ID работы: 6230501

Долго светло

Слэш
NC-17
В процессе
109
Горячая работа! 42
автор
Lea Kamd бета
Размер:
планируется Макси, написано 114 страниц, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
109 Нравится 42 Отзывы 33 В сборник Скачать

1.5

Настройки текста

Раз

      Вдох: катится шумный вал, подымает рёбра, нетронутую болью грудь. Взлетают веки — и белое солнце глядится под ресницы, жгучее, но еще холодное. Небо — как одеяние Христа на иконах, цвет чистый, почти святой. Протянуть ладонь — открытую, будто у попрошайки — словно свет можно зачерпнуть.       Это не здесь. Не сейчас. Оно хранится надежно — однако не в склепе, а на поверхности, на виду, на расстоянии одного или двух шагов. И потому истончилось, как портрет без обложки: чем больше вынимаешь, тем больше треплешь его и портишь.       Выдох: сильный, так рвутся реки весной, а вокруг и есть — весна, и влага ее пронизывает легкие. Дышит в покорно открытое, подставленное лицо, ластится, рвется под слои ткани, но Алексей весь спрятан в сюртук. Уже простенький, еще опрятный — надежный, как латы, и летят эскадроном грачи — будто просыпал кто-то над головой семечки подсолнуха. Скрипит телега, ругаются меж собой мужики, а где-то визжит ребенок.       Алексей закрыт от них — щитом папки. Она распухла от несуразиц, безделиц, но карман сегодня отяжелеет. Капля по капле, вот так. И к вечеру, когда фонари задрожат в талых лужах, можно будет посетить чайную, где божатся: у них сам Перлов. Взять с молоком, чтобы голова не кружилась от крепости. Вытянуть ноги — и гордиться чистотою сапог: при давнем отсутствии слуги — слушать, как вокруг смыкаются голоса, звенят подносы.       В папке одна к одной сложены глупости, от которых в пору краснеть: если бы он умел. Ему не дается перо и никогда не давалось, он умеет только работать с чужим. Эпиграммки — и те карябать приходилось на латыни, чтоб скрыть их убогость. Впрочем, таковы сейчас его ремесла: меньше умеешь — правдоподобнее будет…       Вдох-выдох, вдох-выдох, алчно, словно воду. В кончиках пальцев — покалывание. Вихрем вокруг — одиночество, и шею жмет нищета, но дышится — легко. В мире, где жидкая грязь брызжет из-под колес, где крики торговок, где верба цветет.       Он отдал бы все, чтоб открыть теперь глаза — и увидеть то утро, где воздуха так много, что можно в нем утонуть. Он отдал бы все, но ничегошеньки у него нет.       Алексей открывает глаза — и перед ним его собственные руки, мозолистые, в неровных шрамах. Этот — уголек прожег, этот… Откуда бишь этот? Безобразный, словно вспороли шилом.       — Ну, сударь, заснул, чай?       Выбросить, не глядя, карту перед собой. Поправить обтрепанный веер — маленький в его лапищах, но отчего-то им идущий — улыбнуться сдержанно: Лука чертыхается, и не только чертыхается, цветисто эдак! Надо же, такая хорошенькая, а ругается страшно. Добро еще, не при барине: совсем было б совестно их слушать. Тени скачут по ее личику, сами как черти, в больших зрачках отражается оранжево-темное — красиво, будто ее глаза ведут в преисподнюю.       Непогода все крутит вихри, ласкает стекла. Мгла стоит, как в чистилище. Но у них — весело трещит очаг: тепло бьет в спину, и в кладовой всего вдоволь; хотя, говорят, кое-кто уж ноет, мол, новый сорт табака привезли, а не прикупить в такой буран… Катя ворчит, что у юноши этого под ноготочками, которые он не стрижет, давно своя табачная лавка – дитя беспутное…       Короткие, как у Алексея, но розовые, здоровые ногти щиплют загнутый уголок карты, будто не решаясь, не доверяя ей. Кладут ее — чтоб точнёхонько закрывала туза. Последний слуга убивает правителя, как пошло.       Смыкая веки, Алексей вдыхает — трудно, будто сквозь камни и торф — расслабляет напряженную челюсть, рисует перед собой: чистые сапожки по грязной мостовой, перескакивают лужи, не скрипят уже, но все равно симпатичные. Перекрикивают друг дружку колокола — режут слух! милые сердцу — если, конечно, не лезть в их обитель, не смотреть на расшитые одежды и очи святых, томные, как у дичи в натюрмортах…       Нет, погрузиться не вышло. Разъединить ресницы: да это Лукреция, вперилась в него, будто задала вопрос, а он не ответил. Может, на самом деле? Впрочем, коль невтерпеж — повторит, не заробеет.       Карта летит на стол — и лишь когда она приземляется, Алексей понимает, что выбросил валета. Эх, стоило попридержать, ну да черт с ним. Приятный валет, в виде стрельца — кафтан синий, расшитый… Лихие усишки, правда, совсем не идут ему: словно толстый мальчик нарисовал их себе углём. Рука скользит по грудине — чистая до хруста рубашка — споткнувшись на ключицах, отстает от тела, чтобы даже намеком не коснуться шеи, ложится на целую щеку — и вместо налитой плоти находит обтянутую грубой кожей скулу…       Дядя — ему, тринадцатилетнему, по плечо — улыбается снизу-вверх, и череп его обтянут кожей, как у старика, а запавшие глаза вот-вот укатятся внутрь.       Дама накрывает собой вальта — ах, какая непристойность.       Алексей читает Лукрецию: разлет бровей, розовые губы, небрежный поток ткани — платок оголяет волосы, дает им блестеть призывно — в рыжину, как у Чацкого — кем была она до него? Вышла за любезного иль за кого пришлось? Была ли сенной девушкой или уже бежала по ступенькам все выше и выше, к должности экономки? Разлетелся ли ее слаженный быт — выбитым окном — когда ворвалось в него — в нее — впрочем, не его ума дело… Как это было, veni-vidi-vici? Вряд ли такую соблазнишь пустыми стишками, как…       Как некоторых благородных барышень.       Жжется в носу, во всех пазухах, особливо лобной — как глупо! — снова и снова вспоминать, вызывать из себя что-то, что не подарит покоя. К чему теперь все это? Потешить Чацкого напоследок, и только? Однако… Покоя недолго ждать, — он так износил эту мысль, что веры в нем — с горчичное зерно… Вот, к примеру: миновала опасность — прошло угрожающее жжение — никакой соли, никакой слабости без его ведома, без намерения! и можно снова почуять: в желудке тепло, от которого он отвык, и ярче стали цвета. Будто бы стало лучше. Ну точно! Отсрочили покой — и надолго. Если он вовсе правильно высчитал, сколько ему осталось…       Дядю выворачивает, он дрожит весь — узкие плечи, тело прозрачное, с трудом веришь, что живой человек, все хочешь проверить, дышит ли. Марфуша ревёт над ним, выронив ложечку, с которой его кормила. Он наконец падает, волосы на подушке — будто сажа. Лицо его восковое, но в глазах блещет что-то — не слезы, не лихорадка, а будто какая-то упрямая мысль. Марфа говорит: надобно обмыть вас, — протягивает руки, но он с силой отталкивает их, давит хрипло: оставь, недолго ждать… Марфуша плюётся: а! вы болтали такое, помница, еще когда Алёшеньке годик было…       Лукреция давит зевок:       — Женатый? — Вряд ли ей нужен ответ: по нему все видать без слов. — А! вы, господа, женитесь, когда мы пятого нянчим, что спрашивать… — Что и требовалось доказать. — Все-то у вас не по-русскому…       А вот и опасные идеи пошли. Интересно, от барина нахваталась? Или Чацкий подобрал ее себе из любви к смуте?       Неловко слышать, что она знает о статусе — и продолжает везти себя хуже самого заносчивого камердинера. И зачем только Чацкий удружил ему так — растрезвонил всему дому, в каких он чинах? Все одно, он никогда не был равным, зачем теперь делать его положение еще унизительнее? Впрочем, это должно быть Алексею уже глубоко безразлично…       В конце концов, он не отец, чтобы идти красными пятнами из-за каждой шпильки в свой адрес. Он даже не дядя, чтобы бледнеть от самых откровенных пассажей…       Он никто. Таким легче очутиться в ничто, которое было так близко и так обмануло.       Ухмыльнуться запоздало. Настоящий small-talk. Подергивания языков — без смысла, без толку, но надо. А как иначе, собственно?       Помотать головой он, естественно, не может…       — Оно плохо, человеку неженатому быть… — Она кусает заусенец. — Ну, не монаху, оно богоугодное дело — монахом быть…       Алексей разводит рукой: ни хмыкнуть, ни кивнуть — горло поберечь. Опускает карту — роняет, та переворачивается рубашкой.       — Кулёма! — Лука цепляет ее, водворяет, как надо — и на личико ее словно падает солнечный лучик. Монарх пик тут же разлучает влюбленную парочку. Лукреция — еще румянее от удовольствия — откидывается на спинку стула, вся какая-то удалая, словно сам полюбовничек…       — Барину нашему рановато жену… — Трет висок. — Но думаю я — и не только что я — надобно ему жениться, да поскорее.       В руке три карты, крыть нечем. Остается выпростать руку и забрать последнюю из стопки. Поднялись до королей и снова вернулись к шестёркам. Увы, без тузов она бесполезна, а все четыре — в ворохе на столе. Ну и ладно, теперь у него — почти вся колода. Не веер больше: настоящее опахало, как в книжках про восток. Где волоокие женщины, пушистые метёлки в вазах, роскошные ковры…       Менять местами: цветущие лица, щиты, скромные цифры — бездумно, лишь бы занять пальцы. Найти властителя червей, которым так хорошо было бы похоронить Лукрециного короля — и оставить его одного на столешнице, будто в поле.       — Он хороший… Да ты-то знаешь. — Светлые ресницы взлетают на мгновение, пока ручка воровато сцапывает туза. — Глядишь, и полегче бы всем стало… Какая жена позволит сидеть сиднем с Покрова дня до… — Она махнула, будто кинула что-то. — А детки? Пошли бы детки — ужо другая б жизнь была…       Ложится сиротливо — семерка бубнов.       Глядит-ка, а барин ей до смерти надоел. Впрочем, Алексей может ее понять, с какой стороны ни взгляни… Соня барышня хотя бы, каким бы сорванцом ни была, она ни слова лишнего ему не говорила — ну, дурного слова — ни, тем более… Какой бы несносной она ни делалась, до Чацкого ей далеко. Колотит муж Лукрецию, интересно, за всё это, или Чацкий подобное пресекает? Если он в таких делах хоть что-то разумеет… Вот уж кто настоящий mooncalf.       — Он вспылит, бывает, это да… А кто не без грешка? До барыни старой ему — о-о! — И снова этот жест, как бросила яблоко или мячик. — Я дитём тогда была, но помню хорошенько, раскричится она, бывает — добро, если просто так, от характера, а бывает, страсти такие… — Она пощелкала ногтем карту. Наконец положила ее. Восьмёрка. — Будто чёрт из стены лезет или руки у неё чужие чьи-то… да чьи ж руки у неё могут быть?       Вот, значит, что. Не совсем врали про Анну Алексевну, значит… Впрочем, мог бы и сам догадаться, глядючи на её сыночка. И как только Андрей Ильич сподобился завести ребёнка с этой дамой? Замечательное решение, не думает ведь никто, с кем, зачем — берут и делают… Хотя, небось родственнички скрыли, что барышня не в себе, а сумасшедшие, они интереснее нормальных первое время. А потом уж поздно бывает…       На восьмерку управа находится быстро: все четыре девяточки при нем. Можно высчитать, что у Лукреции осталось… Зачем?       — Ну да барыня тож хорошая была… Бывает, платочком или чем ещё подарит. — Она придвинулась ближе к столу, вздыхая, устроила на нем локти половчее. — Возьмет за плечики и смотрит умильно… Говорит: ты чего здесь? Подит-ка во двор, поиграй, солнышко какое, а работа не убежит… — Уронила последнюю карту. — Смешные вы, бары, бываете…       Это точно.       Под веками липко и гадко, не печет даже — варится что-то или гниет. Умылся, переоделся, похлебал супа сквозь рассеченное будто горло — совсем как настоящий, живой человек — но недолго нежился. Все по-прежнему. Головная боль, правда, смягчилась, словно ватой ее обложили. Забавно, каким неприлично богатым он раньше был. В мороз одевался легче, чем стоило, чтобы смотреться повыгоднее, ночи не спал, днями не ел, как следует… Был чем-то занят, куда-то спешил — руки не отмыть от чернил, тело — как верный конь, все терпело, раз уж снесло отца и его приступы воспитания. Но оказалось, унаследовало больше по материной линии, чем он думал…       Сейчас тело не выносит даже того факта, что существует на этом свете.       Лука глядит вселенски-устало, как сфинкс — а он задыхается, сипит, как старый пес, раздуваются рёбра, аж резь по левой стороне — почему левой? а, тот синяк, удивительный синяк… как Чацкий его сделал? — масляный ее взгляд плывет. Оставляет Алексея наедине с самим собой. Отчего-то легче прокашляться, когда никому он не нужен и никто его не торопит, как Чацкий — всем своим видом — будто Алексей может что-то сделать с собой. Нет, он-то может, но Чацкому не шибко оно понравилось…       Иудья натура, да, Павел Афанасьевич? Ха! Ну что ж, что было, то было. Прошлое не поправишь, даже если было оно не то, что вчера — минутку назад. Дядя говорил, помнится, чем меньше плачешь о ранке — тем легче она затянется… Надо поставить точку и позабыть. Как с неизданными приказами. Подписанный было, едва не исполненный — перекрыт новым — от вышестоящих — отложен к другим таким же, несбывшимся приказам, листы подшиты, и все печати стоят. На всякий случай — отложить в архив, а не в черновики… Может, время унесет его — в склеп, облегчит хватку на шее…       И можно будет попробовать снова.       Все равно иного пути — нет.       — Он и хотел, жениться-то… — Вздохнула тяжко еще раз, расплываясь все больше по столу, как тающее масло. — Вернулся когда из Петербургов своих… Совсем уж было собрался… — Глаза все так же стеклянны. — Тотчас сказал дом прибрать, все украсить, мы с ног сбились. Говорит, женюсь скоро… Прыг в повозочку — и был таков. Да не сладилось…       Еще бы. Уголки губ потянулись вверх.       — Да мы так и порассудили: блажь. Как женюсь, коль вечор и невесты не было?       Алексей процедил воздух сквозь узкую щель глотки, заполнил легкие, насколько мог. Выдавил обратно — лишь долгий выдох.       Он бежит по мосточку — срывается на голову дождь, колючий, назойливый, вот-вот разольется в полную силу, сыреет одежда. Пустая папка спрятана за пазухой, чтоб не испортить, но в кармане для чайных с Перловым — маловато.       Руки вцепляются в ледяные перила, под ногами плещется черная вода в лужах света. Еще уносит она — льдины, маленькие уже, нестрашные даже для лодок. Повернуться — в одну сторону, в другую, не идет ли человек, не звенят ли колокольца кареты…       Иного пути — нет?       

Два

      Ружье обжигает руки, порох раздирает ноздри — Чацкий скалится волком — и гонится, будто волк! Огромная луна прыгает от дерева к дереву, дышит холодом, под ногами сплошь листья, но ни звука, ни звука, кроме дыхания — две пары ног, два выдоха, два вдоха. Этот впереди, то дальше, то ближе, то один прыжок, то целых три, уносится ланью, не прицелишься! Этот скачет через ручьи, огибает клены, глазами стреляет на Чацкого и несется еще быстрее!       Запрокинуться бы, завыть!       Чацкий кричит: стоять! И этот будто врос в землю. Повернулся неспешно, поднимая в воздух пустые ладони. О! За плечами его — пастью раскрылся обрыв, никуда уж не денется! Вскинуть ружье, прицелиться, задержать дыхание и заполошную гонку в груди –       этот улыбается мягко-мягко, елейно — и рушится вниз, спиною вперед.       Чацкий воет — закинуть ружье на спину, и долго спускаться вниз. Сырые корни мажут щеки, скользят камни, бегут из-под ног — живые! Внизу только влага, и смрад, и затхлость. И этот лежит, раскинув руки — ползет из-под него кровь, кормит, греет холодный мох. Чацкий становится на колени, глядится в глаза — с любовью — в глазах этого совсем нет страха, нет боли, в глазах отражаются ветки.       Чацкий заносит приклад — и пробивает череп, сливает в одно ямы глазниц. Проваливается прикладом глубже, едва не теряя равновесие.       Этот лежит под Чацким — рот улыбается, целый еще рот, отдельный от ломких костей — размыкаются тонкие губы — зубы неровно-алые — этот говорит спокойно и внятно: как выкидыш.       Выстрел рвет воздух, дробь пробивает живот и грудь — но не Чацкий стрелял, а в него.       Она стоит по ту сторону от этого — ментик пылает, как лесной пожар — она скалится, будто волчица, дымок вьется от дула. Переступает она через этого — этот уже не дышит — Чацкий, наверно, тоже — и сапогом толкает в плечо, Чацкий падает рядом, и мох теперь глотает уже его кровь. Она скалится, как волчица, щербинка меж передних зубов:       что ты наделал!       Она заносит над ним — не приклад — как стрела в бок оленя,       вонзается штык.       Чацкий распахнул рот, будто вынырнув из воды, вжимая ладони в лицо, содрогаясь от плача — отдернул руки — но кровь уже щекочет кожу, ползет за шиворот. Рыдания бьют изнутри, как озноб, не втянуть в себя воздух, не унять горящие легкие.       От простыней идет жар, как от болота летом, Чацкий толкает их, выпрямляется, сквозь ломку всей сердцевины — должно быть, похоже на страшный кашель — встает и бредет к умывальнику. Вечный, несносный путь. Под ноги прыгает табуретка, они вместе едва не падают на пол — как хорошо, что едва — голова словно горшок, один удар, и она треснет. Полая, внутри — омерзительная каша. Как во сне…       Вода отчего-то не ледяная, очень жаль, очень жаль. Она мешается со слезами, ест открывшиеся раны, дрожат, не подчиняются губы — от этого им больнее всего. Ну что ты, Саша. Что ты? Вот он ты, вот вода, вот твердая стена принимает твое плечо — это все есть, того всего нет. Он в самом деле запрокидывает голову, щекой прижимаясь к шершавой ткани обоев, но не воет — скулит на выдохе. Вот и все. Прошло, позади.       Он оставляет стену — находит верный халат, прячет в него сгорбленную спину. Чернеет курительная шапочка, нахохлилась печально: Чацкий нависает над ней ладонью, подрагивая пальцами, но уводит руку. Пускай. Кому какое дело в этом доме, чем пахнут его волосы? Ни одна живая душа, кроме Николая, не подойдет к нему сегодня ближе протянутой руки — если не выйдет опять драки, конечно… Плохой тон — драться, воняя табаком, с некурящим? С больным? А курить рядом с ним, верно, хуже? Слезы срываются — злые, едкие слезы — но отчего-то ссадины их не чувствуют. Устали, онемели в конец?       Он набивает трубку — она, как и всё в этом доме, всё в проклятой жизни, пытается выскользнуть и рассыпаться по всей комнате. Чацкий покоряет ее. Раскуривает жадно, нежно — словно целует. Вот и всё. Покой. Изнутри растекается сладость — по всем членам тела. Хватит недолго: он слишком привык к этой роскоши. Но теперь хорошо. Словно нож, который режет его изнутри, обернули в слои душистого платка…       У Чацкого хранится — всего один платок, и тот выдохся, а ведь дарили ему не раз и не два… Как хранится — томик Соломона, золоченые страницы, миниатюры в заглавной букве каждой главы. Два предмета, две могилы в его груди — хотя она жива. Она жива, более того, ее положение… Ах, как гадко об этом думать!       Если, конечно, этот человек — этот, с глазами то лани, то волка и сердцем черт знает кого — не смеется над Чацким. От него ведь можно ожидать, что угодно! Некоторые перед смертью становятся… Он трет подушечками пальцев мокрые веки, не давая слезам потечь снова. Нет уж, пусть сохнут… Пусть сохнут.       Неправильно считать ее мертвой, это к несчастью. Хватает тех, кто взаправду лежит в земле — или собирается вот-вот лечь.       Весь позвоночник пронизывает болью, словно в нем прорастает лоза. Это… Почему он не знал, что такое можно устроить — с потолочным крюком, который призван дарить свет — и простынями? Как он управился, когда успел, где наловчился? Он будто тонул — резкость движений, их же неловкость — но в воздухе…       Сердце ухает в горле, как сова, отмечая каждый шаг. Минуту назад тьма обнимала Чацкого, укрывала ото всех, теперь она — чужая, тьма подземелья, ночного леса, где ползёт по деревьям луна. У Чацкого нет с собой ружья, нет ушей волка — но есть человеческие слёзы, что не хотят пройти — звери так не умеют.       Остановился перед дверью — опять, все опять, клятый символизм — упёрся в нее ладонью, будто чтобы прощупать пульс. На запястье от одеяла осталась вязь — ее легко почувствовать прикосновением — должно быть, красная, словно… У выпуклой двери, конечно, нет пульса. Есть тишина. Влажная, как обрыв, тишина гнилого колодца, куда сбрасывают заложных покойников. Чацкий раскрывает двери — ярость оборет ползучий страх — и глядится в густую темноту, как в тот самый колодец. И хочется протянуть руку — взять мертвеца за ворот — и…       Запечатлеть с размаха на второй щеке — свою ладонь?       Чацкий вздрагивает, сжимает кулаки, будто опомнившись, стискивает зубы на трубке. Надо было зажечь свечу, позвать кого-то с собой. Слабо виднеются границы предметов — но больше текучести, неизвестности, в которой может быть всё. Егорка должен нести свой пост до утра, но вдруг…       Каждый шаг — одно маленькое падение и найденная снова опора. Очередной выбор — переступить порог. Войти, вторгнуться, вмешаться — слова одного порядка: связать не те нитки в канве судьбы. Это Чацкий умеет лучше всех.       Комната глотает его с охотой. И кипучая злоба внутри схлестнулась — с желанием, как в детстве, развернуться на пятках и бежать прочь со всех ног, задыхаясь от ужаса. Два чувства — тянут в разные стороны, но смешаться не могут, как вода и масло… Во рту пересохло:       — Егорка?       Тишина. Тьма. Кресло — с которого… с которого этот, верно, и прыгал — виднеется, как айсберг в северном океане. Рядом с ним точно никого не… нет.       Но потолочный крюк здесь не один.       — Молчалин?       Зрение никак не свыкнется с темнотой. От холода зубы едва не клацают — мешает мундштук.       — Алексей… Степанович?       Вспыхивает в стеклах — неверный отсвет в трюмо. Вряд ли заря. Что это? Мелкие волоски на загривке — поднимаются дыбом, и…       Чацкий оборачивается, заботливо накрывая трубку ладонью, как мать ребенка. Ба! Катерина, слава богу, никто другой… Раскрашена сумраком, будто индеец, ступает ему навстречу, как часть мистерии.       Тоже проходит линию невозврата — порог.       — Барин! Вы как здесь? Не спится вам? — Простоволосая, суровая. — Рано так поднялися…       Он оттянул ворот рубашки с сожалением: посмотреть, как далеко зашла катастрофа, много ли пятен, родятся ли тоже слезы в глазах Катерины. Ворот чистый. Вспорхнули пальцы — невесомо провели по коркам. Поднести их поближе к лицу, разглядывать в дрожащем свете.       Крови нет.       — Где Егорка? — вымолвил Чацкий, поворачивая перед собою руку — ничего нет. Только вода — он не стал утираться…       Стуки в окно — пороша…       — Где он? — повторяет Чацкий. Спокойно. Весело. Нос закладывает, и порывистый вдох — через рот.       Катерина смотрит на него с чувством сырым, как боль в разбитом лице:       — Вы за Лексеем Степанычем? Дык они у меня-с, с Лукрецией изволят играть… — Она прищурилась подслеповато. Чацкий замер, распятый ее вниманием, выставив заплаканное лицо — некуда отступать. От нее не спрячешь: ойкнула Катя, дрогнула свеча.       — Барин! Что стряслося?       — На деньги играют? — Чацкий быстро вытер глаза основаниями ладоней, трубка в зубах погасла без должной заботы — не списать на нее…       — Голубчик мой, миланький, что ж вы плачете, золотой… — Сухонькие пальцы взяли его за предплечье, свеча задрожала меж ними пуще прежнего, едва не умер ее огонек.       А, черт с ним — со всем… Он уткнулся — и правда, как в детстве — в ее плечо: костлявость, укрытая колючей шерстью — и перестал дышать. Гладит она по лопаткам, лепечет что-то: нельзя слушать, чтобы не разрыдаться окончательно. От нее исходит живое тепло, словно у солнца за пазухой, словно все хорошо — и всегда будет.       Словно он никогда еще в жизни не делал плохого… Не было ни белых, без пятнышка, без шрама — пальцев, сплетенных с его, не было платка, который они вышили полевыми цветами и соколами. Не было чтения грустного Екклесиаста перед окном — ночью, белой-белой ночью, и низкого смеха над головой: молодость… Не было черных дней после этого. Не было слов: вас здесь больше не ждут, Александр Андреевич, вы не подходите нам. И всего-всего другого, что замучаешься перечислять…       И даже будто может прибежать сама Катя, распахнуть детскую и кричать: Сашенька, Сашенька, поднимитеся да поскорее! папенька возвратились! скорее, скорее — они поцелуют вас на ночь…       Но ее голос все-таки не выкинуть из головы:       — Вы плачете много: то зубки режутся, то еще что — и маменька каждый раз плачут… — Прикосновение поверх всех слоев ткани: вверх-вниз. — Говоришь ей, сердешной: отдайте кормилице, что вы тут, зачем? почитайте-с, покушайте, в себя придите, а она все качает бедовой головушкой… А вы чего, миланький, к чему теперь-то вам плакать? — Ладошка на лопатках остановилась на мгновение:       — И не играет никто на деньги-то, вы ж запретили нам…       Осторожно выпрямиться, разом становясь выше ее на две головы. Выпустить трубку. Улыбнуться вкрадчиво — саднящим ртом:       — Зубки режутся? Почитайте? Она ведь в родах умерла.       Катерина Николаевна застыла. Медленно выпустила из полуразорванных объятий. Замотала головой быстро-быстро:       — Оговорилася старая, вы не серчайте! Она мне так говорила — что все это будет, а я как на яву запомнила… Вы простите меня, глупую-с…       Чацкий выдохнул весь воздух, что был в нем. Взял ее мягко за плечи:       — Ну с кем не бывает… Пойдем, проводишь меня к лестнице? А то запнусь еще где… — Взять ее под локоть, устроить трубку в кармане.       Идти с нею — необычно плавно, почти степенно.       Часы бьют колоколом, разносят в щепки тьму и тишину верхнего этажа, и последний холод оставляет пружинистое тело.       Это всё было победой над собой — или все-таки поражением? Как судить себя, если хотел — отпустить, что терзает, а смотреть на этого — этого — все сложнее? Не смотреть — тоже!       И помнить о ней тем более.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.