. Мне тела готовить прям не дают ещё, говорят «навскрываю», еблан, «насквозь»… В морге? Там, где тела? У Мирона кишки зачесались от предвкушения: — А покажи, Дим, — Мирон умоляюще брови складывает, в чужое лицо заглядывает, — мне очень надо, для книги, Дим… — Чего там тебе надо, писатель? — Дима хмурится привычно — как на все мироновские идеи («завиральные» — называет их Дима сначала, а потом ничего — ему даже нравиться начинает, иногда). Мирон молчит, но тяжело вздыхает несколько раз подряд. — Опять «реализма» захотелось? Мало тебе было депривации сна, пандой заёбанной неделю ходил, ляль? Нормальные творцы вон «ни дня без строчки», а у нас… Ни дня без эксперимента! Мирон продолжает драматично молчать, для усиления эффекта он сутулится, засовывает замерзшие руки в карманы и несколько раз подряд шмыгает носом. Это грубая и дешевая манипуляция, но ещё Дима — это Дима, который устало матерится, плюёт в сторону и тихо обещает: — Ладно, ляль… сука ты, конечно, первоклассная… Попробую, — говорит Дима после недолгой паузы, — с Александром Васильевичем — врач он, за главного там — перетереть. Если он разрешит, то… Мирон запрыгивает на бордюр и поднимает довольные очи к небу — спасибо всему, что там в серой хмари есть (и Всем — на пожарный всякий) за Диму. Что бы Мирон без него делал, а? Они стоят на обшарпанном крыльце перед неприглядно-неприметной, самой обыкновенной на вид черной дверью, и всё, что Дима делает — это повторяет как заведённый: — Ты, главное, на лица им не смотри, ляль. Дышать не забывай, от стенки далеко не отходи, но главное, пиздец, это… «На лица им не смотри, ляль!» Когда Мирон на ватных ногах скатывается с обшарпанного крыльца и кульком оседает на чахлую октябрьскую траву, всё, что гулом нарастающим звенит у него в ушах — один-единственный, возмущенно-Димин вопрос: «Ты зачем на лица им смотрел, ляль?!» «Зачем, зачем?» А куда ещё, блядь? Не, сначала — под аккомпанемент недовольного «Здесь вам не цирк, Хинтер, ещё кого притащишь — даму сердца?..» — «Раз только, Александр Васильевич! Он языком трепать не будет, ему для дела, тоже, ну — надо» — Мирон жадно вокруг оглядывался. Кафель, шланги, шум льющейся воды, запах — резкое такое, сильное, ни с чем в обычной жизни не сравнимое. Сносно же — было. И развороченное, неаккуратное — сокровенным, потому что стыдным и жалким каким-то, наружу. Это было нестрашно. Розовое, серое, бордовое. С удивительно громким хрустом под ножницами — вот эта трубка, с неожиданно внушительным сечением — аорта. Это — тяжелое, темное, со свежежелезным ароматом, с вишневыми сгустками крови — печень. На говяжью похожа. Лёгкие с «пеньками» бронхов на срезе, надпочечники в виде оранжевых «цветочков», полупрозрачный и тонкий — на просвет — желудок с белой густой слизью внутри. Это всё было мультяшным — ненастоящим каким-то, слишком ярким, в глаза бросающимся. Совсем не страшным, вот правда. И стоял бы Мирон себе спокойно рядом с Димой, и дальше слушал бы постепенно разговорившегося (нечасто у патолога благодарная аудитория — не на рабочем же столе) Александра Васильевича, который мимоходом объяснял про тромботические массы в ушке левого предсердия, но… Но дернул его черт посмотреть повыше — повыше раскуроченных ребер и сосудисто-нервных пучков, как провода во все стороны торчащих. Там — повыше — был… ну, человек там был. Только там — человеком и остался. Пусть неправильно-бесцветное — но лицо, пусть глаза мутные, чуть приоткрытые, пускай губы мраморно-фиолетовые — но чьи-то. Лицо принадлежало дедку лет шестидесяти («массивный некроз, трансмуральный — все стенки сердца задеты, смотрите красиво как…»). А значит — стукнуло Мирона в висок — значит, и всё остальное — тоже. И аорта тут же как-то перестала быть просто «хрустящим шлангом», а стала — главным сосудом этого дедка. И лёгкие («курил, лет сорок — не меньше»), и печень («полнокровная какая, застойная сердечная недостаточность была, значит, по большому кругу кровообращения»), и желудок («пусто почти — не успел позавтракать») — всё потеряло «ничейность». Мультяшность, отдельность, простоту. До Мирона дошло вдруг — а ведь эти вот все «запчасти»-то и делали дедка этим самым дедком. Одним, на свете, единственным и неповторимым. А теперь они на месте (почти) остались — а деда нет. И не будет уже никогда, даже если все органы его собрать и обратно покидать, и зашить самым надёжным швом — даже. И так Мирону хуёво стало — невыносимо, резко, вдруг, что голова закружилась сразу, и колени подогнулись — сами собой, и успел только — за Диму зацепиться, в сторону выхода всем телом потяжелевшим мотнуться. На последнем издыхании слушал, как Дима с Александром Васильевичем прощается («Пойдём мы, извините, вспомнил… Да, завтра в четыре, как обычно… Спасибо вам, и Миро… Мирон, бл…благодарен, конечно…»), еле-еле на своих двоих (с Диминой, разумеется, помощью) по коридору прополз, а на улице уж… Ёбнулся на траву-мураву больничную, грязную и мокрую, носом в ладони ткнулся и задышал — тяжело, часто-часто… Как же хуёво, ёб вашу мать. Про Диму Мирон, честно, забыл. Напрочь. Тут же. А вот Дима про него — очевидно-невероятно — нет. Дима топчется рядом, ругается под нос отчаянно и глухо. Потом плюёт на эфемерную чистоту джинсов — и садится на мокрую траву — Мирону под бок. — Ну, они куски мяса уже, понимаешь? — начинает Дима утешительную речь. — Не люди, люди умерли, а мясо только и осталось. Будь Мирон в лучшей форме, он бы несомненно оценил Димину попытку в эмпатию. Но Мирону хуёво — Мирон вот про «люди смертны, Кай — человек, ergo…» сейчас только понял. Дима кусает себя за большой палец до крови: — Ну чего ты, ляль? Они не живые уже, им не больно. Блядь, говорил же — не смотри, не смотри… Меня тоже один раз… накрыло, — говорит Дима тихо. — Захожу — а там в ногах у мужика какого-то плод. Я сразу понял, что это — он с пуповиной, все дела. Развороченный, раскрытый, кишочками наружу... И так хуево стало мне, ляль, думал — сдохну и лягу там же, рядом. А тут Александр Васильевич заходит и на нас всех матом: какого хера поебень эту — и на него, ребенка, показывает — не убрали ещё, хера ли валяется тут, типа… Поебень, блядь. Это ж ребенок, ляль. Дети — это другое, они хуйни ещё не успели никакой натворить, этот вон и родиться-то по ходу не успел. Жалко, блядь, детей. И так же — как ты сейчас… Дима опускает ладонь — горячую, надёжно-тяжелую — Мирону на плечо. Дима сам через раз начинает дышать и прибегает к последнему (на дне памяти нарытому) аргументу: — Достоевский или Тургенев?! Давай, блядь, скажи мне, ляль... Отвернулся от казни — кто? Я забыл вот. Писатели — натуры тонкие, эт ничё, ляль, не переживай. — Тургенев. Мирон вытирает мокрый нос. Поднимается рывком, не шатаясь почти — Дима подрывается следом, заглядывает в лицо, страхует незаметно. — Тургенев. «Казнь Тропмана». А Достоевский его потом за это зачморил. «Не имел права отвертываться», че-то такое вроде… — Я всегда знал, что Достоевский — долбоёб ещё тот, — говорит Дима неоправданно-горячо. — Он и собак, наверное, пинал… «Наверное». Мирон поворачивается к черной неприметной двери спиной. Дима продолжает развивать про Достоевского что-то, Мирон его не заслуживает, серьёзно. Мирон делает шаг, другой — и смерть всё ещё существует. Очень хочется начать курить — Мирон слышал, помогает.Время жить и время умирать. Ну, или начинать курить
10 декабря 2017 г., 18:18
Октябрь только, а уже трудно жить утрами — дождливыми, холодными, сыро, темно, плед бы сейчас. Плед бы Ване сейчас — завернуться и в анабиоз до весны, вдох раз в час, мысли текут долго и вязко. Плед бы — да восемь тридцать шесть на часах, доперестроечных ещё, тяжко-коричневых — первый урок. Ну, как урок… Профориентация — царица старшеклассников. Старшеклассники эти — 10 А, как же — тоже энтузиазмом по сторонам не брызжут. Переговариваются негромко, на припухших со сна лицах инфернально-синие отблески (урок информатики на «ваши, Иван Александрович, из-ы-ыскания» пожертвован был — с боем так и горой прошений бумажных пожертвован). Компьютеры гудят усыпляюще-равномерно, Ваня украдкой зевает в последний (крайний) раз и говорит, перекрывая ленивый отрывистый шепот и усердную работу двенадцати старичков-системников.
— Как вы все, возможно, уже догадались, сегодня не будет возможности сделать табличку в «Майкрософт Эксель» или, не дай Боже, построить столбчатую диаграмму… — «Гистограмму», — поправляет его тревожный женский голос. Ване остается только активно закивать, — и её тоже. Мы будем играть во взрослых и ответственных людей и попытаемся определить, на что потратить ближайшие лет сорок вам будет… наименее отвратительно. Если кто не в курсе — меня можно называть «Иваном Александровичем», на классическое «извините, а не подскажете?..» от особо забывчивых я также откликаюсь. Но — с укоризненной паузой, учтите. Итак, работа по профессиональному самоопределению у...
— Так ведь было уже, — с отчетливым разочарованием летит издалека. И подхватывается на разные (обиженно-проснувшиеся) голоса:
— «Человек-машина», «человек-природа»…
— Человек-муха…
— Закройся, а, Слав? Тесты писали…
— Из ментовки приходили, рекламировали: форма, кормят-поят, бюджетные места…
— Ага, и родню до седьмого колена пробивают: не сидел ли кто?
— На бутыл…
Пока не стало слишком поздно (анальный дискурс грозил прочно занять умы и языки подрастающего поколения) Ваня хлопает в ладоши и спрашивает с искренним любопытством:
— И что — сильно вам помогли… данные мероприятия, с самоопределением-то? — дожидается взглядов исподлобья ака «дебил или прикидываешься?» и продолжает, опираясь на собственный относительно недавний опыт (машина образовательного прогресса в их краях неповоротлива как древние мезозойские ящеры). — Сомневаюсь. Это скучно и, можно подумать, вы не догадываетесь, где оказываются после выпуска «менеджеры среднего типа звена». Я там программку пофиксил слегка — профессии мирового будущего добавил. Чтобы не «инженер на производстве пятого колеса», а «проектировщик жизненного цикла космических сооружений». Пробуйте давайте, «человеко-мухи»…
И понеслась — со скрежетом и скрипом, но разогналась потихоньку молодая поросль. Ваня устранился чуть больше чем полностью — и смотрел. Посмотреть было на что — несмотря на упрямо декларируемый (чаще — не подростками даже, а всезнающими нашими предками-предшественниками) якобы тотальный «цынизм» — «оценщик интеллектуальной собственности» и «цифровой лингвист» вызвали весёлое оживление. Ваня только успел заверить их в полном «соблюдении профессиональной тайны… Нет, Гиппократу я не клялся, но статья такая есть» и в том, что результаты тестирования за пределы Ваниного кабинета не выйдут («Да, в каморке под лестницей… напротив музыки, заглядывайте, только стучаться не забывайте»), как…
— Ну «космогеолог марсианский» это вы точно хватили, — громко тянет старый знакомый — Слава Карелин. У него обкусанные ногти, хитровыебаный прищур и по-наивному «знающая» усмешка. — Да у нас в городе на Марс только одним спай… способом и летают. Те из «летунов», кто ещё не считают, что Земля плоская, например.
Радостное оживление переходит на следующую ступень. Упоминание веществ из «списка один перечня наркотических средств…» в присутствии взросло-чужака — это адреналин, тестостерон, эндогенные морфины через край и просто весело — очень.
— Выбор исключительно ваш, — говорит Ваня спокойно. Контрастом. Привлекая внимание. — В конце концов, не будем забывать: спайс — это тоже вариант. Предчувствуя праведное и логичное возмущение — да, с последствиями. Определёнными, каждому давно известными, но вариант же, да? Выбор есть всегда, и если какие-то из возможностей представляются нам настолько неприемлемыми, что даже рассматривать их кажется кощунством… Мы просто говорим, что у нас нет выбора. Это ведь так легко — когда якобы непреодолимая сила таинственной «среды» пускает по твоей вене какое-нибудь некачественное производное синтетических опиатов — говорить: ну, у меня не было выбора, у нас же именно так принято… Марс осваивать.
— «И если мы говорим, что у нас нет выбора, то это значит, что выбор уже сделан. Да мы и говорим о том, что нет выбора, потому что почувствовали гнёт вины за сделанный выбор», — раздаётся сбоку. Ваня осекается и слушает — голос ну такой, сиплый — как после долгого молчания. Ваня смотрит — ёжик темных волос стал чуть длиннее, острый кадык, мягкие волны ресниц, по-прежнему некрасиво-крупный рот и цепкое — тревожное — в глазах. — Это Фазиль Искандер, не помню — «Сандро из Чегема» или «Кролики и удавы».
— Может быть, — поворачивается Ваня туда — прямо в хрипло-тревожное, в негромкое, — не читал, каюсь.
— Уж если Фёдоров Мирон, литератор всея Вселенной, утверждает… — радостно влезает с уточнением Слава Карелин, — то так тому и…
Конец урока проходит в суматохе разноголосой: «Выбери уже спайс, Слав!», «Угомони своего однопартника, а?», «Задание-то будет на следующую неделю…». Ваня быстро скидывает результаты на флэшку, уничтожает все следы пребывания своей «модифицированной» программы ориентации в системе, старается (зачем-то) не упустить из вида тёмный ёжик и хрипло-разгорающийся голос. Но — но. «Фёдоров Мирон, литератор» выскальзывает из кабинета мокрым обмылком, растворяется в шуме коридора, а Ване остаётся неожиданно наткнуться на тяжелый подбородок и взгляд.
— Недопонял. Иван Александрович. Тогда, в августе, — с видимым усилием по слову из себя давит Ди… Дмитрий Хинтер. Плечи — как будто ещё шире, «извините» в горле явно застревает. — Вы…
— Не критично, — приходит Ваня на помощь. — Обошлось без кровопролития — считай и не было ничего.
Хинтер расслабляется чуть, улыбается хищно:
— Ну не в школе же… Тогда — порядок?
Порядок, да. Ваня второй час забивает в отчетную форму всё те же осточертевше-необходимые «человек-человек», «человек-машина», «чело…». Космодесантники и тренера творческих состояний — это круто, конечно. Но вот в министерстве образования всё больше традиций как-то придерживаются «времен очаковских и покоренья Крыма». Ваня чертыхается уныло — ещё два класса. Ещё четыре журнала консультаций. Ещё перспективные планы — на неделю, месяц, тысячелетие вперёд. Ещё… Ещё в дверь стучат быстро и громко, Ваня не успевает подать голос, как в проёме появляется слишком знакомый ёжик, и программы, отчеты, профориентация балбесов великовозрастных — всё отправляется к чертям. Широким небрежным жестом.
— Располагайся, Мирон, — Ваня рукой гостеприимный полукруг рисует, намерено не уточняя: располагаться — где?
— Я для вас не Мирон, а Мирон Янович, — косит из-под ресниц на кресло-мешок (большое, призывно-мягкое, Ваня своё, из дома — притащил), но выбирает обычный стул (конкретно этот Ваня из кабинета ИЗО под шумок реквизировал). Смотрит, ноздри подрагивают азартно — почву щупаешь, радость? Ваня не ведётся — щурится, молчит — ждёт.
Наконец Мирон рассыпается улыбкой — светятся синеватые белки глаз, растягиваются невозможные губы, ямочка на правой щеке проваливается глубже — он улыбается всем лицом и ещё немного угловатыми под рубашкой ключицами, торчащими коленями и кончиками ушей.
— Сработаемся, — говорит Мирон, а у Вани в животе что-то начинает подавать признаки жизни. «Хоть бы не язва», — думает он и спешно соображает, о чём с ним — и с любопытной тревогой в зрачках, и с пальцами, на колене в замок сцепленными, — «проводить профилактическую беседу» нужно. Ване нужно — что действительно нужно — так это задержать. Оставить, зацепить, не спугнуть. Ваня слабо понимает пока — почему, зачем, но ведь нужно — до мурашек. Ваня на часы переводит взгляд демонстративно: начало пятого урока…
— Физра, — с охотной готовностью поясняет Мирон и подаётся на стуле чуть вперед.
— Прогуливаешь? — бросает Ваня следующую реплику и наталкивается на весело-оскорбленный возглас:
— Обижаете, психолог Иван Александрович! У меня справка, дядь Сере… ну, есть кому слово в поликлинике детской за меня замолвить.
— А мне вот Сергей Анатольевич не верил, значит, да, — обиженно подхватывает Ваня и чувствует, что провалился куда-то не туда. Он летит сквозь кротовую нору — Мирон про себя рассказывать ничего не спешит, оглядывается долго, переминается на твердом краешке стула — но уходить не торопится. Ване нужно — помните? — чтобы остался. Ване страшно — непонятно — что уйдет. Мирон про себя не говорит, вообще — не особо говорит. Зато слушает…
Ваня почему-то (ну подростки же) дипломную работу свою начинает пересказывать. «Акцентуации характера — это крайние варианты нормы, при которых отдельные черты чрезмерно усилены…» Мирон слушает так — «…отчего обнаруживается избирательная уязвимость в отношении определенного рода психогенных воздействий при хорошей и даже повышенной устойчивости к другим», что Ваня делится любимым, про «ощущение, что тебя активно ненавидят, доставляет почти такое же удовольствие, как и ощущение, что тебя активно любят». Ване кажется, что его слушателю не обязательно пояснять «потому что оно ликвидирует совершенно непереносимую ситуацию анонимности и одиночества», но он поясняет. Рассказывать Мирону про отличительные признаки патологической поведенческой реакции: от склонности превышать «потолок» нарушений поведения, характерный для когорты сверстников до тенденции приводить к социальной дезадаптации — неожиданно легко. Кажется, ему очень понравилось выражение «личная социальная ущербность» — Мирон повторяет его с видимым удовольствием, одними губами, но с театральной выразительностью. Ваня в своей импровизированной мини-лекции начинает уже Ломброзо поминать недобрым словом, когда глухой звонок заставляет Мирона качнуться на стуле гораздо сильней привычного (за эти полчаса для Вани — уже — привычного).
— Физра кончилась, — он поднимает извиняющийся почему-то и странно-блескучий взгляд. — Я, пожалуй, пойду…
И соскальзывает со стула, улыбается вполоборота, прикрывает за собой неслышно дверь, растворяется — как будто его и не было.
— Пойди, — растерянно говорит «психолог Иван Александрович» в пустоту и запускает в волосы влажные ладони. Всё-таки язва. Очень хочется курить.