ID работы: 6230501

Долго светло

Слэш
NC-17
В процессе
109
Горячая работа! 42
автор
Lea Kamd бета
Размер:
планируется Макси, написано 114 страниц, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
109 Нравится 42 Отзывы 33 В сборник Скачать

1.6

Настройки текста

      Solus

      Больше нет оправданий.       Чацкий трет набрякшие веки — уже до боли, словно воспалилась линия ресниц. Засохшие слезы острые, и надо бы выйти из кабинета, долго идти по бесцветному коридору, мимо парадной лестницы, где никогда не бывает гостей — умыться уже по-настоящему, по-настоящему одеться: халат закрывает ноги, однако любому станет понятно, что он не одет. Впрочем, у него нет, перед кем красоваться или стыдиться…       И больше нет оправданий: окончательно рассвело, сумерки не испортят зрение. Они растаяли, и несется за окном серо-белое, стремительно, однако нетвердо. Будто лавина. Огонек свечи — недавно теплый, с ореолом оранжево-золотого, как святые на фресках, померк, сжался в одну точку не больше кулака. Он больше не нужен. Надо поднять гасильник — тихо звякнет подсвечник — и накрыть пламя. Восковая свеча — излишество, неприличная роскошь, с этим не поспоришь. Но они единственные приятно пахнут…       Жаль только, игра не стоила свеч. Облизнув кончики пальцев, он давит ими пламя. Не больно.       Больше нет оправданий, и буран не спрячет его навсегда — от людей, которые ждут от него помощи — искренне ждут или с усмешкой? Все мы знаем, что ничего не выйдет — нет, неважно, правда они надеются на него или нет. Важно, справится ли он.       Кончик пера — девственно-острый, еще не растрепавшийся — собирает в себя чернила. Вот новая страница. Провести по корешку свободной рукой. Будто книга новая, и нужно ее расправить: будто из обложки не лезут нитки, показывая, сколько лет ее передавали от одного человека к другому. Или хозяин ее когда-то любил? Или, напротив, она не нужна была никому — с ней просто обращались плохо? Где-то в середине шва будто слом.       Он откладывает перо к подсвечнику — со вздохом видя, как расползаются чернила по металлу.       От прикосновения к книге ладони становятся шершавыми, будто тронул дверь в чужом доме или хлопнул коня по лебединой шее. Грязь. Вездесущая, едкая грязь. Одно движение — и страницы раскрываются там, где сломалась обложка. Может, кто-то поленился найти закладку или записать страницу — и книга долго лежала раскрытой, брошенной… Нравственный закон. Начало главы. Чацкий тоже бросил бы на этом сочетании слов.       Он откидывается на спинку стула — чересчур резко, и шипит от удара в лопатки. И зачем нужна деревянная рамка? Почему бы не сделать весь стул мягким, пускай жертвуя узорами? Все равно они совершенно дурацкие. Все дурацкое, куда ни посмотри. Все создано, чтобы отвлечь от дела: и звонкие голоса служанок, и каблуки Николая, который отчего-то бегает, будто за ним все утро гонятся черти, и вот эта пустая ваза на середине стола — кто поставил сюда ее?       Но это не оправдание. У кого-то вовсе большое семейство, но они все равно преданы делу.       Он хлопает книгой, снова превращая ее из распластанной карты в шаткий том, похожий на кирпич. Даже цветом. И содержание ее не изящнее кирпича. Почему выбрали ее? Почему выбрали Чацкого? Впрочем, это пустое. Не его дело, насколько она полезна. Не его дело, кем был автор и был ли он хорошим человеком — или просто брюзгливым монахом. Его дело — переводить, вплетая в настоящий текст чужие мысли, то есть, конечно, мысли своих, нацарапанные карандашом на полях. Невозможно мелко, неразборчиво и — черт возьми, да! — плоско.       Не ему решать, что делать. Может, оттого тяжело? Но они правы, Чацкий сам по себе, сам себе предоставленный — совершенно бесполезен… Он обещал себе никогда, никогда не обижаться на правду. Однако…       Он трет лоб. Время течет, бьется горячей, густой кровью в виски — в черепе будто сидит птица, а еще — льется туман. И удары часов — настоящие удары, словно ободком смыкаются челюсти — р-раз, р-раз, р-раз, хотят откусить половину головы, но никак не откусят. Он загибает пальцы. Сначала одной руки, потом, оставив голову без поддержки, другой. Десять часов. Как это поздно. А он — он ничего не сделал… Как только умудрился? Он же не сидел, глядя в окно, все утро, он чем-то был занят… А время утекло сквозь пальцы.       Ну вот, помнится, он раздобыл хорошую свечу, с ней уже стало безопасно. И хотя осталось неприятное послевкусие — после кошмарных снов всегда так бывает, какими бы странными и даже смешными ни были — ему было легче и теплее. А потом? Потом он зачем-то вернулся к себе. А, он ведь так и не успел покурить толком. Да, он курил. Долго курил, пока границы стен не стали мешаться друг с другом.       Он обещал не обижаться на правду, но принимать ее все равно больно: все равно что подставляться под нож — терпеть, как он входит, прорезая плоть и мускулы. Нельзя увернуться, отбиться: это трусость. Трусость — настоящий грех!       Что ему теперь мешает взяться и перевести листов пять? Ему никуда сегодня не нужно, весь город топчется на месте, все понимают друг друга: с природой не поборешься, придется набраться терпения. Чацкий может писать страницу за страницей, без спешки, без задних мыслей. Это надо признать, ничего ему не мешает трудиться…       Как ничего сейчас не мешает ей написать. Ничего.       Это как молния сквозь грудь, и гром прокатывается не сразу. Чацкий толкает стол — взметается на ноги, принимаясь ходить от одного угла к другому, сквозь острые вспышки в коленях.       А что он может ей написать? Получит она письмо вообще — не лучше ли… Написать сразу Павлу Афанасьевичу?       Он упирает ладони в лицо — смещая корки до стона, одергивает руки — переносица уже пульсирует, будто ожог. Нет, ну вот опять он отвлекся! Пять страниц — все остальное позже!       Рухнув обратно на стул, Чацкий со скрежетом подвигается на нем обратно. Так, так, вот перо. Вот, вроде бы, нужная страница. Боже, он вчера бросил, не дописав предложения до конца… Ну, выбора нет, нужно перечитать.       Он пробегает по строчкам — сначала печатным, и внутри все сжимается оттого, как сухо и плохо они звучат. Стучит эфемерно речь, как будто камни бегут из-под ног, и значение у них тоже не из приятных, что-то о самоотречении, бесконечные thus и should, но больше must, пахнет крахмалом и углем, фабриками и… Взгляд перелетает с желтой бумаги на юную, еще светлую. Так, вот начало. Так… это что за слово? Рядом с ним — это понятно, предлог, а следующее? Он давит пальцы в уголки глаз.       Вот поэтому дурная идея — много страниц за раз! Чем дальше, тем труднее разобрать свой же почерк: мысль всегда быстрее, чем кончик пера. И не важно, на каком языке. C'est très mal écrit, говорил их учитель.       Ну да, не чета некоторым.       Как наяву —       альбомчик, полупустой еще, ведут его будто напополам со стыдом. И протягивают его — все те же длинные, суставчатые пальцы: пожалуйте-с, Александр Андреевич… Еще и с поклоном. Бесцветным, спокойно-нежным голосом, которым он говорит со всеми: и слугами, и Фамусовым, и всеми, кого встречает… И улыбается так вкрадчиво тонким своим ртом. Ему ближе к двадцати, он сделался еще выше, но все такой же стройный — благо, одевается, как моль, и глуп, как пень, только глаза пучит — а потому Чацкий ни на миг не думает, что такой может быть соперником. Это как будто борзую, за которую отдадут деревню душ, сравнивать с полканом, который в этой деревне гоняет гусей. Чацкий берет его альбом, поджимая губы: будущее блестит и трепещет, преподаватели хвалят, университетские друзья смеются над каждой шуткой, а Софья Павловна смотрит украдкой «только на тебя» — и потому сложно не сжалиться над Молчалиным.       Чацкий прижимает край обложки к груди, листает от конца к началу. Ни одного рисунка, даже простого цветка или холма с крестом. В основном почерк хозяина: даже грустно за него — и строчки ровные, будто не слова, а узоры, наклонная, изящная вязь. Каждая буква пишется так, как учат прописи. Пару раз встречаются чужие записи — неряшливые, косые-кривые стишки, которые сочинили еще лет двадцать назад.       Чацкий листает до первых страниц — пока пустые глаза Молчалина не становятся окончательно круглыми. Не верите в приметы? — наконец звучит какое-то чувство в его тоне, однако и оно скучное донельзя. Чацкий хмыкает, вздергивая подбородок, чтобы гордо взглянуть: я несчастья не боюсь.       Что-то такое он и пишет. Дерзкое в той же мере, сколь и глупое. И чертит рядом — неясного вида птицу раскрытыми крыльями: устремленную по косой черте куда-то в левый верхний угол. Щекочет пером шею, задумавшись — и в три движения рисует ей оливковую ветвь в длинный клюв. Молчалин долго ее разглядывает — с обыкновенной для себя тусклой улыбкой, а потом благодарит в таких выражениях, будто ему спасли жизнь. Чацкий лишь брезгливо спешит отойти.       Но другие, пускай тоже с презрением, принимали эту его вежливость. Он — в чужом круге, где ему никто не рад, в чужом городе, в чужом доме — стал привычкой, деталью интерьера, без которой уже нельзя. Он — везде. Он — деловой, в конце концов… Уж про него не сказали бы всего, что довелось услышать Чацкому — до сих пор горит, как следы каленого железа, и также взялось грубыми шрамами.       Им — даже им, про которых нельзя говорить иначе, чем шепотом и то оглядываясь — это, наверно, и надобно? Умеренность и аккуратность — лучшие таланты. Человек другой оболочки, но той же сути: покорный, как теплая глина. Ни слова поперек. Ни мысли в сторону.       Он выдохнул с силой, закусывая сквозь боль губы. Хватит. Нашел, на кого сердиться. В конце концов, дело — не кружок поэтов, чтоб каждый был кто в лес, кто по дрова.       Тем более, когда это было? То был другой Молчалин, теперь, наверное, умерший… Бежит по спине холодок. Нет, не сейчас. Не думать об этом.       Итак, на чем остановился? Что-то про любовь к богу и ближнему. Опять. Сейчас он допишет предложение, а когда кончит этот абзац — или эту главу — станет переводить начало. Или поймет, что все не так плохо и прочитать можно. Вдруг он еще не проснулся до конца. Или выкурил слишком много табака. Вон, как дрожит в уголках, будто зрение — замершая вода, и по краям она растаяла, пришла в движение…       Ах, а ведь это еще неплохая книга! Тут хотя бы вьют веревки из слов. Следующая будет арифметикой, вот что страшно! Зачем вовсе ее переписывать? Разве что задачки про крепостных… Они вообще бывают?       Солнце ползет в ряске снега, мертвое, само как ледышка. Чацкий упирается локтями в стол, водит по вискам, разгоняя кровь — как душно здесь. Если б не задания, он молился бы день и ночь, лишь бы распогодилось. Снова вскочить в седло, скрипнет подпруга, помотает головой длинноногая Цапля… И вдыхать снег, и щуриться, и легко подниматься в стременах, и чувствовать кожей — мороз…       Но тогда с него спросят, на что он тратил время.       Оправданий нет! Он поднялся до рассвета.       Ха! Подняться до рассвета и ничего не сделать… Подняться разбитым, будто всю ночь смеялся, и говорил, и танцевал, кружа блестящих, как снежная пыль, женщин… Может, ему стоит принарядиться, разобрать приглашения — они никогда не заканчиваются — и хорошенько потанцевать? Вспомнить, какого это. Двигаться, а не… Он лишь выбрался из постели, сразу схватился за прорву дел. Может, как распогодится, стоит сначала развеселиться, пообедать у кого-нибудь — никого не слушая всерьез, конечно, так, забавляясь — шутить напропалую, поссориться с кем-то… Влюбиться, в конце концов! Это всегда поправляет настроение. Даже если ничего путного — или беспутного, как посмотреть — не выйдет. Главное, не зайти слишком далеко — но, в самом-то деле, влюблялся он в сотню, если не больше, а полюбил всего двоих.       Это грустно, что у нее было совсем по-другому. Или — чем черт не шутит — совсем так же, но Чацкий успел из loved превратиться в detested. Как это бывает? Он так совсем не умеет. Даже когда Никон — когда Никон отдалился от него, сделался холоден — когда женился — когда… Чацкий ненавидел его совсем мало. Неприлично мало. Не за женитьбу, конечно: это удачный шаг, особенно в его положении, хотя и грустно, что дама была какая-то вздорная, вдова к тому же — и Никон так на нее смотрел странно — он заслуживал кого-то лучше. Нет, дело не в женщине. Чацкий ведь мог любить сразу двоих.       Дело в том, какие у Никона бывают холодные, демонические глаза. Прямо как дымное виски, только без сладости…       Не бывают: лишь бывали.       Что о Никоне? Не стоит, не стоит о Никоне. О нем — во всех отношениях поздно. А вот она — теперь она вышла из тени, стала чуточку ближе. И ведь…       Когда она перед ним стискивала руки, роняя крупные слезы — в жаре и мороке свечей, содрогаясь от голоса отца — Чацкий не видел в ее глазах ненависти. Не видел призрения, лишь нечто пронзительное, сродни северному ветру, сродни отчаянию… Она признала, что виновата.       Чацкий — не признал.       Он откладывает лист, едва не ломая его — жалобный шелест, скольжение по плоскости стола — хватает новый, гладит мягкость пера, соединяя его волокна. Павел Афанасьевич не писал ему. Но у них и не было привычки вести добротную переписку с тех пор, как Чацкий покинул Москву. Может, стоит не только пойти танцевать — господи, только бы свои не узнали — непременно узнают — так что же теперь, боятся их? Стоит пойти по знакомым, родственникам и прочим, с кем отношения у него неясные, но кто его примет непременно, пускай с совершенно фальшивой улыбкой. Узнать, где Фамусовы, в добром ли здравии, не нашелся ли… жених. Боже, а если Чацкий опоздал? Если ее выдали за того, кто взял?       И, опять же… Умеет Алексей врать — так убедительно и прямо? Это ведь не что-то светское, вроде прелестности мосек и прочих подлизываний к кому попало. Это серьезное утверждение, которое легко проверить.       L’histoire terrible, какой скандал, Чацкий… Он не читал дальше: благо, Ваше имя замешано не более, чем у стороннего наблюдателя, волею случая… Он по горячности своей подумал, это скандал вокруг него. Что ославили сумасшедшим — а потом все-таки признали, что все это поклеп. И потому его имя не пострадало, хотя могло бы…       Но, если рассудить, звучит скорее как о скандале по поводу Софьи Павловны и Алексея Степановича.       Надо же было уродиться таким тщеславным, чтобы подумать, что это иначе, что все про него…       Нет. Мыслить разумно. Во-первых, разузнать, что о ней говорят. Во-вторых. Разузнать, что говорят об… Да господи, как его теперь называть? По имени странно даже про себя. По фамилии? Как будто грубо. У него гадкая, холодная, с неприятным привкусом фамилия. По имени-отчеству? Это звучит, как издевка. Почему они до сих пор на «ты»? Как-то… неправильно.       Насколько Чацкий наблюдал, в подобных случаях он бы мог говорить этому «ты». Но этот должен обращаться к нему со всеми подобающими расшаркиваниями. Чацкому бы это претило, но было бы как-то… ожидаемо.       Но этого ли стоит ожидать от человека, который… который… Ах! Ну почему об этом так сложно.       Чацкий роняет лоб — прямо на чистую, как зимние поля, нетронутую бумагу. Тянет мелкие жилки в шее, и тьма в голове сгущается, становится плотной до осязаемости.       Это ведь тоже важно. Об этом не хочется, а надо думать. Успеть — привыкнуть к этой мысли?       Доктор Фациус — смешной, где-то наивный, однако он никогда не ошибается. Никогда. И четыре дня назад —       Фациус щелкнул сумкой с инструментами: месяц, — текучи немецкие гласные, звеняще-легки согласные.       Так быстро? — Чацкий похрустел измученными суставами, поморщился, прикоснувшись к сбитым костяшкам: и как только умудрился? Он ведь — ударил — ударил всего разочек… — И будет совсем здоров?       Видя жесткое движенье его плеч, Чацкий добавил, чтобы доказать, что не совсем дурак и что-то смыслит: ну, имею в виду, здоров, насколько это… — осекшись, коснулся языком разможженной раны на губе. Она и снаружи лопнула, и изнутри, об зубы.       Доктор Фациус в полумраке уже скрипел пером о бумагу, не отступая к Николаю — тот сам поднес свечу ближе… Мрачные фигуры, освещенные будто огнями преисподней.       И говорили они над больным почему-то шепотом, а тот лежал: после рук врача наконец перестал метаться, перестал бормотать обрывки фраз, что совершенно не вязались друг с другом, жуткие, резкие. Вытянулся, успокоенный, умиротворенный… Чем-то веяло от него библейским: так, должно быть, в древней Палестине лежал Лазарь, очень красивый, но совершенно изломанный болезнью, навсегда уже неподвижный. Прах от праха и возвратишься в прах… Восковое лицо, гречески — ну что таить, если правда! — гречески-благородное лицо. Не совсем Аполлона, конечно: было бы чересчур смешно, но и не Диониса точно…       Лицо раненого Ареса, потому что от изнеженной мягкости не осталось следа: только кости, путаница черной бороды, хищные крылья носа. Чацкий смотрел на него, согнув шею, склонив набок голову. И шипело в мыслях, тоже библейски:       посмотри, он даже теперь выглядит лучше, чем ты. Он — с его-то качествами и мыслями — точнее, их отсутствием — даже теперь умудрился из комической фигуры перевоплотиться в трагическую. А ты? Что ты… Мальчик-шут и навсегда останешься таковым.       И поверх этого:       надо было все-таки задушить его, а теперь уж поздно, — скользнуло в сознании быстро, как тварь вроде сколопендры — и напугало так же, до тошноты.       Забавно, что ничего похожего в Чацком не было, когда этот сам пытался…       Фациус — Фациус-старший, который еще принимал роды у матери, в перчатках того же кроя, в них Чацкий помнил его с самого детства: вызывали на каждый чих, боялись, что Александр не выживет, — Иоганн Фациус вздохнул как-то совсем человечески и повторил: месяц, — с трудом перекатывая до сих пор чужие ему звуки.       И Чацкий вдруг замер — словно внутри позвонков прошло копье.       Месяц, чтобы как-то восполнить свою вину — хотя этот, этот человек виноват тоже! — и вообще, если он не лжет, как дышит!       Впрочем, дышит он откровенно плохо…       А как ладно все было в голове, совсем другая встреча, совсем как в романах! Сладкие, абсолютно ребяческие фантазии, о которых не стыдно думать только сквозь сон! Например, Молчалин должен был расплыться, как тесто — господи, ну за что ему такая талия, за какие добродетели? — рядиться в меха, обязательно звать Софью душечка, но при этом плохо, равнодушно обращаться, спать со всеми служанками и не иметь с ней детей. Чтобы не было сомнений в том, кто положительный герой, а кто отрицательный. При этом, конечно, Молчалин обязан был разбогатеть, выползти вверх по строкам табели о рангах…       А Чацкий приехал бы — откуда-нибудь — может, с какой-то войны, может, с революции, загорелый, но от этого непостижимым образом не подурневший, как никогда стройный, отлично, однако строго, со вкусом одетый. Они бы встретились, Фамусов бы хвалился, как все хорошо обернулось для его семейства, а Софья не поднимала бы глаз… Она была бы уже не слишком юна, но ослепительно красива, со сложной прической, которая ей не нужна, в пышном платье, которое ненавидит — и так далее, как у Пушкина, но с другим финалом… И они бы танцевали неприлично: один танец, второй, третий, пока тетки не принялись бы волноваться. И Молчалин бы подошел — и был бы какой-то разговор, где он выставил бы себя идиотом, а Чацкий…       Они бы стрелялись — хорошо, чтобы в искристом снегу, за городом, в невозможно белых полях. И Молчалин бы упал — жабья туша в дорогой шубе — кашляя кровью.       Это не тот сценарий, где приклад… Где приклад, там неприятно. И Молчалин должен был быть каким-то дезертиром или врагом в гражданской войне. Нельзя же так поступить с… Ни с кем, наверное, Чацкий не смог бы так поступить.       Крикнули за самой дверью — резко, злобно — кто-то из девушек… И Чацкий осознал себя: так явственно стало, что он в кабинете, что перед ним перевод, к которому он так и не прикоснулся. И что время падает, как холодные капли на темечко.       Господи, ну почему!       Почему он опять отвлекся! И который теперь час? До одиннадцати, наверное, осталось не так уж долго. А он развалился опять на столе и едва не заснул: обязательно бы задремал, если бы мысли не метались в голове, как ласточки, стремительно, неукротимо, раздражающе…       Забавно, что вместо сценариев из мечтаний, где они оба сильные, оба крепко стоят на своем — они встретились какие-то совершенно разбитые и нелепые. Но Чацкий хотя бы… У Чацкого есть будущее. В самом буквальном, непреложном смысле.       Как это неправильно, что люди умирают. Разве можно вот так — навсегда…       Солнце мигает в снежном тумане, будто гаснет чей-то взгляд. Сейчас его видно и полулежа, если положить подбородок на руки.       Ну вот, Чацкий в самом деле смотрит в окно — и больше ничего. Разбитый и нелепый. Это ведь тоже правда, пускай никто ему в лицо ее не произнес. Почему? Или это есть в непрочитанных письмах? Или между строк? Свои считают, что он мог бы привести себя в порядок, развить благоразумие, умеренность и аккуратность, ха-ха! И правда, лучшие таланты!       Знать бы наперед, наверняка, что станет для своих последней каплей. Если сегодня непогода отступит, а Чацкий приедет к концу недели без намека на успех, это будет он оступился или он безнадежен? А еще бывает чудесное —       он не старался.       Будто Чацкий умеет по-настоящему хорошо. Все глупые, неискренние похвалы распадаются, как сухие листья, едва попытаешься их поймать, сберечь, извлечь из них пользу. Однако он может делать… терпимо. Средне. Приемлемо. Этого, пожалуй, достаточно…       Если чему у этого… у Алексея Молчалина и можно поучиться, так это умению делать средне. Как слуги: бывают нерадивые, бывают чрезмерно усердные, от которых легко устать и которые сами легко валятся с ног. А бывает — идеальное равновесие. Когда стараний поменьше, а пользы побольше.       Алексея тоже хвалили — жидко, мельком, однако не один раз. А какая выгода врать о его достоинствах? Богатеть и жиреть он еще и не собирался… Впрочем, свою паучью сеть уже успел расставить: начать кампанию по завоеванию общих симпатий. Пока намеком. Пока — лишь проект, кости без мяса. Это гадко, низко, но, зараза, не откажешь ему в искусности — если настоящий Молчалин думал обо всяких врачебных мерзостях, а сам охал и ахал, когда какая-нибудь кошка поранила лапку и хромает! Если никогда раньше не плакал от боли, от обиды, но от умиления или жалости — пожалуйста, сию минуту!       Значит, все-таки умеет врать? Значит, мог соврать про Софью и про себя тоже? И как хитро! Вывести Чацкого из себя, а спустя полчаса сослаться на поврежденное горло, усталость и отказаться от разговоров. Ловко. Только зачем?       Неужели он не… не понимает, что даже без петли скоро —       к чему употреблять это слово прямо. Пусть это и трусость.       Или все он прекрасно понимает, но дразнит напоследок? Он ведь так славно все чувствует. Вот хотя бы что прилично, а что нет — и переступает эту границу играючи! Всем невинным видом давая понять, что не сказал ничего, за что можно призвать к ответу, но в то же время оскорбил в лицо. Как тогда… про чины, про службу, что Чацкого везде преследуют неудачи. Такое прозрачное, совершенно насмешливое сочувствие в гротескно-серьезном тоне.       Может, у него есть чему поучиться. Не лживости, конечно. И не выбору жизненного пути. Интересно, соврет, если спросить напрямую, что с ним случилось?       Может, у него есть чему поучиться. Может, он все-таки сможет загладить перед Чацким некую долю своей вины — если будет хорошо себя чувствовать до… Помощь очень нужна: хотя бы доброе слово…       Ведь оправданий все-таки нет.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.