Пиздец. Девочка, жизнь, пара долбаёбов — всё пиздец
3 января 2018 г., 18:41
Мама!
Ну, и к чему трагедию гнать, Мирош? Подумаешь: выебнуться захотел — налысо побрился, или не выебнуться, кто теперь разберёт. Дошло теперь только — с обнажённым черепом человек жалок. Лучше уж обнажить какое-нибудь другое место, кажется, так говорила одна мамина знакомая, настоящая женщина-писатель, давно, в голубых далях Мирошиного детства. Бритая башка приносит с собой непривычно-едкий, доставучий холод, пробирающийся под кости черепа. Что-то про «лесбиянку в крайней степени отчаяния» (Дима-Дима-Ди… нахуй бы уже Диму, да?). Приносит — неожиданно, не-нужно, за что — умноженную на бесконечность, бесконечно же и возросшую, мучительную чувствительность. К звукам, к складывающимся из звуков словам, к прикосновениям, к прикосновениям (что хуёвое-то самое, неправильное, пугающее) — прикосновениям, сука, слов.
Славик сидит на баскетбольном щите (как он туда забрался, почему до сих пор не навернулся и где Замай — три главных вопроса человечества, пока остающихся без ответа) и орёт про «ёбаную лысую карлицу». Мирон понимает, что это, скорее, от переизбытка чувств — и улыбается ему почти искренне. Юра рассказывает (ну, пытается в перерывах между взвизгиваниями переполняющего Юрину жизнь восторга) анекдот про Иисуса-националиста: «Боже правый!». Потом Юра смеётся собственному юмористическому превосходству и забывает про Мирона до самого выпускного, кажется, точно. Зато Иван Александрович (какой он «Александрович», Мирош, блядь, себе-то не въёбывай хоть, не затирай — Ва-ня) смотрит на него долго и отчаянно («потерянно», «беззащитно» — глупости придумываешь, Мирон Янович). Зато Ваня рассказывает, как его знакомый «нет, даже не брови сбривал — ещё веселей: он ресницы состриг. И ходил с обрубками такими». Вани становится слишком много. Ваня становится слишком важен: его дурацкие истории, его неизбывно-черные джинсы, его татуировки, плоский, слишком бледный живот («беззащитность-потерянность-опять-глупо») — думать про такое страшно. Не слишком, но блядь…
Хоть ты мне откликнись и выслушай: больно
«Блядь, страшный же», — думает Ваня. Думает Ваня, когда люминесцентные лампы передают привет полноценным таким бликом с поверхности чужой головы. Чужой головы, чу-жой — пытайся себя убедить, Вань, пытайся, да только… «Блядь, страшный. Тощий — ещё один, будем костями весело стукаться, выёбисто-хитровыебанный — уже, в семнадцать, а дальше? — не говоря уж, что снова, опять: ещё один». Только думает Ваня дальше, что хочет — страшного. Что язва болит за выёбистого. Что похуй — что «ещё один», что себя-то иногда тощего выносить еле как получается (татуировки? Татуировки спасают, правда не всегда). Ваня не думает, когда зовёт Мирона в гости. Именно так — уёбищно-старомодно «в гости». Не поиграть в приставку. Не посмотреть на коллекцию марок. Не трахаться. В гости. Мирон говорит, что без Димы («нахуй Диму!») в его жизни освободилось неожиданно много места. Времени. Действия на этих словах требует всё Ванино встрепенувшееся нутро, но «три единства драматургии» Мирон разрушает тревожной улыбкой, когда заканчивает длинную фразу про Д… дружбу, «писать удобнее — ночью» и «после десятого — никаких экзаменов, отставили-забыли учебу пока, еее» так:
— Приду. В гости.
В гостях Мирон лежит на полу. Не сразу посреди единственной комнаты ложится, конечно, аки снятый верными учениками с креста — сначала вежливо здоровается. Протягивает — Господи, кто в апреле приносит апельсины, откуда у них в городе апрелем нормальные апельсины? — пакет тяжёлый, который на расстоянии вытянутой руки шарашит Ваню по обонятельным рецепторам. Пахнет горько-цитрусово, Мироном и счастьем. И похуй, что апрель на дворе. Вот когда Ваня возвращается из кухни с тарелкой в обеих руках— не трясущихся, нет, всего лишь по-детски обнимающих любимую тарелку, полную апельсинов без кожи, Мирон уже на полу. В безмятежно-бесстыдном горизонтальном положении.
Ваня аккуратно перешагивает через чужие (нет), тощие (ну и похуй), джинсовые (второй кожей, как и у Вани, впрочем, тоже) конечности. Молча (но с укоризненным скрипом пружин) садится на продавленный диван. Ваня сначала молча — и очень, почему-то, счастливым — ест апельсины и смотрит, как на него выразительно и демонстративно не-смотрят. (Мирон прячется за ресницами, за торчащими в потолок умилительно-грозно локтями). Ваня вытирает липкие пальцы о тёмную обивку дивана и ему совсем не стыдно. Потом так же молча — и непонятно, необъяснимо, идиотски счастливым — ложится рядом. Отпихивая ногой стул, затылком больно проезжаясь по ножке шкафа. Они лежат рядом — не соприкасаясь ни миллиметром одинаково-тощих, выёбистых тел — и это… Это пиздец, Вань, ты же в курсе? Через непродолжительное время Мирон говорит (тихо и невыразительно) в сторону от Вани противоположную:
— Ты костлявый, вставай. Простудишься, — ленивой грубостью оправдывая беспокойство за… — Почки ещё проссышь.
— А ты? — отвечает Ваня через вязко-хрупкую секунду и не двигается с места. — Тоже не жирный.
— Я, — Мирон подбирает следующее слово долго: зажмуривается, часто сглатывает, замирает напряженной шеей, — привык.
— А у меня — язва, — улыбается Ваня в потолок, — ей сквозняки не страшны.
Мирон ничего не говорит. Но — на бок перекатывается. Поднимается и идет к тарелке с апельсинами, устраивается на продавленном диване, подтягивая к себе колени — и Ванину душу чуть-чуть, небольно, но ощутимо. Берёт дольку, другую, затихает-замирает цедрой пахнущим счастьем на Ванином диване — худой и нахохлившийся. Ваня улыбается в зевок и поднимается с пола тоже. Гости — это… это пиздец, Вань.
Жить в этом мире! Зачем ты меня родила?
Мирон недавно слишком познакомился с той частью себя, которая хочет смерти. Чужой смерти, чтобы по-настоящему, взаправду, навсегда. Той частью, которой не смешны Димины (нахуй, пожалуйста, Диму, Мирон) попытки демонстрировать пренебрежительный похуизм и — почему-то, почему же-почему — «успех» у женской половины человечества. Эта часть его души не пытается смеяться сейчас — она бы заставила Мирона улыбнуться над кровью. Над Димой стоя улыбнуться, который пытается сделать вдох, но захлебывается кровью, и вот это по-настоящему смешно: пузыри, нежно-розовые, потому что смешаны со слюной, невнятные булькающие звуки, злость и страх, постепенно гаснувшие в глубине зрачков.
Мирон познакомился (не хотел, отворачивался, за блокнотиком, книгой прятался — но ты такой, и такой — тоже, падла, не смей отворачиваться, смотри) с Мироном, которому интересно: как далеко Славик Карелин сможет убежать с пулевым в животе? А если не с одним? Как Слава будет зажимать расползающееся по рубашке, тёмное, остро и ярко пахнущее, как Слава упадет, поскользнувшись на собственных кишках, как будет смотреть: обиженно, недоверчиво, будет оглядываться, будет шептать глупыми губами и ресницами Мирону за плечо, всматриваясь в темноту напряжённо: «Уёбывай, Андрюха, блядь, беги, пидорас, су-у-ка, больно, больно, бо…» — например. Здорово, правда? Здорово и здорово обнаружить в себе и такого покемона, Мирош, не сомневайся. Ты классный, и потенциальный писатель, блядь, и состоявшееся ссыкло, и пассионарий, и массовый убийца в зачатке — многогранная личность, хули. И всё вроде бы замечательно, но…
— Чего тебе привезти? — Мирон спрашивает про такое в первый раз в жизни, точно. Ваня сидит рядом на продавленном диване («ходить в гости» оказалось вызывает неслабую такую зависимость, «в гостях» можно трогать всё: камеру, диски, книги, флэшки с фотографиями… Всё, кроме татуировок на чужом впалом животе — Ваня тогда ёжится устало и отодвигается, и говорит: «Ну не надо, Мирон Янович, порнографию тут разводить»). Ваня давится чаем, и Мирону приходится забрать у него глупо-оранжевую кружку, одновременно заехав кулаком по чужой спине. Ваня перестает кашлять и смотрит на него как на умалишенного:
— Из Англии? Зачем?
Да действительно! Чего это такого у них в Зажопинске нет, чтобы аж из А-а-нглии везти. Мирон хмурится, собираясь с мыслями. Как бы объяснить, Иван, сука, Александрович… Как бы рассказать дурацкими дешёвыми словами про странное — горячее, мокрое — в животе. Про лёгкое дыханье, которое появляется у него в маленьком кабинете. Про обжигающее, по всему телу растекающееся, нужное, невероятное: меня — поняли. Про меня, чокнутого слегка (кровь на полу спортивного зала, почти чёрная в лунном свете — «слегка», точно, Мирош, ага) — поняли и не отвернулись, не «блядь, ляль…», не прошли — мимо. Как объяснить это чувство, когда…
— Себя привези, творец, — говорит Ваня вдруг, тепло и чуть-чуть грустно улыбается, блестит гвоздиком в ухе, — и историю. Новую — прочитаешь мне, как вернёшься.
В Лондоне очень жарко — не зря Ди Каприо доёбывается до всех с глобальным потеплением. В Лондоне не случается никаких историй — только родители, кажется, что-то увидели-решили и теперь у Мирона есть относительная свобода передвижения. В пределах их района, разумеется, но плевать он теперь хотел на пределы. В Лондоне не случается ничего из ряда вон — просто одним душным вечером Мирон понимает, что его никто не обязан ждать. И, по всей видимости, не будет. Что «гости», конечно, гостями, но Ваня может спать с кем захочет. Ваня будет спать, с кем захочет — с Настей-Аней-Наташей-хуй знает кем ещё — и это абсолютно в порядке вещей. Нормально, типа — они же не… кольцами там не обменивались, и в верности не клялись, и не говорили ни о чём таком, и не было ничего такого вообще. И что Ваня ничего не обещал — понимает, не должен ему никто ничего обещать, ничего. И от этого «ничего» Мирону в Лондоне холодно — знобит. В Лондоне Мирон встречает Алису. Она охуенная: не загоняется по пустякам, не загоняет дичи про «планы», «будущее», каких-то мифических детей и внуков, выстроившихся в шеренгу со стаканами воды. Она красивая — с выбеленными до седины короткими волосами и коротким глухим смехом. Мирон трахается с Алисой — в первый раз (для храбрости) чуть-чуть накуренным, но она, вроде, не обижается — или делает вид, но с Алисой хорошо, с ней хорошо и потом — трезвым, и потом, и потом, и… Алиса почти не говорит по-русски, не собирается возвращаться, она здорово целуется — не то чтобы Мирону было с кем сравнивать, но… — и с ней — озноб проходит.
Мама! Быть может, всё сам погубил я навеки, —
На перекличке новоиспеченного 11 А — в дождливом конце августа — Мирон пожимает ему руку. Мирон так сильно пахнет апельсинами, что у Вани кружится голова. Голова начинает болеть от этого запаха — неотвратимо, сильно, затылком, темечком, висками — когда Мирон читает новую (обещал же!) историю. История называется «девочка-пиздец». Или «Девочка» — с большой буквы, или «Пиздец», или обои (не те, что на стене, обои) — хуй знает. Девочка эта смеётся над Ваней и его больной головой, топчется ему по солнечному сплетению — не ожидал, сука?
«Нет», — думает Ваня, ворочаясь ночью от неугасимого в желудке костра. Зато голова прошла, Вань, и всё-таки — почему нет? Почему «не ожидал», почему больно, почему кулаки и веки чешутся? Господи, как же хуёво: Цербер внутри грызёт поводок — а вместе с ним и двенадцатиперстную кишку по ходу, рвётся яростным, растревоженным зверем, скулит — щенком брошенным-преданным. И ведь не объяснишь ему, неразумному, верному, целому — что нормально всё. Всё — как и должно быть. Нет, конечно, Вань, не должно — но… Но обещал тебе что-то ранне-первый июньский день, когда Мирон спрашивал: «Привезти — чего?» или, может быть, Мирон обещал? Обещал? Говорил, в вечной любви клялся, ждать и надеяться завещал?
Нет, Вань, нет. Иди-ка антацидов ёбни. Иди-ка к Сергею Анатольевичу с утра пораньше на приём — в очереди губами сухими серей, бабушек пугай, от боли в три погибели скручивайся-не скручивайся: девочка увязалась за тобой и в поликлинику, она улыбается, и губы у неё, наверное, мягкие, тёплые, вкусные, не такие, как у тебя, Вань — у Мирона спроси, он…
Да, но за что же вся жизнь — как вино, как огонь, как стрела?
Мирон приходит без привычного пакета. Мирон приходит, свалив не с последнего и не с предпоследнего, явно, урока. Мирон говорит, что когда язва, «наверное, нельзя апельсины, это же кислота, а кислота… я гуглил…».
«Когда язва — нельзя историй про то, как ты, солнышко, ты, любовь моя, ебёшься где-то в Лондоне, пусть даже с девочкой, которую зовут редким волшебным именем Алиса»
— Когда язва, — говорит Ваня вместо этого, — можно отхватить больничный даже без желудочного кровотечения, представляешь?
Ваня собирается сказать ещё какую-нибудь подобную банальную херню, ещё пошутить несмешно и противно, ещё глубже рухнуть в жалость к себе — но Мирон кусает нижнюю губу, делает шаг, и ещё шаг — и обнимает. Обнимает Ваню за рёбра, он не стал за лето в Лондоне выше, утыкается лбом в плечо невозможно-правильно. Мирон держит тебя в руках, Вань — охуенно, да, норм тебе? Мирон спрашивает в Ванино плечо:
— А любовь, когда язва, есть?
Должна, по крайней мере, Мирош. Любовь должна существовать уже только для того, чтобы уравновесить наш (мой) болезненный опыт. Чтобы не напрасно всё это дерьмо — с пальцами чужими на своих татуировках, истории, кровь в лунном свете. Нужно, чтобы любовь существовала, Мирош, да — и тогда грустная одинокая дрочка, и спать со случайными (хорошими, красивыми, но случайными, не-любимыми, не-теми) людьми — ну, оправдано почти. Не просто, наверное, так.
— Исключительно любовь к трём капсулам Омепразола, — всё-таки шутит Ваня несмешную шутку-хуютку и отстраняется аккуратно, и выкраивает-выдавливает себя из кольца чужих (Ми-ро-но-вых) рук, и…
Стыдно мне, стыдно с тобой говорить о любви,
Стыдно сказать, что я плачу о женщине, мама!
…или не о женщине совсем, не о выбеленных волосах и не о душном Лондонском лете, не об имени «Алиса» я плачу, мам. Мама, я соврал: о худом и высоком, со светлыми волосами и татуировкой на ребрах плачу, плачу о Ване, пиздец…
Насколько велики наши запросы и насколько беззащитными мы становимся, если мольба о любви всячески отрицается… Мирон сидит дома. Зимние каникулы — это объяснимо, но это объясняет не всё: не объясняет закинутый под стол блокнот, прокушенную в двух местах нижнюю губу (его ломает, выкручивает в оргазме только от фантомных острых лопаток под пальцами, только от Ваниного «Мирон Янович» грустного), холодные мокрые пятна на подушке. Это, разумеется — Мирон, как начитанный мальчик, в курсе — смешно. Первая любовь, вешние воды, посильней, чем «Фауст» Гёте и даже «Страданий юного Вертера» сильней. Смешней. Ему смешно от самого факта: он сидит дома и «страдает». Страдает, блядь, из-за любви.
Потом Мирон готовится к экзаменам. Окончательно перестаёт замечать одноклассников: они сливаются в разноцветно-тревожный, разноголосый и гидроголовый фон. Замечать и различать Диму теперь тоже трудно — Дима слишком повторяется. Даже Славик иногда выкрикивает что-то забавное про «стволы и парки» (историю с Жиганом теперь знают все, но Мирону уже неинтересно-необидно-небольно: кто, зачем, почему… нахуй), а Дима одинаковый и…
Последний звонок в мае — Юре не хотят вручать серебряную медаль в официально-торжественной обстановке. Юра, конечно, под градусом, но вовсе не под таким, чтобы не суметь подняться на сцену в школьном актовом зале, пропахшим мышиным дерьмом. И совсем не таким, чтобы не расстроиться «из-за дискриминации по принципу алкоголизации». Юра лезет к Мирону, пытается его обнять, слезливо дышит на ухо и клянется: «В рот ебать всё образование, науку, культуру, го-государство, блядь, и искусство. И искусство комедии, да!» до конца дней своих. Мирон, почему-то, очень даже верит. Мирон усаживает Юру на заднем крыльце, напротив столовского мусорного бака («Возле параши, да… Тут Юрию Хованскому самое место, суки!»).
Мирон обещает помочь — он идет к директрисе в кабинет, улыбается, кратко обрисовывает положение. Скандал с бухим и оскорбленным в самых лучших чувствах выпускником не нужен никому — Мирон протягивает Юре аттестат и лёгкую пластмассовую коробочку. Сначала Юра порывается закинуть свидетельства об окончании одиннадцати лет мучений в мусорку. Потом пробует медаль на зуб. Мирон стоит рядом со сложным выражением лица. Распробовав неизвестно что Юра с чувством пожимает ему руку и говорит, что это «большая честь». Не уточняя, впрочем, — большая честь для кого. Юра подбирает с заплёванных ступенек аттестат и медленно («с достоинством победителя») уходит через калитку. Мирон смотрит ему вслед непозволительно-долго, но потом всё же возвращается к «официально-торжественной» части.
Выпускной в июне… Выпускной Мирон пропускает почти полностью: там ничего нового не происходит тоже. На лице у Насти Аркатовой некрасиво-желтые пятна, она отпихивает от себя шампанское и смотрит на всех затравленно-агрессивно. На выпускном Ваня подходит ближе чем на полметра впервые за полгода — и этого достаточно. Достаточно для того, чтобы стащить бутылку с чем-то непонятно-алкогольным и запихнуть в карман пиджака два апельсина. Достаточно, чтобы наскрести достаточно смелости — и потянуть за запястье на буксире, и не слушать отговорок, и извиниться («за что, Мирон?» — «За пиздец, Вань»), и если уж обнять — то не отпускать нахуй, пока…
Страшно признаться, что нет никакого мне дела
Июль. Вещей надо собирать больше — гораздо больше, чем Мирон привык. Типа… все. Все вещи, потому что «у этой страны не слишком радужные перспективы. Чувство Родины это прекрасно, сынок, но здравый смысл — это здравый смысл». Блядь, нечего мне… про Отчизну и Отечество, а куда делось их время? У них с… У них было столько месяцев, дней, часов, лет — а теперь они сидят рядом на продавленном диване и не знают, что друг другу сказать.
Типа, это же Англия, эй! Что ты ему скажешь, Вань: оставайся? Серьёзно, а? Давай, Мирош, будем спать на этом самом продавленном диване в обнимку, жрать апельсины и вытирать мокрые липкие пальцы о простыню. Ты только иди учиться в пед, потому что другого гуманитарного вуза в наших ебенях просто нет… Ты только пошли родственников к херам, скажи им громко, во весь голос, что променял Англию на школьного психолога. Давай будем бухать по пятницам, как завещали деды и отцы, будем друг друга любить — завтра нас расстреляют, как в песне поётся. Ну, расстрелять не расстреляют, наверное, пока — а вот меня из школы выпиздят точно. За пропаганду или ещё какую хрень. Будем друг друга любить, только какой-нибудь трусливый пидорас с компанией как-нибудь вечером порежет нам лица. Оставайся, ага. А там у Мирона Яновича есть шанс на нормальное образование. Нормальную жизнь. А ты ему: оставайся, любовь моя. Точно, Вань. Любишь — прямо заебись как.
Или типа: и что, Мирош? И что тебе сказать ему, Мирош? Может, я с тобой останусь — Вань, можно? Только я у тебя на шее сначала сидеть буду — родители меня нахуй пошлют, если останусь в Россиюшке-матушке. Они так и сказали, прямым текстом, Вань — и я их понимаю, да. Работать официантом пойду. И — куда же ещё — в педагогический. Вань, можно я с тобой останусь, да? Никем, никак, без копейки денег, без образования — только со своей великой любовью? Ага, Мирош, любишь прям — заебись.
Хочешь — признаюсь? Мне нужно совсем не много:
Поэтому они сидят рядом и молчат — раньше надо было… коммуницировать, долбоёбы. Поэтому они поворачивают тяжелые головы, опрокинутые нахер лица, ресницы и глаза друг к другу одновременно — почти. Поэтому Мирон первым трогает чужие губы губами — это не поцелуй, это блядское «без этого дышать — больно». Поэтому Ваня первым приоткрывает беспомощно рот, первым на вкус пробует чужую кожу — это всё ещё не поцелуи, это «как можно было раньше — не…». Поэтому когда Ванины пальцы дергают за край кофты — бессильно, слепо — его останавливает полустон-полувсхлип:
— Не надо, а? — Мирон распахивает глаза, некрасиво краснеет шеей, щеками, кончиками ушей, торопится объяснить. — Не потому что… не хочу, а потому что не…
— Не уедешь тогда, — Ване объяснять не нужно. Это — точно, нахуй, не нужно. — Не отпущу.
— Не уеду, блядь, Вань, никуда, — Мирон прислоняется лбом к его лбу, — бля-я-дь, Ва-ня, Ва-ня, Ва…
Потому что знаете же, что тогда будет. Просветили вас давно: «…посему оставит человек отца и мать (в Англии. А вместе с ними и Оксфорд какой-нибудь, к черту его) и прилепится к Ване своему (ну, не к жене же, это ж абсурд), и будут два единою плотью, так что они уже не двое, но одна плоть».
Так что они сидят рядом. Просто сидят на продавленном диване, в комнате пахнет апельсинами, но счастьем, почему-то — нет.
Примечания:
В тексте главы использованы цитаты из стихотворения "Матери" В.Ф. Ходасевича
***
Ааа. А. Если я когда-то раньше говорил, что мне очень нужен ваш отклик — забудьте. Вот сейчас он нужен именно ОЧЕНЬ.
Пожалуйста.