ID работы: 6230501

Долго светло

Слэш
NC-17
В процессе
109
Горячая работа! 42
автор
Lea Kamd бета
Размер:
планируется Макси, написано 114 страниц, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
109 Нравится 42 Отзывы 33 В сборник Скачать

1.3

Настройки текста

Le premier

      Позвоночник упирается в спинку дивана, тонкая набивка проседает, и потому давит в тазовые кости… Или на костях недостает плоти, чтоб было удобно? Если так, исправлять долго — успеет ли Чацкий вообще? Но лучше не думать об этом. Всему свое время, и не за чем торопить события, тем более такие… Поясницу тянет: он обнял колени, сгорбившись, превратившись в клубок. Древний камень перед ручьем — на заре: все вокруг него дышит ало-желтыми пятнами, проплывает мимо… И ласковый дым стелется, гладит незрячие глаза.       Прыгнула трубка в немеющих зубах. Дёсна уже стонут, но как не хочется выпрастывать руки из халата… Они тяжелые, расслабленные, словно и правда лежали там не одно тысячелетие. Вынуть их теперь — разбить покой, сменить центр тяжести, а вместе с ним и позу целиком. Лишь трубка сползает с колена… Он двинул челюстью, силясь уложить ее обратно — и дым укусил остекленевшие глаза. Зажмуриться, поморгать — слетает пелена. Нет больше реки, и солнца нет. Это играют друг с другом тени — камин чихает, и жар его ползет по коврам, мебели и Чацкому. Не зябко голым пальцам ног — они поджаты для устойчивости.       Дом — и то преобразился, наполнился голосами, смехом и мягким светом. Слуги приходят как бы невзначай — взглянуть на него, убедиться, что он в самом деле пробудился, а значит, все изменится. Летят быстро-быстро картинки дней, словно трясешь калейдоскоп. Одно дело, другое, третье. Вопрос за вопросом, событие за событием, пускай незначительным, но… Недели не прошло, а жизнь закрутилась, как громадный водоворот, и сожрала целиком.       Чацкий попал к своим лишь когда отгорело солнце в новорожденных сугробах. На него нельзя было взглянуть — половина лица оплыла, губа рассечена, говорить получалось едва-едва, как на смертном одре, мычать. Катерина плакала, увидав его таким, думала, он опять взялся за свое — учинил беспорядок, дошел до грани, которую преступают только пьяницы, умалишенные и отчаянные. До сих пор загадка, кто он из этих трех? Все говорят по-разному. Так вот, свои спросили, что стряслось с ним, даже посмеялись удивленно и задорно — но такие дела, как у них, и сближают, и отдаляют одновременно: без лишних слов приступили к делу. Не сочувствуя, не предлагая гриб-чагу для снятия синяков и отеков. Они не друзья, но, наверное, без друзей Чацкому лучше.       Они, свои, неоднородная масса — но вместе составляют единый организм. Чацкий думал, что навеки исключен за свое непостоянство, как они это назвали — словно пораженный гангреной палец. Но, видимо, хирурги сочли его не столь больным и решили прирастить обратно. Возможно, дело в том, что у человека не так много пальцев — не стоит ими разбрасываться.       Трубка, колени и столик опять плывут, будто сквозь запотевшее стекло. Да, с ним сложно. Своим нужны люди от природы надежные, и он понимает это, как никто другой. Отступать нельзя, когда все будет готово не в новом году, так в следующем.       Он дернул руку наружу — воздух облизнул ее, разомлевшую, прохладой — потер одним пальцем зудящую бровь, посдвигал ее бугристость. Нельзя срывать эти корки… Они чешутся нестерпимо, как коросты, но стоит провести ногтями — снова липко течет кровь. Вокруг ее и без того много… Он перенапрягся вчера, например, пытаясь залезть в седло, и носом хлынуло снова. Не так обильно, конечно, как после…       А Молчалин вот кашляет ею. Это не кровь даже, розовая слюна или слизь в прожилках буро-красного. «Кровь на платке» — звучит романтически, а на деле гадко пахнет солодом и хмелем, ершится ребрами и заволакивает взгляд маслянистой пленкой. Ничего красивого в этом нет… Чацкий видел больных чахоткой, загадочных и возвышенных — а кто их не видел? — но таких никогда не встречал. Это понятно: в таком виде за порог комнаты не выползти, не то что ехать в люди. Как он еще работал…       Голова соскользнула с ладони, и сухие кончики волос кольнули веки. Чацкий встряхнулся, но это не помогло — отросли слишком сильно — спустил ноги. Зачесал спутанные кудри назад, едва не застряв пальцами. Надо пригласить парикмахера, но все недосуг… Теперь еще это в доме. Неприлично звать посторонних.       Это. Вот как назвал — пускай даже про себя… «Это» — что, monsieur Чацкий? Умирает кто-то, что ли? Придумывать изящные обороты, скрывающие суть — вне дела — обыкновенная низость. Но как сложно сказать, что именно происходит в доме. Оно делится на составляющие: человек, чье сердце пока еще бьется, удушье, которое у Чацкого вызывает один лишь взгляд на его лицо, то, что случилось меж ними год тому назад — и что случилось третьего дня. Подобрали вы, барин, вроде чумного щенка иль котенка. Лукреция так сказала. Похвально и очень дико с вас. Чацкий спросил ее, разве Христос не учил такому? Она махнула рукой, будто ничего он не понимал ни в вере, ни в жизни. Этой прекрасной ключнице не было тридцати, но вела она себя как своя собственная барыня — все дворовые подозревали, что она находится с ним в связи. Естественно, эта мысль не могла вызвать ничего, кроме приступа тошноты. Словно плюнули в лицо.       Он нашарил пальцами ноги тапочку, нырнул в нее по самую пятку. За второй пришлось склониться к полу, опираясь о диван, и запустить под него руку. Вот и она. Чудесно. Можно вставать.       Он сцепил пальцы между колен, сгорбился, упирая в них локти. Огонь потрескивал, в дымоходе выло, свистело, вздыхало. А может, это вовсе за окном. Где теперь непроглядно. Дует злобный ветер, как в монгольской степи — и снег поднялся взвесью. Белая мгла, проступают очертания соседнего дома, будто арабская крепость в песчаной буре, и кажется: этот дом — последний во всей земле и ничего другого не осталось. Сердце делается легким от этой мысли, но не радостно-легким, а как у Валтасара: мене, мене, текел, упарсин. Стоит природе показать клыки, и человек беспомощен, как любая земная тварь.       Как была бы беспомощна Лукреция, если б Чацкий вздумал…       Вот это и есть полная развращенность — а не то, к чему склонен он сам! Развращенность: не столько похоть, сколько жажда власти. Он скорее видит себя с тем, кто сильнее…       С ним. Выше ровно на одну светлую голову — на две тысячи душ в имении, два чина и старше на пять лет.       И с ней — она тоже сильнее его, но иначе… Он требовал от нее все и сразу, в этом ошибка. Будто она должна прийти к тем же мыслям, что и он, живя бок о бок с другими людьми и другой жизнью. Впрочем, задатки у нее есть, она ведь…       Он сжал переносицу, где та делает изгиб и переходит в лоб — там почти не больно, но достаточно, чтобы отрезвить, выбить мысли из начатой колеи.       Всё от безделья. Он не успел взять книги для работы, а в его библиотеке, увы, таких изданий не водится — и не удивительно. Он ожидал, что ему предложат что-то писать, но не такое… Почему он? Кто угодно мог справиться и, возможно, гораздо лучше. Кто угодно, если у него выходит писать по указке и соответствовать ожиданиям… С другой стороны, чем еще полезен Чацкий? Сочиняет он непостоянно, марко, торопливо — ненавидит переписывать притом — и чаще бросает на полпути. Да и есть люди талантливее его. Кроме этого ему даются переводы, их легче не бросить… Переводить ему тоже дали, пока одну книгу.       Но сегодня он ни страницы больше не вынесет. Ужасно, когда положительные, созидательные произведения похожи на разбитую мостовую! Невозможно читать, что ни слово — то кочка… Одна глава, и глаза слезятся, разум — выжженное поле. Он выдохся, перекладывая идеи, чтобы звучали они плавно, объемно…       Скорее всего, книги на русском и того хуже.       Чацкий засмеялся негромко: губы разбиты, невнятно: в них трубка. Покачал головой — переносица взвыла, и он отдернул руку. Все случится — и придется действовать сразу, чтобы не случилось отката в прошлое, как… в других странах. Развернуть полевые школы — уже прозвали их в шутку — но… Писать учебники, ему? И, увы, «писать» — слишком громкое слово. Списывать чужое, но на свой лад — в значении свой, не сам, естественно, а по конспекту людей толковей его — но занятых материями поважнее. Пересказ, вычитка, редактура — мелко для сих господ.       Забавно. Он для них вроде гимназиста, которого посадили к студентам. Слышит, понимает немного и без твердой руки ни на что не годится. Он никогда не думал, что…       По лестнице застучало — быстро-быстро, лошадь в рыси — так в доме бегает Коленька. Чацкий вынул изо рта трубку, поднялся — голова закружилась, ноги сделались ватными — но он устоял, приподняв руки, растопырив пальцы, будто зашел в воду. Коля таким его и застал.       — Барин, — жалобно начал, — там этот…       — Кто? — Чацкий развернулся к нему, пригладил снова кудри — будто это могло помочь.       — В себя пришел… — Николай замер неуверенно.       Под Чацким поплыли полы, выгнулись, как кошка — и он упал на диван, обхватил себя за плечи, втягивая воздух сквозь зубы. Вот как. Это должно было, конечно, случиться…       Он не успел придумать, что делать дальше. Остановились они на том, как Молчалин… Что ж, превратил ему лицо в сырое мясо. Безусловно, это большое продвижение в их дружбе! Раньше Молчалин толком не поднимал на него глаз, а теперь вон как осмелел!       Чацкий стиснул волосы, потянул — смех забился в горле — разможженную губу дернуло. Его никогда не били, даже в полку, когда он… Тогда с ним стрелялись, но так, скорее для виду. Стреляться страшно, зыбко, промозгло — словно стоять над обвалом, горит лицо и дрожат руки, но будто вот-вот взлетишь. Драться… Он толком не мог описать, как это было — полный сумбур: его оглушило, вместо носа была немая боль, и слезы резали лопнувшую кожу. Закрываться руками — бьют по ним, рвут их прочь от лица… Вышло сбросить его — тот пытался снова подмять под себя, но не успел. Ударил последний раз — ребром ладони, как пьяный — Чацкий отбил руку и сам впечатал костяшки ему в челюсть — и Молчалин обмяк.       Выше высокоблагородие, можно не звать полиции? Встал! — и высоченный мужчина в некогда белом, теперь застиранном — с размаху врезал сапог Молчалину в ребра, но тот не двинулся, словно мертвец. Зато дернулся Чацкий. — А, мы и всамделе без чувств… Он припадочный у нас,       умом поврежденный.       Все одно вот-вот помрет от чахотки.       А вам не нужно, чтоб слухи ходили об таком, правда ведь?       Трясло тогда Чацкого крупной дрожью и не только от боли, унижения и огня в жилах. Он решил было, что каким-то непостижимым образом убил человека.       Этого человека…       После слов о Христе Лукреция добавила: котенком иль щенком нужно заниматься, раз притащил: так говорю детям. А вы, сударь, разве станете?

Le dernier

      Год назад…       Чацкий кусал пальцы, и рот наполнило привкусом — легкий-легкий металл, как если приложить к губам нож и вдыхать, вдыхать, не решаясь сделать с ним что-то другое. В экипаже мотало, он бился о спинку и стену — и не понимал, почему — не хотел понимать — легкие жгло, будто впервые закурил и прожог их сильной затяжкой ко всем чертям.       Глаза тоже. Слезы больше не текли в нос, они ползли по лицу — щекотно, противно.       Одно хорошо: продержался до конца, пока кучер не хлопнул дверью — карету мне, карету! — и даже немного после. А потом вдох замер в груди, и заколотило все тело: началось. Это — глубоко телесное, и не ясно, почему зовется душевной болью, если от нее царапаешь грудь, сминая галстук, если хочется втыкать в запястье перочинный ножик — раз, раз, раз — чтобы стихло.       Почему? Почему же все вышло так?       Это нелепо, это никак не объяснить! Он знал ее, злую, смелую, острую на ум — потому и любил, господи боже, как тяжело: нельзя умереть прямо сейчас и не чувствовать ничего! — он знал и гадюку, которая спряталась теперь под лестницей — трусливую, насквозь купленную мразь. Он знал их обоих! Этот мерзавец, человек — ни лица, ни мысли, Чацкий видел его годами. Скучное, туповатое существо, умеет ровно писать стишки в тетрадку, кивать вовремя и растворяться в воздухе! Все! Слуги умеют больше.       Лукавить так не умеют!       Бросился прочь, шкуру спасать — подошвы сверкнули. Спрятался, герой!       А ты хотел, чтобы как теперь: вбил тебе нос в череп? И вас застали втроем: Софья содрогается от плача, пытается влезть и разнять — она бы пыталась, и, возможно, досталось бы ей самой — а вы катаетесь по полу и пытаетесь друг дружку убить — бестолково и медленно? Ты хотел его тогда — придушить? Придушил бы сейчас, если б его глаза не закатились так скоро, и он не стал, будто мертвый?       За то, какой он — и мог сделать с ней, что никогда не будет предложено тебе.       Ты хотел — нет, не всадить пулю в его пустой лоб, этого мало — хотел прикладом бить, пока не расколются глазницы, не вытечет то, что за ними — а потом вытереть брызги с лица рукавом мундира? Ты умеешь так, Чацкий? Просто, как фантазировал?       Он вырезал бы сердце из своей груди на живую, если б знал, что тогда будет презирать их, и точка! Он должен трястись от гнева, омерзения — как было в минуту, когда высказывал им все, все, что думал!       Оказалось, думал он другое — спустя полчаса. Но тогда злоба еще горела, как преисподняя, сливалась с теснотой внутри, и в животе словно разорвали снаряд.       А вот сутки спустя он не мог поднять израненную руку, чтобы опять впиться зубами.       Лишь стискивал ее второй и бился головой о стекло — мерный, успокаивающий стук — и спрашивал себя: зачем так резко? Ведь мог бы ей доказать, насколько лучше его! — самого жалкого человека на земле… Как может быть покорным тоже, но не от трусости, из любви к ней! Что он наделал? Что теперь будет? Это его семья — какая бы ни была — он рос вместе с ними, бок о бок с ней. Она понимала его, как никто другой, как даже Никон не мог понять никогда. Потому что был спокойный, как небожитель, монах, святой — а с ней они плакали вместе, смеялись вместе, все чувствовали вдвоем! С ним же Чацкий тянулся к степенности, превосходил себя, но не мог дать себе волю и не оттолкнуть его этим.       И теперь она недоступна для него навсегда, словно Никон, — как взглянуть ей в глаза после всего? Как заявиться на порог к человеку, который тебя растил — после таких слов? Почему, почему это было? Как можно было натворить все это за один день?       Надо было поспать хотя бы часов двенадцать перед тем, как ехать к ней. Надо было испросить приглашения. Потом — доказывать, что больше не покинешь — даже ради ее блага. Надо было показать себя взрослым, уравновешенным человеком. Объяснить все, а если объяснения нет — выдумать его.       Надо было подумать. Но он не мог. Он никогда не думает, если это — это, чему нет имени — похожее на огромные крылья за спиной, на полет в пропасть — глотает его без остатка. Заменяет на какого-то другого Чацкого с непостижимыми логикой и упрямством.       Заставляет писать слово «lovely» страница за страницей, раздирая бумагу, как плоть.       А сейчас нужно стать другим, третьим собой, раз Чацкий умеет совершать подобные метаморфозы — и спуститься к нему. Он не котенок, чтобы скинуть на слуг.       И — в конце концов — Чацкий ждал этой встречи.

Le nul

      Алексею было хорошо! Прелестно, просто идеально, как в раю — он ни о чем другом и мечтать не мог. С тех пор, как заболел… Или раньше? Но это дело десятое, ни к чему разбираться.       Ах, было ему — никак. Кто мог подумать, что это и есть конец? Значит, ада нету — о чем тогда молиться? Если ждет тебя не кладбищенская земля и ее жуки, не озеро серы, геенна огненная, нет: такое нежное, такое сладкое — ничто. Как шелковый платок на глаза, как высшая точка наслаждения.       Увы, он сумел осмыслить это «никак» и «нигде». И это означает возвращение в себя, «сегодня» и «тут», в тело, которое сгусток даже не боли — боль отвлекает и облагораживает — а эдакого нытья. Когда упал с лошади и расшибся, но ничего не разбил до болячек, крови и лимфы. Когда отец дернул за руку чересчур резко — например, взял с собой на роды, — а ты, неблагодарная, слабохарактерная бестолочь, надумал сбежать! что толку тебя уговаривать, если можно силой показать, что никуда ты не денешься. Врач не должен бояться, плакать и блевать, даже если кого-то рвет и выворачивает наизнанку огромная голова младенца. Даже если врачу десять лет.       И на это пошла — мать — чтобы родился вот такой Алексей? Что за дура!       Разбитость. Вот нужное слово. Разбитость в костях, и гудит голова, как колокол, мозги будто взбили, как гоголь-моголь. Но истинной, ослепительной боли нет. Почти — лишь стреляет то и дело у нижних ребер. Но это, безусловно, не самое странное. Страннее, где он оказался после возлюбленного «нигде».       В мягкой постели. Пустоватой комнате, не имеющей характера, будто ее только построили или долго держали закрытой. В тепле, похожем на воду. Он когда-то знал, какого это — ее бархатистость, словно тебя укачивают на руках. А в кресле рядом — оно стояло, закрывая стол, чужое здесь и дерзкое — прикорнул тощий мальчик лет десяти. По всей видимости, казачок.       Что было до пустоты? Там было что-то… Где оно теперь? Вот ему сказали почистить укрытую песком наледь, раз новый снежок не нападет никак, — бестолковое поручение, будто просто хотели выгнать на мороз, со злым умыслом, учитывая… Вот он пошел. Там еще Глаша была, она просила о чем-то — а потом тьма-тьмущая, ничего. Только не шелково-кремовая, а черная. Не такая хорошая. Где оно все теперь, как его оттуда достать? Эта комната — если он все-таки не попал в рай или ад — явно принадлежит хорошему дому, хотя и обставлена не очень, словно полвека ее не трогали. Как он мог оказаться в хорошем доме?       Может, упал в обморок, а мимо проходила какая-нибудь благодетельница, филантропка, пришла в больничку поохать и посмотреть, куда идут ее денюжки — а еще чтобы ее заметил кто-то за этим делом: вот, Марья Петровна, например, добрая, ходють везде, християнскую милость являють! Ну и подобрала его. Модные нынче идеи, пускай и в узких кругах: про цельного в своей голове крестьянина, единого с природой, здорового душевно, и губит его бездушный город… Она полечит его сейчас и попробует выкупить — а не найдя, чей он… О нет! Все хуже. Так и было, но потом в вещах нашли документы — и теперь она вздумала, что спасла обездоленного, но благородного…       Да бред это все!       Он впился обломанными ногтями в щеки — крепче, еще крепче — они провалились в кожу, он чувствовал скрип — или то скрипели суставы? Очнись же, очнись!       Но вместо пробуждения его разобрал кашель, да такой сильный, что Молчалин стал задыхаться, не умея вдохнуть от спазмов. Казачок, конечно, проснулся, глазки выпучил, с кресла слетел, стал ему пихать кружку с водой — и вообще всячески бесполезно суетиться. Когда попустило, Алексей улыбнулся ему мягко, сказал:       — Мальчик, как твоих хозяев зовут? — Казачок склонил вихрастую голову на бок, как птичка. — Ну по имени, по отчеству, так вот по-всякому, знаешь?       Он кивнул, вроде бы дружелюбно:       — Александр Андреевич.       Молчалин сглотнул, хотя слюны не было.       — Ой, а фамилия? Ты прости, я совсем больной…       Мальчик выпалил:       — Чацкий!       Алексей протянул руку — взял кружку — осушил залпом.       — Ой, — сказал немного ниже, но совсем медово, — спасибо! Хороший у тебя барин. Ты молодец… Но устал, наверное, совсем. — Портило, что голос окончательно сел. — Я уже получше, ты поди поспи пока что. Не в креслах же спать, в самом деле.       Хоть бы не побежал к… этому. Которому — теперь проступало, будто глаза привыкли к темноте сознания — Алексей скорее всего сломал нос.       Тьма была лучше.

La fin

      Чацкий обхватил ручку двери — но запал смелости иссяк, оставил его оглушительно одного со всем, что накопилось. Что делать, открыв ее? Это же будет совсем другое, чем сейчас, некий поворот судьбы, который он учинил сам, но отказался признавать. Выбор все-таки сделан. Даже если сгоряча, ничего уже не вернешь. Не выкидывать же на улицу?       Что с ним сталось? Как дворянин — Чацкий проверил, никто не судил его и не лишал статуса — как дворянин мог дойти до такого? Впрочем, Молчалин по рождению разночинец и рос в этой среде. О Молчалине-старшем говорили — гений врачебного дела — когда Фамусов разбился на дороге, тот вправил сустав одной левой и ответил на все проклятия — усмешкой. Гений. Преувеличение, однако Фамусов уважал его, пускай и с долей… отвращения? Возможно ли сочетать подобные чувства? Наверное, можно, если ты Фамусов. Чацкого он любил и презирал одновременно, например.       Но все равно — как он дошел до такого? Каким бы мерзавцем он ни был, видеть его — некогда цветущего — вот таким, полутрупом, к тому же умом повредившимся… Это тяжело. Неправильно.       Побеждать врагов нужно иначе. И враг теперь не сам Молчалин — это в прошлом — а что Чацкий носит в себе. Страх: посмотреть ему в глаза и не справиться. Упасть снова в те чувства, которые топили тогда. И почти захлестнули три дня назад. Это пора закончить, преодолеть. Завершить природный круг по-настоящему. Чтобы снова — безразличие. Может, тогда станет легче, и будут силы заняться чем-то истинно полезным и по-настоящему усердно, а не как сейчас, через силу и спустя рукава.       Все равно ее отпустить сложнее… Нужна тренировка.       Чацкий привалился к прохладному дереву лбом. Вдохнул, старательно расширяя грудную клетку, и выдохнул, пока в ней не засосало.       Вздрогнул всем телом — грохот за дверью, слабый звук — это хрип, что ли? Распахнуть дверь — увидеть — как штырем от горла до самого живота —       дергается в воздухе, почти танец.       Все смазалось, промелькнуло — как хватал, вытаскивал — Чацкий выдохнул рвано когда они — как дни назад — очутились на полу оба, и Молчалин — как дни назад — слабо лупил его по чему придется, пытался отбить, что Чацкий у него отнял —       потолочный крюк и свитую веревкой простынь.       Пока Чацкий не встряхнул его за плечи так, что мотнулась голова — и не дал пощечину такую, что у самого отнялась ладонь. Застыл сам, как молнией пораженный — господи, он ведь…       Не хотел!       Алексей закрыл лицо — запястьями, почему-то, будто блокируя — но так медленно, что Чацкий успел бы хлопнуть его еще раз. Ладонь жгло, будто прикоснулся к раскаленному металлу, Молчалин дрожал мелко-мелко — что делать теперь? Что делать?       Чацкий схватил его за руки — отвел их от лица. И стало — как он хотел — глаза в глаза. У Молчалина они яркие, как морская вода — потому что ужасно красные и в сетке капилляров, и текут из них слезы, как у больной собаки — дорожки на щеках. Одна секунда, вторая, третья…       Молчалин отпрянул, вырываясь, отполз — и стукнулся затылком о столик. Сорвалась с него кружка. Не разбилась. Чацкий кинул взгляд на нее, потом на Молчалина, потом снова на нее.       — Может, тебе чаю сделать?       Молчалин затрясся, засипел, обхватывая себя под ребра, но тут же отдернул руку, обрывая этот, видимо, смех.       — Ну… вели… подать, чего… тут… — Выцедил слово за словом, выдыхая-вдыхая на каждом. Улыбнулся сквозь очевидную боль. На сей раз хищно.       И принялся долго кашлять.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.