***
Ваня выходит на охоту. Пятый урок, из спортзала — стук баскетбольного мяча, гулкие выкрики, парень с жирными кудряшками (и бесшумной грацией медведя-шатуна) только что прокрался к выходу мимо дремлющего охранника. Ваню ведёт безошибочно, сильно тянет крючком рыболовным откуда-то из внутренностей одно-единственное «Мирон-Мирон-Ми…». Мирона он находит в переходе из блока начальной школы в среднюю. В длинном извилистом коридоре постоянно холодно — из-за огромных окон, но трубы отопления всегда — контрастом — обжигающе-горячие. Поэтому Мирон периодически встает с подоконника, откладывает ручку, блокнот, ежится и потирает чересчур нагретую задницу. Потом садится и прислоняется к батарее снова. Кусает колпачок из сине-дешевого пластика, ежится, сворачивается над пухлым блокнотом клубком. Ваня чихает нечаянно-специально и останавливается деликатно — напротив соседнего окна. Мирон дергано оглядывается, щурится, запрокидывает подбородок, но быстро (почти) берёт себя в руки. — Какими судьбами, Иван Александрович? — спрашивает он хрипло-лениво, закрывая блокнот. Ваня пожимает плечами и говорит правду (почти всю): — Затосковал по хорошему собеседнику, — и, не давая времени для саркастичной ремарки, продолжает непринужденно, — а то вот ты не заглядываешь больше, а Юра Хованский домой сбежал или… — Или в ларьке возле остановки тетя Люда на смену заступила, она Юру за студента почитает и документы поэтому не спрашивает, — подхватывает Мирон и неожиданно-серьёзно обрывает себя. — Да нет, он умный, на самом деле, Юра, просто ему… скучно, наверное, так. Ваня сползая на корточки прислоняется поясницей к адски горячей батарее, смотрит на Мирона снизу вверх (захотелось — остро, сильно, вдруг). Мирон в ответ молча наклоняет левое ухо к остро-торчащему плечу. — Что за дерьмо у тебя случилось? — Ваня сначала слышит собственный голос будто со стороны, потом бьётся затылком о бетонный край подоконника: профессионализм восьмидесятого уровня, блядь. Ваня ждет, что его сейчас (справедливо) пошлют, что отвернутся, что пальцем покрутят у виска — «попутал чё, дядь?». Но — но. Мирон просто закрывает глаза и выговаривает тихо и ясно: — Я. Я случился, — истиной в последней инстанции, молитвой, скороговоркой, Писанием Священным, заученным-выученным, на подкорке выгравированным, — и я засса… струсил. Я ушёл, а Ди… — а мой друг остался. Я ушёл, а он остался — и поэтому нет у меня теперь друга. Вот такая Санта-Барбара районного масштаба, — Мирон зло кривит нижнюю губу и вцепляется прямым — чуть-чуть детским, горьким и обиженным — взглядом Ване в лицо. У Вани в кишках поднимает три головы дьявольский пёс. Только теперь он не хочет сожрать своего хозяина изнутри, не хочет сжечь Виной, ужалить Совестью и хлестнуть по хребту Мукой. Теперь он хочет проделать такое с каждым из блядских мудаков, кто… С каждым, из-за кого вот у Мирона сейчас некрасивые красные пятна на шее, из-за кого Мирон говорит «я» так обреченно и виновато, из-за кого Мирон протыкает бумагу блокнотных листов насквозь. Пёс (ой-ли, Ваня Евстигнеев, ой-ли только «Цербер-пёс») хочет подойти-подползти на брюхе — приблизиться. Хочет носом в колени остро-чужие ткнуться, близко-рядом в клубок свернуться — охранять. Хочет Мирона за ребра обнять так крепко — чтобы не осталось места для дурацких мыслей («я. Я случился»). Но ещё (пока ещё) Ваня — Иван Александрович — не отдаёт контроль. Не спускает ту часть себя с поводка, с поводка, который натягивается больно и туго. Вместо этого Ваня заправляет волосы за уши и говорит: — Лихачёв, академик, писал про… всякое — знаешь такого? — Слышал, — Мирон из-под ресниц рассматривает его с плохо скрываемым удивлением. Ваня делает глубокий вдох (осторожно, осторожно, Вань) и продолжает: — В неправдоподобно-стародавние времена к Диме Лихачёву, тогда ещё даже не академику, а только ссыльно-сосланному студентику, приехали родители. На Соловки. На разрешённое непонятным чудом-ошибкой свидание. Свидание длилось до позднего вечера, а когда пришла пора возвращаться в родной барак, до слуха Димы Лихачёва донеслась страшная весть: родной-то барак вывели всем составом на край лагеря и прямо в данную минуту весьма предсказуемый приговор приводится в исполнение. Дима Лихачёв животным озарением понял: надо переждать, а вдруг?.. Он ночь за поленницей дров провел, пока его барак расстреливали. Утром — повезло, видимо, в суматохе — человеком больше, человеком меньше… Повезло, да. Ваня сжимая незаметно кулаки вспоминает, как в первый раз услышал эту историю от профессора с кафедры философии. Профессор был настолько стар, что считался некой реликтовой достопримечательностью университета: пар он не вёл и читал, обыкновенно, одну лекцию за семестр — выполняя декоративно-назидательную функцию. — И что, он должен был к стенке кинуться? Теряя на бегу штаны орать: «Ребята, подождите, меня забыли!»? — Ваня пытается подражать непередаваемо язвительной интонации пергаментного старческого голоса. — А потом Дмитрий Сергеевич Лихачёв долго ещё жил, писал, защищал древнерусское искусство и «Слово о полку…» где-то откопал. И «Письма…» — и о добром, и о прекрасном. Ваня пытается донести мысль элементарную по сути, но для подростка — умного, начитанного, думающего, но всё же подростка — немного невероятную: — Есть же что-то ещё, кроме «трус» и «храбрец», черное и белое, правильное и нет. Ваня поднимается на ноги, делает маленький шаг навстречу — ближе — да-вай-же-Ми-рон: — Я не буду судить, хорошо ты поступил или плохо, Мирон. Правильно ли, по понятиям или нет, глупо или расчётливо. Дело-то не в этом совсем… — А в чем? — Резко в ответ. Зло. Больно. Ване, вообще-то, зло и больно тоже: — В «Оксане Федоровой». В том, что Дима Хинтер… Мирон сверкает глазами, соскакивает с подоконника: — Не буду про Диму, — увесисто, тяжело роняет. — Не надо, — поднять ладони примирительно, в душе согласившись «нахуй Диму!».— Про себя реши только, как с этим быть. Для себя. А Дима — Дима для себя только сам решит. Или не решит, но это не твоя проблема уже, понимаешь?***
Понимаешь. Ваня смотрит на Мирона. Понимаешь, Мирон сосредоточенно и с тихой яростью шелестит блокнотными листами. Мирон, понимаешь ли, впервые за весь короткий и суматошный месяц (декабрь, итоги — не май-июнь, конечно, но тоже — «повнимательнее с документацией, Иван Александрович») пришёл. В кабинет пришёл, сам — а Ваня уже уходить собирался, четвертый час, за окном зимняя темень рождается потихоньку — не успело солнце взойти. Мирон говорит — читает — про «понимаешь? — нет». Мирон рассказывает Ване про то, как легко пронести в их школу оружие. Про то, о чём Ваня и так прекрасно осведомлён: ни один запасной выход не отпереть без ключей вахтерши бабы Маши («дети будут сбегать через них, а нам потом отвечай»). Идеей кнопки экстренного вызова полиции пугают родителей, а муляжами камер — учеников вот уже лет пять как, но пока безрезультатно. Мирон улыбается уголком рта и говорит, что хлопки выстрелов очень легко принять за что угодно. За фейерверки. За Юру Хованского, который открывает бутылки с помощью метровой металлической линейки, используя последнюю в качестве «мачете, епта». Мирон хрустит суставами испачканных в гелиевых чернилах пальцев и говорит про кровь, неправдоподобно-темную, почти черную в лунном свете («Все эти вечерние дискотеки, понимаете?»). Про глаза как у животного, которое долго мучают, — полные тупого удивления и боли («Они не будут верить — ну, самые глупые, до конца не будут — что это сделал…»). Понимаешь? Мирон говорит про книгу. Конечно про книгу, про что же ещё, да… Да, но. Но Ваня не настолько влюбленный дурачок — Ваня понимает, видит и помнит («Фёдорова? Да, мы с родителем его на охоту ездим, — говорит Сергей Анатольевич задумчиво. — Целый арсенал дома у него, завидую») больше, чем хотелось бы. Мирон говорит про книгу — про свою книгу, а ещё Мирон — не дурачок тоже, Мирон не мог «Ярость» не читать, понимаешь? Ваня слушает серьёзно, без нервной усмешки. Ваня выдерживает паузу после издевательски-любопытного: «ну как вам, Иван Александрович, приобрели бы… книжечку? Или банально для вас — чересчур?». «Я бы тебя оберегал, сука, — думает Ваня, — я бы тебя держал, понимаешь? Хрен бы ты, радость, к предохранителю у меня потянулся, к сейфу отцовскому подошел. Я бы тебя любил, Мирон Янович, так — что в головушке твоей тяжелой, умной и мысли бы такой не возникло. Я бы, я бы, я…» — «Банально»? — повторяет Ваня чуть удивленно. — Да не, не в том дело, можно писать про всё. Проблема в другом — никто ж не поймет. Тебе никто не поверит. Герою никто не поверит, потому что… спишут по ведомству экстремизма. Промытых мозгов, или «сатанинской» музыки, или компьютерных игр. Ну, просто приклеят ярлычок, поругают «семью и школу» и пройдут — мимо. Потому что у людей сложилась определённая картина мира: массовыми убийствами промышляют психи. Сумасшедшие, а с них и взятки гладки. Кто станет прислушиваться к идеям, которые задвигает сумасшедший, априори больной, неправильный, ну? Ване трудно сейчас. Ване нужно говорить про своё «оберегать-держать-защищать» — такие вещи. Обидно-очевидные, нарочито шаблонные. Ване нужно вернуть АК обратно под кодовый замок, нужно замедлить быстрое-быстрое трепыхание синеватой жилки на чужом виске. Ване нельзя про «люблю», «лучший, красивый, хороший, мой». Ване можно про «никто ничего не поймет». Про «бессмысленно», про «зачем». Про то, что понимание жертвами бесполезным окажется тоже — «а они просто умрут, после того, как допрут, сразу». Про книгу, конечно же про книгу — не про жизнь. Не про сейф в стандартной трешке, не про кровь на затоптанном полу спортивного зала, не про Мирона-Мирона-Ми… Ване почти не страшно — Ваня идет по канату, натянутому на высоте в тридцать девять этажей. Ваня замолкает — делает шаг с каната на крышу — и только теперь боится опустить на Мирона взгляд. Мирон сидит на кресле-мешке, обняв колени. Блокнот валяется бесполезно-далёким рядом. Мирон молчит долго, а Ваня — с трудным ожиданием и надеждой. — Вы, — говорит Мирон тихо. — Вы поймёте. — Да, — соглашается Ваня (не слишком быстро, не торопись, не радуйся, не, не, не…), — но я уже — веришь? Пожалуйста, Мирон. Ты должен поверить, понимаешь? Если не поверишь мне — куда денусь? Куда подамся, глупый и влюблённый Ваня Евстигнеев — что я смогу тогда сделать? Пожалуйста, Мирон — послушай меня. Пожалуйста, разреши мне сказать, а себе — услышать. Понимаешь, я же… — Верю. Мирон оставляет блокнот на полу. Ваня уносит его домой и не открывая, не читая, достаточно, нет — прячет на самой дальней полке шкафа.***
На дискотеку «в честь Нового Года» Мирон не приходит. Юра Хованский обливает Ваню, призванного следить за «криминогенной обстановкой», пивом из пакета с нарисованным апельсином. Славик Карелин кооперируется с одиннадцатиклассниками, и они крадут ёлку с третьего этажа. Ёлку успевают донести до школьной ограды, а потом Слава затевает лепку снеговиков («из обоссанного всеми псами микрорайона, блядь, снега, Слава!» — говорит Замай, но его снеговик оказывается самым крепко сложенным и радует первоклашек ещё с неделю после). Дима Хинтер уходит с «тухлого праздника школьной жизни» под руку с девушкой (девушкой с кукольными ресницами и на каблуках нечеловеческой длины) — очень быстро уходит, почему-то. Ваня возвращается домой (сначала — не без помощи плотного весёлого парня «Тимарцев, Саша, приятно, приятно» — всё-таки возвращая на законное место похищенную ёлку) уже заполночь. Снимает пропахшую пивом, обсосанным снегом и немного — праздником одежду. Стоя под душем, он в очередной раз вспоминает, что Мирон на школьную дискотеку не пришёл — пёс внутри привычно-аккуратно лижет раскалённым языком язву, но потом успокаивается, довольный. Сворачивается клубком, только изредка тревожно дергая задней лапой во сне. Мирон не пришёл — значило ли это новый сюжет для новой книги? Значило ли это, что у Вани не болели втиснутые в ладони кончики пальцев? Поживём — увидим. Узнаем в новом, блядь, году.