Unus
Дым катится к потолку, рассеивается, белый, как туман, сухой, как огонь. Медленно поворачивается комната то в одну сторону, то в другую. Будто качка на лодке. Как это было? Сверкает река — мириады стекол, они налезают одно на другое, ртуть, серебро — и дядя улыбается, тонкий, легкий — но еще не до костей под кожей… Смеется. Что Алексей сказал ему тогда? Вот лицо его — светится само по себе, южное, большеглазое, очень нежное — и ни одного слова не вспомнить… В пальцах бежит судорога, и чай едва не выплескивается за бортик — пара капель, ожог, который не успел родиться, остывает и впитывается в легкую ткань. След жара на бедре, после себя холодный. — Не обварись. — И Чацкий вкладывает трубку в уголок рта. В другом — лопнула посередке корка, прошла сквозь нее темная, влажная борозда. У него и в других местах полопались раны — только теперь перестала течь сукровица… Взгляд ощупывает вот так его: по кусочкам, как разбитую мозаику. Вот белые пальцы, заляпанные едва заметными веснушками, стучат трубку об стол. Вот они же прикасаются к ржавому пятну на опухшей переносице — так жаль его изящный некогда профиль… Вот дрожат, а затем взлетают каштановые — совсем как у Сони — ресницы. Вот он качает ногой, и тапочка отстает от пятки, являя стремешку. Это все не собирается вместе. Одно известно: Чацкий не смотрит на него прямо, как покойника, лишь огибает взглядом. Потому мышцы совсем мягкие, словно уже сгнили. Тело давит к земле неумолимо, твердо, и спина приросла к дивану. Жаль только, к шее не прикоснуться — он бы сполз еще ниже, откинул бы голову назад смелее, но… Рука инстинктивно тянется к горлу — и усилием разума приходится ее опускать. Воздух все еще роскошь, и врывается с присвистом, вырывается — тоже. Теперь неясно, легкие это или смятое горло. Нос совсем заложило, и приоткрытый рот сохнет. Чай премерзкий. И горький, и переслащенный одновременно. Однако от него чуть-чуть легче становится дышать, правда, ненадолго. Его крепость ударяет в голову, и стучит вместе с пульсом головная боль. Запаха нет. Ничего нет. Коричнево-черное в белом фарфоре. Славная кружечка: нежные тона, пастух, пастушка, флейта отчего-то и гуси… И к коже — пускай немой и огрубевшей теперь — ластится ткань рубашки. Ему даже пожаловали старенький архалук. Все короткое, узкое в плечах, широкое в талии — но красавцем он не был довольно давно… Как объяснить это все? Почему, зачем? За что? И чем платить потом? Мозаика смещается — уголок рта размыкается, отпускает трубку — и неуверенно дергается вверх. — Ты подумай, — гундосит его хозяин — голосочек испорчен сломанной, должно быть, перегородкой носа… Так страшно. — Ты подумай, — повторяет он зачем-то, будто Алексей глухой или приглуповатый, — ты суток трое не ел ни крошки — это только у нас… Я могу… — Осколок мозаики — грациозная ручка — поводит трубкой. Красивая трубка, холеная ручка — только кровь под ногтями запеклась, его, Чацкого, собственная… — Подать что-нибудь? У нас рыба сегодня и еще… Алексей через муку во всем теле — особенно простреливает позвонки, где спина переходит в шею — отставляет полуполную чашку на стол, пристраивает ее аккуратно на салфетку с инициалами — «А.А.». Как мало меняется в мире. Большая разница — кто хозяин, если предлагают еду? Как будешь расплачиваться на сей раз? — Нет, можешь молчать, конечно, тебе это идет… — Трубка обиженно запыхала. — Но тогда я сам решу, что подать и в каких количествах. И тогда ты дело иметь будешь с Катериной Николаевной, а не со мной. Она тебя так не оставит… Алексей откидывается назад, позвоночник будто сдвигается в нескольких местах, и не сдержаться: мучительно искажается лицо. И оно не успевает уже расслабиться, снова стать бесчувственным, как папье-маше поверх настоящих черт. Не сразу, но получается: — Зачем… ты… так? Со… мной? — Медленно, как змея по тропинке, стелется. Ухмылка ползет следом. И всего Чацкого тряхнуло, будто увидел он змею. Дым делает плавный зигзаг. Миндалевидные глазки бегают, словно он пытается зацепиться за что-то: ковер, брошенная открытой табакерка, каминная полка — наконец взгляд хватает Молчалина за ноги, и хочется их поджать, ползет вверх — пока не облизывает шею и лицо — и тут же падает снова на пол. Плохо. Это почти светский, почти незначащий, дразнящий вопрос по задумке — но вышла театральная, трагическая пауза, немая сцена, в которую в пору заламывать руки. Неприятная серьезность. С нею отвечает Чацкий: — Я… испугался. Прости меня, — трет под нижним веком, оттягивая его. — Это было зря. Простить? В груди — там, где вечно тесно и трудно, будто ее населил кто-то без его ведома — раскрывается полынья. Поглощает изнутри или, напротив, разворачивается. Как парша или гарь, расползается по телу — к рукам, к животу, по искалеченному горлу к голове. Это глупо чувствовать, глупее не может быть — но усилием воли не выходит отмести. Как быстро начинаешь надеяться! Как быстро теряешь хватку… Простить запоздалую доброту? Ведь иначе не обозвать то, чем сейчас он занимается. А значит, простить, что вытащил? Дважды уже. И три дни, и сегодня. На теле горят, цветут новыми синяками отпечатки его рук — кто б знал, что таких сильных. Ну да, он испугался, верно. Испуг и не такое делает с людьми. Простить. Зря. Намек тонкий, как выстрел в упор. И кто отвечает на такой-то вопрос — извинениями? Это как к матери подойти и услышать: «Прости, хотела тебя заспать тихонько, да кишка тонка оказалась». Никакого такта. — Могу предложить снег? — Кусочек мозаики — нервно качает ногой. Алексей изгибает бровь. Но мозаика странно недвижима впервые за это время, как и полагается рисунку из разбитых, разрезанных частиц. Не дождавшись ответа, прикрыть глаза. — Хотя нет… Разве можно тебе снег прикладывать? Ты болеешь… Алексей возвращает себе зрение и впервые за все это время приводит его в фокус. Видит Чацкого целиком. Всю его сложенную дважды фигуру: он развалился в креслах, как сам Молчалин не может, с согнутой спиной и далеко вытянутыми ногами, одна из которых закинута на другую. И хлопает опять — тапочка. — Прикладывать? — Слово дается с трудом, длинное, каменистое, и приходится шипеть согласные. Тапочка скачет все быстрее. — Ну… да. Но вряд ли поможет. У тебя уже синяк в пол-лица. Взлетает его ладошка — накрывает лоб, пряча от Молчалина его глаза и брови. — Но знаешь, я от тебя тоже жду извинений. — Движутся губы в корках, но звуки не складываются в связную речь. — Это обидно, знаешь. Если я извинюсь, а ты — нет. Молчание виснет, как паутина. Минуту слышно, как скулит где-то в крыше ветер и стучит сердце. Оно так близко без слоев теплой одежды, будто вот-вот выпрыгнет. — Но понимаю. Тебе не до этого. — Обычно звонкий, летучий его голос совсем гнусавый даже на восходящих тонах, слушать тяжело. — У тебя было свидание, а я ее спугнул. Сочувствую. — И он курит с двойным усердием, второй рукой обхватывая локоть, замыкая себя на себе — закрывая позу. Свидание. Спугнул. Как поэтично он описал столь низменные процессы. — Да… — Почти месть. — А ручка… тяжелая у тебя. Хуже… Фамусова. — Ну извини! — Он разводит руками — ломкий, чересчур запальчивый жест. И тут же тон его теряет ярость: — А ты думал? — становится почти лукавым. — Сахарная косточка? Поломаешь меня голыми руками? И хохочет сдавленно с сомкнутыми губами, лишь уголки их дергаются вверх-вниз, будто он сдерживается. Алексей совершенно не помнит, о чем тогда думал и думал ли вообще. И говорит это вслух. Давит из сузившегося пространства глотки. — Жаль, — Чацкий крутит трубкой и правда выглядит раздосадовано, — я хотел спросить. Затем машет, словно желая разогнать дым: — Ну и ладно… Не важно, не важно! — Себя, что ли, убеждая в этом? — Тут не попишешь. Не помнишь, так не помнишь. Такой милый сюжет… Знаешь вот эти все истории про перевертышей: skinwalkers, werewolves… Хотя раньше ты больше походил на mooncalf. — Он улыбается до зубов относительно здоровой половиной лица. — Сейчас это больше про werewolf, ты ведь не помнишь ничего… А вот тогда, со служанкой… Появляется кислый привкус — привычный, но все еще мерзкий, и Алексей быстро разжимает челюсть. Увы, щека уже прокушена. В уголке глаза — почему-то одного — закипает слеза. Ее можно сморгнуть быстро, чтобы он не увидел, или потереть лицо, смахивая ее тоже, сделать что-нибудь, хоть отвернуться, в конце концов, но Алексей не двигается с места. Мстительно дает слезе соскользнуть, запутаться в отросшей щетине. — Я не помню, ты хоть понимаешь по-английски? И, конечно, Чацкому понадобилось на него посмотреть — в поисках знака, что его остроумие доходит в полной мере. — Ты чего это удумал? Я шутил! Теперь — жжет и второй глаз. И стекает уже с обоих. — Полноте-с! Я думал, это будет смешно… А Чацкий едва ли умеет думать — в вопросах такого толка. Ничего. Алексей еще вернет ему, если успеет. Веки смыкаются, как и клещи — вот-вот сломают оставшиеся ребра. Разреветься при Чацком. Это хуже, чем… Впрочем, не хуже того, что было сегодня. Хорошо, что он ударил — плохо, что один раз. За жалость к себе полагается и не такое. И разве то, что Алексей пытался сделать, не… Предплечье прошибает словно молнией — Алексей дергается вбок. Чацкий прижимает пальцы к груди, будто испытал то же — глядит сверху-вниз, несчастная, нелепая фигурка. А затем медленно поднимает руку и заправляет волосы за ухо — небрежный, до странного робкий, девичий какой-то жест. Они выпадают обратно, обрамляют его скулу, бросают тень на ссадину. И он говорит вдруг, фраза падает, как сосулька из ниоткуда, бьет в самое темя: — Сильно больно? — Он указывает себе куда-то на адамово яблоко. — Я… любопытно, какого это. То есть, понимаешь, я сочувствую… Коли любопытно, попробуй. Сочувствует он. Этого Алексей, к счастью, не говорит. Но Чацкий бросает на него такой взгляд, словно он сказал — вздыхает порывисто, будто оскорбившись или испугавшись, и принимается шастать туда-сюда. Алексей опускает глаза, чтобы от этого мелькания не сделалось дурно.Duo
Он затягивается, захлебываясь, раз за разом — хотя нельзя трубкой затягиваться крепко, извращение! В груди будто шарик скачет на ниточке, кажется, если попробуешь запеть — голос будет потешно скакать вверх-вниз. И у самого уже печет в носу, и Чацкий мечется вперед-назад, едва не оскальзываясь на ковре. Он не может достойную причину найти, не важно какую, чтобы объяснить эти нервные жесты, эту дрожь в самой сердцевине рук, от которой золотой ободок чашки стучит о зубы — ни глотка не выпить. Приходится вернуть ее на место. А этот — сидит, как изваяние. Алые пятна на щеке складываются в ладонь, под нею горит румянец — непреходящий, уродливый. Синие мазки под глазами, от которых вместо самих глаз — омут. Шея обхвачена сиреневым, проступают полосы: повторяют смятости ткани… Это чудовищно, чудовищно! Зачем Чацкий спросил, какого это? Это как если бы у него самого спросили, какого было… Его передергивает, будто хребет — струна, и ее тронул неумелый смычок. И зачем сказал — про служанку? Ужасный выбор слов! Ужасный! Должно быть… Ему тяжело вспоминать, что тогда было. Хотя, в отличие от Чацкого, он виноват сам! Он — подобно Чацкому — виноват сам. Эта мысль падает, как ушат ледяной воды, и Чацкий сам падает — рядом с ним. У того только дрогнула мелкая жилка в безжизненном лице — и все. Он вообще дышит? Конечно, дышит — вздымается грудная клетка, но сипение его вдохов и выдохов смешивается с шумом за окнами. Снег царапается в стекла — мириады снежинок рвутся к ним, в тепло… Глаза его просохли. Только кажутся светлее длинные, как у коровы, ресницы. Не сходит краснота белков. Сойдет ли? В них тоже своего рода кровоподтек… Это Чацкий сделал или петля? Теперь вряд ли узнать. Чацкий задыхается — вдруг пригвожденный его взглядом, словно бабочка, насаженная на булавку. Не размыкая этого единства, от которого пронизывает все внутренности холодом, поднять трубку — и снова потянуть сквозь нее воздух. Вот-вот загорится табак… Если загорится, можно будет убежать — это достойный повод, в конце концов. — Нос… сломан? — шелестит его страшный, как у демона, потусторонний голос. Или голос старого пьяницы. Он не поворачивает голову целиком, а потому косится немного. И с такого расстояния видно мелкие морщины на лбу и в уголках глаз. — Нет. — Закусить мундштук и все-таки отвернуться. Проходят покалывание и жар в лице — видимо, он наконец отвел глаза тоже. — Хорошо… Жалко… такой носик. И вспыхивает Чацкий — до корней волос, едва не подпрыгнув. Открывает было рот — но, не найдя, что сказать, закрывает обратно. Огонь этот уходит, как волна, стекает с кожи и исчезает куда-то в щели блестящих половиц. Опущены ресницы Молчалина, и весь он недвижим. Нет, вряд ли издевается. А даже если издевается… От стыда самому становится трудно дышать. Но Чацкий дышит — старательно, глубоко, пока не начинает идти кругом голова. Затем стискивает мундштук зубами. — Я сам не знаю, что говорю… — Не вынимая его, бормочет. — Мне, верно, лучше уйти. Дым с новым выдохом вьется к потолку, забирает потемневшее лицо этого человека, как вуаль: — А что… делать… мне? — Одни губы от него остаются. И в эту минуту у него начинает в горле натужно хрипеть, он словно пытается выдавить из себя что-то — даже бьет кулаком в грудину — сгибается, сотрясаясь от кашля. Лающего, клацающего, щелкающего. Пальцы его проваливаются в мягкость диванчика, и Чацкий мучительно не знает, что делать. Хочется — на грани разумного — почему-то схватить его за плечи и остановить эти его содрогания, но так ведь будет только хуже? — Тебе… — Морщась целой частью лица, будто он сознательно перебивает кашлем. — Лучше поесть. Он откидывается на спинку, еще белее, еще холоднее, чем раньше, даже румянец потускнел, будто уже — покойник. Засипел — уже не в конвульсиях, а так, словно хотел набрать побольше воздуха перед тем, как задержать дыхание. — Хорошо… Попробуем… иначе. — Остановился, силясь отдышаться. И снова голос его не узнать, но теперь он хрупкий-хрупкий, будто истончился в несколько раз: — Что тебе… нужно… от меня? Это — как удар в грудь, чем-то большим, чем-то жутко твердым, как пушечное ядро. И Чацкий взлетает на ноги снова, давя мундштуком разбитые губы — до вспышки боли: — Ничего! И снова — этот взгляд. Чацкий ловит на себе взгляды — каждый день, из часу в час, взгляды непонимающие, злые, ждущие, какие угодно — но так отвратительно холодно не бывает никогда. Нет, обычно ему оглушающе-жарко, в животе гулко, и глаза жжет, словно он в дыму пожара. Дрожь опять хватает руки, и хочется извинить себя, выдумать тысячу и один способ, чтобы закончить этот разговор, этот день целиком. Проснуться завтра и обнаружить, что все это сон, ему ведь часто снится — и Софья, и другие, как будто они встречаются снова и все разрешается само собой, и он едва не плачет от счастья, от облегчения. Просыпаться бывает непросто. Молчалин уже не смотрит. Большая его, длиннопалая ладонь — узлы суставов — трет опухшие веки. В другой покоится недопитый чай, он прижимает его к боку, снова рискуя пролить. — Что ты… от меня… хочешь? — повторяет терпеливо, как ребенку, но таким тоном и ребенка не обманешь. И внезапно вспыхивает в Чацком — да ведь он сейчас снова кинется! Напряжение его — в разлете плеч, в том, как сжаты эти его пальцы — все так ярко, как на охоте, как на учении… Чацкий уже выучил это его положение — с первого раза. Незаметное, тайное. Хищник в укрытии — за мгновение до прыжка. Тишина — только воет отовсюду ветер — натягивается, как и поза этого человека. — Я… — Чацкий давится началом, и слова сталкиваются во рту, путаются меж собой. Он садится на краешек дивана — ноги теперь легки настолько, будто колени согнутся не в ту сторону, если останешься стоять. — Ты? — тянет Молчалин, насколько позволяет его севший голос, и Чацкий поклясться готов, что в этом уже есть издевка — легкая-легкая ее примесь. Это совершенно, невозможно странно — они в доме Чацкого, это не Чацкий болен и лез в петлю, не Чацкий безродный… нет, конечно, это не так важно, лучше опустить эту часть — не Чацкий вел себя всю жизнь, как дешевка, плут — но это в Чацком плещется робость, берет его тонким ледком. — Я не хочу тебе зла. Молчалин улыбается ему — лед прорастает острыми гранями в тело — нет, не улыбается Молчалин. Показывает зубы. Белые, между прочим — но не хватает одного резца… — Поздновато… для такой… щедрости. И Чацкий подскакивает на ноги — ни секунды больше с ним рядом — но не находит, чем занять себя, чтобы не превратить все в безобразную сцену. Таковых довольно на сегодня. Что с этим человеком, что с половиной дворовых после него! Наконец в ладонь прыгает кружка — опрокинуть в себя остатки чая, пускай губы дернуло болью. На выдохе звучит ниже, чем обычно: — Ты прав. Знаешь, я хотел стреляться с тобой… Его перебивает хрипение — о, это опять смех. Как ласково он смеется: будто сию же минуту готов свернуть Чацкому шею. Едва ли попробует еще раз. — Что тебя эдак веселит? Он поднимает страшные глаза — не стирая нездоровой веселости с нездорового лица. — Я не… не умею. — Что? — Я… не владею… оружием. И на сей раз Чацкий отворачивается первым — глядится в почти белое дно чашки. — Хорошо, значит, что не стал… Представляешь, каким бы фарсом все стало? Молчалин опять закаркал вместо хохота — но теперь все закончилось кашлем. Он содрогнулся один раз, другой — всем телом. Инфернальное зрелище: алое, сизое, изжелта-бледное и даже пронзительно-голубое, когда он распахивает воспаленные глаза — и черные волосы вьются от влаги, вздрагивают, подпрыгивают в его агонии. Наконец он замирает. Отводит ладонь медленно-медленно. Показывает — себе, но будто бы и Чацкому — слюна пенится, а в ней большой сгусток. — Будто… выкидыш, — любовно сипит Молчалин. Желудок переворачивается — и Чацкий упирается в столешницу, все внутри подкатывает вверх, давит на корень языка тошнота — но укладывается. И он выпрямляется медленно, пытаясь не растревожить ее вновь. Молчалин следит за ним с лукавой ухмылкой — может себе позволить: его лицо цело, кроме неровного кровоподтека от пощечины. — Ты! — давит Чацкий, но язык слегка заплетается: — Ты! — повторил для большего веса. — Хватит! И Молчалин открыл было пасть — будто хотел что-то рявкнуть — исказились его черты — греческая статуя в агонии — и приступ кашля сложил его снова пополам. Это могло остановить, но не остановило, и Чацкий принялся перекрикивать этот лай, хрип, хлопки: — Драться! В-вешаться! Говорить о… о… — Духу повторить не хватило, все истратил на «вешаться». — Откуда ты знаешь, как… это выглядит? На последнем Чацкий яростно развел руки — и теперь медленно их опустил. Вряд ли он знает на самом деле — такое! — верно, ляпнул для красного словца… Лихорадка уже оставляет тело, делая его мягче. — Покойный… батюшка… показывал. — И Молчалин приподнял плечи, будто недоумевая. Чацкий сгорбился. Спокойно, спокойно. Дышать, дышать. — Ну это… ранехонький… маленький, там сложно… отличить от… ну, знаешь, чего… Чацкий впечатал руку в горло, будто это удержит все на месте. — Только оно… больше, — старался, аж захлебывался Молчалин. — Там… лошадь… лягнула ба… Дурно… тебе… что ли? Чацкий жестом велел замолчать. Остался какое-то время без движения. Выпрямился, как заторможенный. Выцедил, не размыкая зубов: — К лошади, значит, мы бочком подходим. А это нам — запросто. Тот погладил грудь где-то около поврежденного сапогом места, запрокинул мечтательно костистое лицо: — Ну лошадь… она затоптать может… Почти крик: — А кулаками махать — не страшно? Не лошадь? — Губу рвануло болью, и рот наполнился кисло-металлическим. — Ты почти нос мне сломал! — Страшно… Так я и того… в обморок… — И отпил наконец свой несчастный чай. Чудесная беседа! Чацкий потер взмокший лоб. Что дальше? А этот — этот все глядит на него, будто забавляется. То ли смертник, то ли бродяга. Борода у него растет тоже — черная-черная, хотя видно, что брился неделю назад, не больше. Откинулся теперь на спинку. Чацкий помнит его, как наяву — тонкого: набросок углем, и плоть не успели нарастить на опорные линии — лет пятнадцати-шестнадцати, когда он только появился в доме Фамусова. Тенью перебегал из угла в угол, больше тянулся к взрослым, чем к ним с Софьей. И они смеялись над ним, и они задирали его, пугали иногда — а он только смотрел блеклыми своими, здоровенными глазами. Никогда не жаловался, не давал отпор, не плакал. Даже когда от подножки разбил локти. И все это время — он знал? Про выкидыши, про… он же, небось, видел еще уйму таких мерзких вещей — но прячет их, как стратегическое оружие. Чацкий не замечал, какой он. У него же над головой — карты будущих сражений… Молчалин уложил руки на стол, будто сложил себя — раз, два — как оригами. Оперся на локоть, съезжая всем корпусом вбок, а другую руку успокоил сбоку от салфетки. Принялся перебирать средним и указательным пальцем. — Так чего ты врачом не стал? — Прикоснуться к губам — почти не кровит, пронесло. Но в запекшейся корке пролегла еще одна свежая борозда. — Такой же… трусливый… как ты. — И все-таки, жуткий у него теперь голос… Как ветер в пустыне. Приподнять целый уголок рта: — И это я трусливый? Я под лесенку не бежал. — О… — То ли восклицание, то ли просто натужный выдох. — Был бы… умнее, бежал… со мной бы. Впрочем… — Он сжал ладонь на столе в кулак и снова ее распустил. — Тебе-то что. Это мне… Соне… и Лизе… И замолчал, прикрывая веки. Набрякли блестящие капли, где начинаются ресницы — и поползли к переносице, побежали, скрылись в щетине… — Что? Быстрый взгляд — будто метнул копье — и снова наблюдает свои же пальцы. Спокойные движения, как у морского животного. Открыл рот — немного исказилась его форма — но свист за окном громче. — Я не расслышал. — Ты… правда… не знаешь? Или, — дергается улыбка, затем опять плавится в нечто… Как если бы он рыдал или кашлял. — Мучаешь… меня? — Я… — И тоже сказать неожиданно сложно — и не от того, что с губы все-таки сочится соленое. — Иногда не понимаю простых вещей. Ты мог заметить это… Когда мы жили все вместе. Тысячу лет назад. Выражение Молчалина расслабилось, превратилось из трагической маски в карнавальную — черты мертвые, безразличные, ровные. Полная анонимность. От этого в груди тесно — то ли от гнева, то ли… сострадания? Жалости? Чувство щемящее, острое, как лезвие поверх вен… Посыпался песок: — Лиза… в деревне. Ты вряд ли… понимаешь, но у нее… было… будущее… — С тобой? Его ногти проехались по лаку со скрежетом. Хуже, чем тот — из его горла. — Или слушай… или… болтай. — С нажимом, от которого кашель вернулся. Уколотый Чацкий покорно ждал, пока он придет в себя — отступит смерть. Ведь похоже: каждый раз он корчится, будто конец. Иногда даже стучит в грудину или царапает ее, словно это поможет. — Она бы вышла… за буфетчика… — И теперь задыхается. — Это добрый… союз — накопят деньжат… может… хоть внуков… выкупят… Он малый… хороший, к тому же… — Так чего ты лез к ней? Желваки проступили на восковых щеках. — Все, молчу! Молчалин отдышался, словно бежал. Спокойно продолжил: — Теперь… она… — Он сглотнул, кривясь. Снова пригубил от чашки. — В деревне. А могла бы… при барыне… до смерти… служить… Ну это тебе… не интересно. Чацкий хотел возразить, но прикусил язык. — Я скажу, что тебе… интересно. Софья Павловна, да? Я чувствую себя… глупо, говоря вслух… очевидное, но замуж ей теперь… не выйти выгодно, если… вообще получится… Чацкий сжал виски.Tres
— Помолчи маленько, — сказал ему Чацкий, едва ворочая языком. Вишневая полоска протянулась по верхней губе, задела рот — он прикоснулся к ней, смазал, посмотрел на пальцы, будто видит их в первый раз. Запрокинулся назад — дернулся едва заметный кадык. Чацкий хотел было зажать ноздрю, но зашипел — видимо, больно. Оно понятно: весь его носик будто жрет парша. Как легко раскрывалась его кожа… Мурашки ползут по спине. Меры Чацкому не помогли. Кровь упрямо стремилась к его домашней, но все одно дорогой рубашке — в распахе архалука поновее, но в том же цвете… Тогда Молчалин встал, опираясь о стол, и зашаркал к дверям. Постучал по косяку, не решаясь крикнуть — это причинит ужасную муку и ничего не даст. Каждое слово прокатывается, как осколки или когти. Ему бы правда помолчать. Постучал еще раз. Ничто в доме не всколыхнулось. Глухая, немая темнота. Видимо, Чацкий любит орать, что есть мочи. Впрочем, это давно известно… Идти дальше — по-над стеночкой, осязая каждую пядь обоев в мелкий цветочек. Пережидая шум в ушах, биение сердца под самой челюстью. Так сложно и так просто. Помнится, когда-то он бегал по ступенькам, как ветер — давненько это было… Не запнуться бы о ногу, не раскроить бы череп. Глупая смерть, слишком глупая даже для него. Впрочем, самую красивую, поэтичную он уже упустил: когда младенец вешается на пуповине… Это ли не искусство? Почему об этом не скажешь в салоне? Уж если христопродавец-Чацкий позеленел… Впрочем, это приятно. Когда всех тошнит от одного слова — где Алексею безразличен даже вид. Как мило все это: воздушная печатка обоев, жаль, кожа стесана и больше жжение родилось, чем прикосновение; а кружечка была? пастушок, пастушка, гуси, флейта… розовая дымка нежности. Тоскливо все это, с самого детства: умильные цветы, не важно, в альбомах или на могилах, деревянные игрушечные лошадки, книги сказок с живыми рисунками — и кровь, разложение, грязь совсем рядом… Как они существуют вместе? Но это пустое — жвачка, как у коровы, только в голове. Но за нехитрой мыслью дымок перед глазами рассеялся — и стало слышно, что рядом люди… А домик все-таки обыкновенно-Московский, они многие друг на друга похожи. Вот кухонька: нашел по наитию больше, чем по запаху или каким иным приметам. Выбросить тело, сразу стискивая косяк двери — нельзя ошибиться. Внутри, где свет и мгновение назад был смех, две женщины лущат тыквенные семечки: одна старше их с Чацким, наверное, раза в три, другая — прелестная, хотя немолодая — вскинула светлую голову, стрельнула злющим взглядом. — Тебе чего? — Лука, Лука! — машет руками старушка, — из бар они! Та фыркает: — А то не знаю! — Сплюнула кожуру. — Чего тебе, говорю? — У барина нашего… — Нашего? — кровь… из носу. Надо… платок… или… Лука уже вскочила, пронеслась вихрем, едва не сшибив самого Алексея. Есть у Чацкого вкус к женщинам, которые не уважают приличий… Старушка тем временем причитала что-то про мальчика, которого никак нельзя угомонить — и всякое такое прочее, что слушать бесполезно и даже как-то совестно, будто шариться по чужим вещам. Судя по переднику, она кухарка. Странный, конечно, разговор для кухарки… А шеф-поваром здесь и не пахнет. Забавно: всегда представлялось, что франт-Чацкий будет таковым не только в одежде; но, видимо, пути его непостижимы… Молчалин перехватил косяк, чтобы развернуться и побрести обратно, но дурнота наполнила тело до краев, сделала его жидким. Пришлось, не чуя ног, доковылять до табуретки и опуститься на место Луки. — А вам-то, сударь, молочка принести? — обратилась наконец старушка. — Вы не сердитеся на Лукрецию, она… — Повращала ладошкой в воздухе. Не досказала. Ну ясно, что она здесь. Не удивительно, но отчего-то неприятно. Гувернантки пока заводить не для кого, и Чацкий решил… — Принеси… пожалуйста. — Кивнуть Молчалин не мог, и лишь неторопливо улыбнулся. — Я Алексей. — Отчество кануло еще в августе, его не выговорить — хотя надо было, конечно. — Да знают все, Лексей Степаныч. Вы на нее вниманья не обращайте, пожа-лоста. — Не буду. Она принялась хлопотать — а он насилу поднялся, с дрожью отталкиваясь от стола — и отправился в обратный путь. Что-то клокотало и зрело в груди, щелкало при дыхании, но приступа не приключилось. Только все одно волочить тело — занятие не из приятных. Будто половина его умерла — не четкая половина, верхняя или нижняя, правая или левая, а как если б он был грудой овса: половина зерен почернела, и целые теперь смешаны с плохими. Когда он добрался в залу, где они обедали — громкое слово, конечно — Чацкий пытался пить чай, причем Алексеев. Ноздри заткнуты белым, Лукреция над ним, узкая ручка лежит на спинке стула — сама склонилась и спешно что-то нашептывает. Чацкий тянет из кружки, поглядывая снизу-вверх. Притом, что Лука, скорее всего, крепостная — у нее больше власти над Чацким, чем у Алексея когда-либо было и будет. А глядит она исподлобья, волчицей. Не понравился. Чем, интересно? Что разукрасил ее барина и любовничка? Молчалин, впрочем, не видел никогда, чтобы зазноба барина — из дворовых — так себя держала при посторонних. Но это чокнутый дом. Здесь можно все ожидать. Если б пол раскрылся и оттуда хлынуло полчище ручных крыс в красных бантиках — он бы не удивился ни капли. Если бы Чацкий вечерочком подмигнул ему, мол, ну что, у меня тут веревочка есть примечательная, тебе одолжить? Я потому достал тебя, что простыню жалко белую да комнатку ладную. Удавленники пачкучие бывают… Лукреция прошмыгнула мимо Алексея — и отчего-то задела его руку теплым касанием. Только в это мгновение его придавило — осознанием, какой он теперь, и как плохо смотрится в их хорошем доме, разбойник на балу, уж в аквариуме с цветными рыбками… Заросшие щеки стягивает запекшаяся кровь — не его кровь, грязные кудри — воронье гнездо, лихорадочный пот, что струится по спине, совсем как слезы — по лицу. Весь поломанный, как манекен, несообразный, как чучело. Шея — будто лиловой лентой обвязана… В коридоре висело зеркальце, он прополз мимо, стараясь не любоваться всем этим… Одно утешает: недолго ему осталось, даже если… докончить не выйдет. Чацкий вскинулся, словно ястреб, косясь одним глазом: — Ты Лукреции страшно понравился. Это редкость… гордись. — Потер подбородок тыльной стороной запястья. — Ну что, будешь есть? Ты скоро опять без чувств свалишься. Алексей аккуратно повел плечом. Шею все равно прострелило.