Ярость в средней полосе

NC-17
Завершён
369
1
Фэндом:
Oxxxymiron, SLOVO, OXPA (Johnny Rudeboy), SCHOKK (кроссовер)
Размер:
46 страниц, 19 347 слов, 7 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
369 Нравится 79 Отзывы 53 В сборник

Анестезирующее действие алкоголя сильно преувеличивают

Настройки
Да, больно. Нет, не в эпигастральной области (Ване нравятся такие слова — «эпигастральная область» звучит гораздо внушительней. Волшебно-загадочно, по-другому, круче. Чем дурацкое «под ложечкой», например, или просто живот, что тупо «болит»). Сухие и теплые пальцы привычно-уверенно погружаются через переднюю брюшную стенку, Ваня расслабляет мышцы, дышит размеренно и глубоко. Оп, проурчала коротко сигмовидная, наверное, кишка, пальцы идут на второй круг, замирают над чернильными буквами: — Новая? Вот остолоп… И пока ему с позиции профессионального долга (и совсем немного — последним отголоском империи вколоченного в голову студента-медика «Морального кодекса строителя коммунизма») в очередной раз начитывают лекцию об опасности-распространённости парентерального пути передачи («из ВИЧа не вылезаем, гепатиты у каждого четвертого, про абсцессы-флегмоны вообще молчу, ты вот знаешь, как они иголки свои стерилизуют, ох, молодость — дурости немеряно, зачем…») Ваня прикрывает на четверть секунды глаза. И этого — времени, ощущения чужого мимолетного прикосновения — хватает. Хватает, чтобы вернуться-провалиться-рухнуть… Он и сам, по-хорошему, не очень понимает — зачем… за каким блядским хером, за какие грехи, по-че-му — решил показать татуировки Мирону. Ну вот правда — покажи-расскажи лучше, где тебя такому в «alma mater» учили, Евстигнеев? Молчишь, сука, глазами в пол-потолок пялишь. А тогда — благословенная физра, «не, не прогуливаю никак, Иван Александрович», пятый долгий урок — не молчал. Какаду ебануто-разговорчивым не затыкался, Остапа, блядь, несло — и вынесло на берег, кислорода — хоть жопой жуй, а дышать — не можно. Не можешь ты, Ваня, дышать, когда из-под ресниц настороженно-негромко: «А посмотреть дадите?». Когда Мирон губу нижнюю в запале прикусывает, восхищенно-беззвучно матерится и пальцами (заусенцы, следы от ручки, на среднем — мозоль, от письма, что ли) тянется, сам себя обрывая: «Можно?..» Когда Мирон говорит, что это очень красиво, Ваня вспоминает. Встряхивает чуть оглушено волосами, опускает край кофты (дресс-код, дресс-код… кофта серая, самоубийственно-скучная, зато не колется), отходит. Ваня вспоминает, что это ему, блядь, не хухры-мухры, что он зачет по этике и деонтологии сдавал, и что это, вообще-то, такое фиаско, братан… Но красивое. Мирон — кра… Мирон облизывает машинально сухие губы, обхватывает своими пальцами невозможными колени и — запрокинув острый кадык в потолок почти — начинает что-то вроде «тоже татух наделаю… когда вырасту, нормальных только, без фигни всякой». Ваня думает, что специалист из него, наверное, так себе, когда вместо трушных историй про «не возьмут на приличную работу» и «больно — аж глаза на лоб лезут и обещаешь себе, что в последний, сука, раз, точно», он протягивает Мирону чистый листок: «Набросаешь — ну, чего примерно хочешь?» И пока тот сосредоточенно вычерчивает загадочное пересечение линий — просто смотрит. Блядь. Сергей Анатольевич возвращает его в реальность щелчком ногтя по правому реберному краю: — Знаешь, у меня вот пациентка была, профессорская жена, так она говорила про эти ваши рисунки, пирсинги, тестопластику… «Если бы Господь хотел разукрасить человеку тело — он бы так и сделал!»… Дура она была, конечно, космическая, — подводит неожиданный итог Сергей Анатольевич и встаёт на ноги. — Всё, Евстигнеев, подымайся и прячь художества, ничего страшного-смертельного я у тебя не нащупал. А ничего страшного вчера вечером и не случилось — подумаешь, встал. Подумаешь — внизу живота комок горячий, подумаешь — тянет паховые связки, яйца болят, член в руку упруго-больно-настойчиво-сам собой тычется. Подумаешь, Ваня же — мальчик взрослый, дрочить умеет, сейчас-сейчас, грудь большая с темными ареолами сосков, пухлые губы, тонкие аккуратные пальчики, мокрое, розовое, нежн… Ничего страшного, только под стиснутыми веками — не это вдруг. Не просмотренное на днях порно, не одна из «Аня-Ира-Настя-не помню», не «девушка месяца». Не девушка, в общем. И не мужик (Ваня бы к такому относительно-спокойно, ну, всякое бывает, врожденная бисексуальность, шкала Кинси, туда-сюда, но…). Ваня мотает головой, царапает себя свободной рукой за бедро, больно. Но не больней — и не охуенней, не страшнее, не хуже, не невозможней — чем кончать на ресницы. На пушистые девчачьи ресницы, на сухие обкусанные губы, на острый кадык, на «очень красиво», на «тоже татух», на «не, не прогуливаю, Иван Александрович». Больно, ага. Больно и мелодраматично кулаком о кафель шарахнуть, сперму смыть, воду — кипяток почти, чтобы кожа пузырями слезла, и в черепную коробку бы — струю такую пустить, клопов-тараканов извести. Страшно. Но ничего страшного, да? — И в чём всё-таки проблема, а? — Сергей Анатольевич поднимает от карточки взгляд. — Я тебя так и не понял: тут мне больно, а тут не очень. А пальпирую — нигде не дергаешься, мышечной защиты нет… Так не бывает, Евстигнеев. Тут мне больно, а тут — не очень. Бывает, ещё как бывает. Внутри у Вани (не там внутри, где язва, где соляная кислота активирует пепсиноген, а пепсин, трипсин и химотрипсин помогают желудочно-кишечному тракту переваривать самого себя, а в другом нутри) — Цербер-пёс дорогу наружу прогрызает. О трёх головах — Вина, Совесть и Мука. Ваня, с одной стороны, как бы вдупляет — что это не совсем про язву. Что это — душно-закипающее, стыдное, предательское, колюще-ноющее — нематериально. Наверное. Почти. Что не перфорация, не кровотечение, не пенетрация и не стеноз — душа. Наверное — душа, но там (тут) ему больно, а в самом животе («эпигастральной области») — как выяснилось: не очень. Может Ваня надеялся, что в язве дело? Обострение, надо курс омепразола повторить, меньше нервничать, диету там, кашу на завтрак, курить пореже — и всё будет хорошо, а? Но черт его знает, что теперь будет — и поэтому он спрашивает невпопад, глухо, за-чем: — А вы Мирона знаете, Фё… Мирона Фёдорова, который приходит к Ване в кабинет всё чаще. Мирона, который наконец-то позволяет себе кресло-мешок, вытягивает длинные худые ноги через половину небольшой комнатки и улыбается. Мирон улыбается по-особенному, правда — Ваня такой улыбки никогда не видел раньше. Такой, чтобы кончик носа смешно морщился, чтобы уши дергались, чтобы у Вани за пятым ребром кололо. Мирона, который возмущается, «потому что я переписал в сочинение тупо половину статьи. Дословно, да простит меня Ходасевич! И чего? Она меня хвалит и просит, цитирую „для класса прочитать“. Это ж с ума можно спрыгнуть… противно». Мирона, который… — Фёдорова? — Сергей Анатольевич потирает подбородок и моргает несколько по-совиному. — Знаю, мы с его родителем вместе… да. А ты чего, в школе у него трудишься? — и, не дожидаясь Ваниного ответа, горячо продолжает. — Нормальные у него справки, ты не думай. Он же… Ваня машет рукой: — Да я не за то… Просто… — А чего тебе — «просто»? Просто я хочу, чтобы он улыбался — так, по-особенному — только мне? Просто какой-то парень с пивного цвета кудряшками может в коридоре хлопнуть его по плечу и заорать на всю школу: «Мироныч, цвет нации и совесть эпохи, денег займешь, ибо жажду…» — а он — нет? Просто дрочить на шестнадцатилетнего школьника — оказывается охуеть как просто, да? Просто Сергей Анатольевич выгоняет его из кабинета («иди уже, у меня вон в коридоре ледовое побоище номер два скоро вспыхнет. Иди, валерьянки на ночь попей, спать вовремя ложись, нормально всё у тебя, Евстигнеев, нормально, не морочь мне голову…»). Просто на улице пахнет приближающимися сумерками (ноябрь, однако). Просто Ване стукает в череп: надо, что ли, напиться? Эта идея — не из лучших его, очевидно («и не вздумай злоупотреблять, Евстигнеев! Спирт для язвы твоей — как катализатор»), но и не самая, как выяснилось, еретически-крамольная. Не «Мирон-Мирон-Ми…». Пить он начинает ещё (уже) за порогом магазина. В одной руке — приятной тяжестью позвякивающий плотный пакет, в другой — пиво. Пиво горчит, отдаёт полынью и саморазочарованием, но так всё же — немного, но — легче. Ваня оглядывается, прячет бутылку в рукав — здесь менты рядом, прикормленное место, но он знает, где… Относительно безопасно. Не дома — дома кафель в ванной, тёмный с белесыми потёками, дома — мысли неправильно-жгучие, дома — «Мирон-Мирон-Ми…». В ноябре, в почти-вечер, в часы, когда добропорядочные горожане с работы начинают тянуться, когда холодно и паскудно, когда хороший хозяин не выгонит на улицу собаку, а родитель — ребенка, тогда — на детской площадке нормально. Ни собак, ни детей, ни терапевтов (у Сергея Анатольевича смена, до восьми, и в коридоре — человек пятнадцать ещё). Сначала Ваня держится — ну, пытается — как обычно. Просто пиво, просто прячется от ветра за металлически-надёжной гладкостью горки, просто завтра же на работу, просто у 10 А завтра «физическая культура», просто Ми… В какой именно миг существования всё сворачивает не туда (летит по пизде) — Ваня не понимает-не помнит. До положения риз напиваться он не планировал, откуда водка взялась — не в курсе, куда телефон проебался-проебал… Почему Мирон пахнет апельсиновой цедрой — и горько-теплым чем-то, незнакомым ещё — Ваня тоже не знает. Когда Мирон — смеются глаза, смеются сухие кусанные губы, покрасневшие крылья носа и ямочки на щеках — оказывается так близко (так внезапно-быстро), Ваня, блядь, теряется. Внутри (в том, другом нутри) что-то лопается, его обдаёт кипятком, толкает в сугроб, поджигает, тушит, больно. Тут уж точно — везде больно, никаких тебе «не очень», поэтому Ваня, кажется, немного падает. Кажется почему-то, и что его даже ловят, и прижимают к надёжной устойчивости такой нужной горки, и чужие ладони даже сквозь куртку — настоящие, и запах цедры — ещё сильней. Ваня вспышками периодически пробует осознавать реальность: вот хмурый голос над ухом: «С какого перепуга-то внезапный приступ альтруизма нас накрыл, а, ляль?». Вот бордюр — запнулся, шатнуло, в куртку с двух сторон вцепились, смех негромкий с матами вперемешку. Вот тычок под ребра небольный: «Переставляй конечности, Иван, блин, Александрович — на месте почти». На месте? На месте тихо, темно и можно, кажется, лечь. Ваня пытается провернуть эту ответственную операцию, но ему не дают: снова смех, снова запах апельсинов этих блядских, снова ебло болит. Ваню тащат дальше, с Вани исчезает шуршащая куртка, Ване наконец-то позволяют перестать сопротивляться притяжению Земли. Почему-то свет — яркий такой, Ваня всё спрятаться пытался, всё уйти — но трудно, мешает, неудобно, колено тыкается, плечу — больно. Внезапно-вдруг на Ваню опускается волшебная пелена: успокаивающая мохнатая тяжесть, тепло — сразу, пахнет уже привычно — цедрой и счастьем, поэтому Ваня говорит себе: «Приплыли, блядь» и его сознание выключается окончательно. Утром включаться обратно в жизнь — ну, такое. Сначала он не открывая глаз с опаской шарит руками в зоне досягаемости: ну, не асфальт. Не земля, не плоско-продавленный матрац «обезьянника» — уже неплохо. Однако в следующее мгновение он задевает ладонью что-то гладкое и прохладное, а вперив в это «что-то» взор болящих глаз — без голоса стонет. Это пиздец! У Вани дома никогда не было ярко-розового пластмассового тазика — Ваня, блядь, по ходу завершил вчерашний… день «в гостях». Узнать бы ещё — у ко… Сука. Масштаб пиздеца возрастает в геометрической прогрессии — кофта. На полу валяется, чуть поодаль. Обычная такая, объёмная, с капюшоном и дурацкими завязками. Ага, с капюшоном, под которым тёмный ёжик волос прятался обычно, с завязками, которые пальцы, ручкой исписанные, машинально-обычно крутят… Ваня приподнимается — на четвереньки пока, осторожно, осторожно, без резких и необдуманных движений — и подползает ближе. Не думая пока, не осознавая — так, на инстинктах голых — в кофту мордой падает. И впрямь — проебался Ваня Евстигнеев капитально, точно — от кофты слабо, но вполне себе ощутимо пахнет апельсинами. Мирон — на Ванин не слишком авторитетный взгляд — в сложившейся ситуации держится просто охуенно. Или к нему каждый день убранные в хлам «педагоги-психологи» заглядывают, или это талант. Мирон аккуратно, но решительно забирает у него злосчастный розовый тазик. Говорит негромко, двигается плавно. Легко подталкивает в сторону ванной. Ваня набирает полную раковину воды, опускает туда лицо и раздумывает над тем, как бы перестать дышать. У него ожидаемо ничего не выходит, но он прячется за закрытой дверью ещё минут двадцать. Посмотреть своему проёбу («размером с ебучий Техас, Евстигнеев») в лицо не получается даже после второй кружки с кофе. Мирон пододвигает к нему сахар и начинает восхитительно-светский монолог. Про «Жизнь Галилея» Брехта. Про попугайчика, который объедал домашние растения, до крови кусал («не клевал, именно вгрызался») приходящих гостей, а потом однажды просто исчез («форточки все закрыты были, входная дверь тоже»). Про вчерашнее — после вступительного «никто не узнает», не от «нас с Димой точно» — Мирон молчит. Мирон замирает секундно, но всё-таки повторяет «Иван… Ваня, хорошо». Мирон протягивает ему куртку, смотрит прямо и чуть тревожно: — С ва… тобой всё в порядке, да? — Будет, — говорит Ваня и делает последний вдох непонятно-апельсиновым воздухом, — точно, да. «Когда тебя не было, всё у меня шло хорошо», — хочет сказать Ваня. «Мне теперь и тут и тут больно», — хочет пожаловаться Ваня, хочет показать пальцем, где болит (везде), хочет, чтобы подули-поцеловали (везде), чтобы «у собачки боли, у медведя боли, у лошадки боли, а у Вани…». «Я в тебя, кажется, въебался», — хочет проскулить жалко Ваня, но — но. — Извини ещё раз, Мирон, — говорит он через порог и уходит. Сначала — домой, переодеться, почистить зубы, не сдохнуть. Потом — в школу. («Задержался, да — за литературой ездил, на другой конец города, часы работы у них, конечно, невозможно неудобные») Потом — до конца этой блядски-бесконечной, мутно-пустой недели — на работе он ходит курить почти каждый час. (Мирон не появляется в кабинете, кивает только издалека и сразу отворачивается — к Диме своему. Всегда. Мирон до конца недели ходит какой-то особенно смурной и всегда — по-особенному всегда — с Димой. Рядом). Выходные Ваня проводит в анабиозе — заворачивается в одеяло и проходит давным-давно за копейки приобретенную бессмысленную компьютерную стрелялку на три раза. Периодически прерываясь на чай (он покупает заварку с нарисованным на пачке апельсином, но запах совсем не… правильный, почему-то). На временные промежутки существования, заполненные острой жалостью к себе. На дрочку. На мысли про ресницы и рот, про ключицы, про кофту, про чужие пальцы на своих татуировках. Ваня, конечно, четко определяет: нельзя. В школе, «на работе» — про такое нельзя, при Мироне — несовершеннолетнем, школьнике — нельзя. При Мироне «мне от кофе спать хочется», при Мироне «слова — это больше чем сумма буковок, больше чем написанное, иногда — больше чем тот, кто именно эти слова именно в таком порядке поставил» — никак нельзя. А вот дома — можно. Если совсем «нельзя», никак, нигде, забыть-запретить — Ваня с катушек съедет. А так — контролируемый хаос. Иллюзия нормальности. Всё ещё, блядь, больно.

***

«Я её люблю! Люблю, — кричит Ванечка Евстигнеев, пятую зиму только вот встретил, снег пинает, у мамы варежку из ладони выдирает, — люблю, а она… она…». Мама спрашивает, пряча улыбку в пушистый воротник, почему он так думает. «Ну как ты не понимаешь, мама, она с Игорем пошла и встала в пару, после сна прямо… И я на неё так разозлился!» «А, — улыбается мама уже в открытую и гладит его по макушке — легко-легко, и улыбается снова, и говорит, что, — это не любовь, Ванечка, а так… интерес, может…». А любовь? А когда же любовь, мам? «А любовь будет, когда она встанет в пару, например, с Игорем, а ты не разозлишься, Ванюш. Вот ни капельки, ни крошечки совсем — ни на неё, ни даже на Игоря». А что же со мной будет, мам? «Просто тебе станет очень-очень грустно», — говорит ему мама, больше не улыбаясь, и чуть ускоряет шаг.

***

Очень-очень грустно. Вспомнил же. «Вспомнил же, блядь», — думает Ваня в понедельник. В понедельник, когда через вестибюль идет ярко освещенный, до первого урока ещё. В конце вестибюля, возле окна, тревожным провалом черного, Мирон говорит. Размахивает руками, запрокидывает острый кадык почти в потолок, смеётся — громко, даже чересчур. Перед ним — дево… девушка — смотрит, слушает, поддакивает. Смеётся Мирону тоже. — Нет, ты послушай, Жень, — Мирон её за плечи приобнимает, — ты представляешь, что… «…когда она встанет в пару, например, с… а ты не разозлишься… Просто тебе станет очень-очень грустно», да, мам? У него вместо «неё» (из группы «Звёздочки», Катя её звали) теперь Мирон. Мирон, который обнимает девушку, которую зовут Женя. А на девушку Женю он не злится ни капельки, ни крошечки совсем — и на Мирона тоже, просто как-то грустно, как мама говорила — очень. Ване просто очень грустно. Ваня уже заворачивает к лестнице, когда его задевает со спины рикошетом прилетевшей фразы. Резкой, громкой: — Вы бы поаккуратнее, Евгения, — Ваня узнаёт говорящего, но плохо узнает голос. Голос у Димы Хинтера звучит странно — сорванно, сипло и… едкой, задушенной обидой, что ли? — с Оксаной Фёдоровой опасно дружбу водить. Она у нас девочка… переменчивая. Мирон дёргается как от выстрела, но не прекращает улыбаться ещё несколько тягучих и влажных секунд. Женя оглядывается на Диму, снова смотрит на Мирона, неловко дергает плечом и отходит в сторону открытой двери кабинета. Мирон невидяще моргает невозможными ресницами, улыбка выцветает с его лица так резко и страшно, что… Мирон опускает голову, засовывает руки в карманы и уходит за девушкой по имени Женя. Дима здоровается с Ваней привычным кивком: — Доброе утро, Иван Александрович. Доброе, блядь.
Примечания:
369 Нравится 79 Отзывы 53 В сборник
Отзывы (12)