Долго светло

NC-17
В процессе
304
4
автор
Lea Kamd бета
Размер:
планируется Макси, написано 247 страниц, 75 353 слова, 18 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
304 Нравится 184 Отзывы 89 В сборник

1.7

Настройки

At media nocte

      Алексей раскрывает глаза в полумрак. Вдыхает изо всех сил, но ребра расходятся вхолостую. Ни глотка воздуха не сделать, шею жмет, будто душат изнутри. Жжет голову, легкие, и накрывает волной дрожь — глаза распахиваются уже до боли.       Алексей дергается, переворачивается со спины набок. Внутри все клокочет, сипит, в бронхах толкутся комья.       Наконец со всхрапом вырывается мокрота, сладко-железистая, густая. Он привычно сглатывает — давно без омерзения. Это не все: хрипит в трахее новая слизь, но сквозь нее хотя бы прорывается воздух. Отвратительно теплый на сей раз.       Хрястнуло в шее — будто что-то встает на место.       Замереть в надежде не растревожить позвонки. Стиснуть зубы, жмурясь до слез. Вот ведь шавка трусливая, не решился хорошенько прыгнуть… Знал ведь, что надо до конца дело довести или еще хуже станет… Нет-нет-нет! Не сейчас! Без того погано, как…       Еще и чертова это наволочка возит по щеке — да что б тебя, будто из наждачки, а не хлопка!       А. Точно, это ж пощечина. За всем остальным как-то и забыл, что она была. Хорошая такая, к слову. Тяжелой ладонью, безжалостно, с оттягом. И не успела отгореть обожженная ею кожа — еще и ногти воткнули в запястья. До крови. Славненько…       Шею — каленым железом, глаза напротив по пять копеек. Один утонул в заплывшем мясе. Ни следа от обычно тоненьких черт, но глазоньки чистые, без кровиночки — одна зелень. В ней янтарные крапинки, а черноты почти нет — точкой зрачок.       Испугался, сердечный. Боишься — лупи наотмашь, делов-то.       Вот только… кто подставляет щеку — и подо что? Вроде же Христос — и для удара, и чтоб целовали.       Как же тошно.       Сгущается тьма, горят под веками белки глаз. Будто забыл на минуту, что у тебя жар, и теперь он захлестнул с новой силой. Сердце колотит зло, будто его заперли, будто надо ему на волю, и каждый удар стискивает мозги.       Легкие-решето сжимаются-разжимаются со свистом, их раздирает, и боль отдает в руку, в голову, носом утыкаешься в подушку, но она мокрая и горячая от пота. Собственный выдох окутывает лицо, вдыхаешь обратно тот же воздух — влажный, горячий…       Как воздух палестинской ночи.       От сравнения ноют зубы. Иуда…       Кажется, что серебряники до сих пор звенят о плиты, а на губах — горит поцелуй. Шумит Гефсиманский сад: в кронах шелестит ветер, он же сейчас свистит в крыше этого дома — ветер всегда один, но на разные голоса.       Да почему сразу Иуда, за что?       Алексей никого не предавал по-настоящему. Ближним, как и чужим, ничего дурного не желал. Иначе в самом деле прижил бы Соне ребеночка, например. Она, может, еще и радовалась бы: тогда бы их венчали. Ведь ей, дурехе, что с того? Ей неизвестно ни про какие долги и зачем деньги вообще нужны — ну, кроме книжек и платьев, лошадок и шпажек, учителей да шпилек с подвеской. Всяких штучек, без которых можно сикось-накось прожить… Ну да, обвенчали бы, а потом…              Покачнешься на ветке, хлипкий мешок органов, по шву распадешься, все выронишь…       Ну хватит!       Глупости все это, к тому же. Кто отдал бы такую барышню за Алексея? Это только в романтическом бреду можно выдумать. Ему и мелкотравчатыми вдовушками было не пораскидываться…       Так что ребеночка отправили бы восвояси, может, и на тот свет. Правда, от родов милей и наивней не делаются — как потом искать ей в мужья идиота? Она бы еще и подурнела от своих страданий, чувствительная, бедняжка…       Где-то она сейчас.       Алексей ведет языком по сколотым зубам и тут же об них режется. Да твою ж… Только этого не хватало.       Черт его знает, до крови или нет: теперь часто такой привкус, будто что-нибудь себе прокусил. Полощи рот, не полощи, запивай чем-то, не запивай — все бестолку. Раньше подобное было только от бега или… пощечин. Уж их-то Алексей успел хорошенько распробовать — понятное дело, не в департаменте или на танцах, а в прошлой…       В настоящей — жизни? Забавно.       Помнишь и другой привкус оттуда же. Не только кислый, но и сладковатый от ладана, пыльно-сухой. Так пахли страницы Евангелия. Помнишь до деталей: книга обита медью по обложке, лезет из-под нее труха от времени.       Церковнославянский —       корячишь губы в попытке выговорить, как надо.              Тоскливо косишься на ступеньки, что ведут с клироса вниз. Скорей бы домой: уже голод сосет желудок и болят стопы…       Ду-дух!              Подзатыльник прилетает несерьезный, но от неожиданности прокусываешь язык. Тело вытягивается в струнку, не успеваешь даже осознать — как не раздумывает животное, если его огреют.       Дядя никогда не лупил ни тебя, ни приходских детей, и ты не ждал, что другие из храма станут.       Усердия сразу прибавляется. Писклявишь что-то про смоквы, и любовь, и прощение — голос истончается, потому говорить теперь больно. В желудке от напряжения ком, и лезет все выше и выше…       Певчий кивает, явно собой довольный. Шумно отхлебывает остатки причастия, ставит на табуретку. Чаша попадает на солнце и больно слепит, дергаешься от рези.              Да не пужайся, не буду. — Желтые зубы жуют розовый от вина хлеб. — Читай-читай, рязиня ты лупоглазая… На вечерней уж петь должен. От же счастья мне привалило на голову…       В желудке теперь не ком, а узел.       Вином несет уже не от чаши — от певчего, и думаешь про себя: плоть и кровь, есть плоть, пить кровь. Это же не про Бога, а про нечисть: жрать людей, жрать себя, волокна плоти сочатся влагой…       Объемнее, живее, чем эта ночь. Правда тогда стошнило? Не вспомнить…       Зато от отца никогда не воняло причастием или голодом во время поста. У него то чистый спирт, то перегар, а иногда и что похуже.       Флигель –       солнце льется сквозь начищенное окно, но отец щурится, присматривается. Мнет чужое предплечье, поворачивает мужика к свету и так, и эдак. Наконец жилистые пальцы натирают мутной жидкостью и легко царапают скальпелем кожу крестьянина — плотную, словно дубленую. Стоит отцу отвернуться, звякнуть инструментом о лоточек — линию пореза карябают грязные ногти — отец оборачивается — в ту же секунду мужику увесисто шлепает мужика по руке:       Ты что мне удумал, падла? Не трожь!       Вот где язык держишь подальше от зубов: добро, если один раз прилетит, а не три, добро, если «пациенту», а не тебе. Чем больше людей ждет, тем тверже его рука — и сильнее замах.       А вот у дяди она была легкая и тонкая, как у юноши. Она никогда никого не лупила поперек шеи. Только ласково гладила по голове.       Теперь эта рука совсем полупрозрачная и синюшная у вен.       Алексей выглядывает из-за косяка двери. Дядю закрывает чужая спина — высокий человек, почему-то в казачьей фуражке, хотя на улице холодрыга. Дядина рука скользит по его грубой шинели, растопыривая пальцы, и тает под нею налипший снег.       И мысль — радостью под дых: это же отец вернулся с войны! Обмануло его «предчувствие»! Больше трех лет прошло, но живой!       Господи!       Едва не подпрыгнуть, как рыба о берег, сжать горло — и тут же согнуться до слез: и синяки, и кости резануло так, будто сняли голову с плеч — господи, шея, шеюшка, да чтоб тебя…       Откуда? Почему вылезло именно это? Думал совсем о другом.       Слава богу, Алексей не выходит к ним сразу.       Его держит на месте неловкость: так странно, что они обнимаются. Отец и дядя скорее подерутся, чем… Они всего раз целовались, и то когда отец уходил на фронт, да к тому же как-то холодно. Не по-дружески, не по-настоящему.       Красная от мороза рука берет дядю под локоть. Сминает рукав ночной сорочки, подгибая последние фаланги пальцев, где едва есть кость. Ладонь человека вся в лоскутах ожогов — они остались белыми кляксами.       Уродливая ладонь. Длиннопалая, однако… Короче и уже, чем отцовская. Левая, но на безымянном нет маминого кольца.       Алексей пятится за стену.       Да боже ты мой!       Щека горит, подушка не прохладнее — вжать в нее отбитую щеку и хорошенько ею потереться, но боль пробивет еще и мятые позвонки. Со стоном перевернуться на другой бок —       это не отец… Алексей прижимается спиной к стене и растирает глаза, размазывая слезы.       Дядя с отцом кричали до слюней друг на друга, это да, и у отца рука — молотка не надо, но —       Ну хватит, ну что это. Гадство какое…       А на этом боку нижние ребра простреливает, от боли аж подбрасывает. Вот же сука этот Чацкий, видать, все-таки поломал…       А ведь Алексей уже видел этого человека, когда война только закончилась. Слезы мгновенно просыхают.       Алексею в то время исполнилось всего тринадцать, но они были одного роста.        Стоял перед ним трафарет человека — против солнца. Прямые плечи, как аршин проглотил — лица нет — махорка забивала дыхание. Серебрянный медальон дико, чужеродно смотрелся на ладони — в кляксах ожогов. Начищенный медальон, но не блестел, потому что был в тени:       Отцу дай. Ток прям сразу, как со службы придет.       Он пока не вернулся с войны, и мы… — не суметь досказать, благо уже перебьют:       А… Звиняй, парень, дядье тогда передай. Дядье… Пущай к Просковье идет, ежли хочет повидаться. Я у ней пока. — Человек хотел развернуться, но остановился:       У тебя ж дядья — Алексей Антипович, да?       Алексей кивнул. И не отшатнулся, когда человек протянул нерешительную руку. Осмелев, довольно потрепал его по волосам — не так жестко, как отец, но и не так мягко, как…       Спасибо. Ну бывай. Свидимся!       Когда ж это закончится…       Дядя стал белее дорогой бумаги, когда увидал медальон. Выхватил его с незнакомой грубостью:       Откуда?!       Алексей с испуга соврал, что нашел в доме. Все равно к дяде постоянно шлялись паломники и прихожане, а когда-то — и пациенты к отцу. Кто угодно мог потерять.       Так что не свиделись. Тогда.       Ну ладно. Ничего. И похуже бывало.       Перевалиться на спину, снова засипеть на выдохе.       Вот и все. На животе можно и не пробовать: там нужно повернуть голову набок, да и лучше дышаться уж точно не будет.       Ему… сколько ему? Уже будто сто лет, а должно быть всего пятнадцать.       У дяди вокруг лба обмотана тряпка: упал об каменный пол, не вынес духоты и клубов ладана. Грудь вздымается часто, с содроганием. Постель у него вся в чернилах и ладони тоже, перо скользит, запинается — на белой бумаге, которую никогда раньше не покупали. Под нее подложил писание…       Дядя дует на готовое письмо. Потом жмурится, как от боли, и нащупывает медальон на груди. Вынимает из-за пазухи, но не открывает. Просто смотрит на крышку.       Шепчет не своим голосом:       Леша… Принеси еще обычной. — Дергается, будто отгоняя тревожную мысль.       Чернильница соскальзывает на пол — Алексей не успевает поймать. Удар металла о дерево — растекаются густые чернила по доскам.       Хорошо. Пускай. Пролистнется до конца и уйдет, будто не было. Как всегда. Надо терпеть и…       Спустя полгода дядя лежит как груда тряпья. Подходишь проверить — бьется тоненький, как ниточка, пульс. У него даже лицо не дрогнет в ответ на прикосновение. Полоска меж веками: бело-желтого, а еще небесного, но глаза будто смотрят в самих себя.       Но когда приходит человек-трафарет — дядя будто воскресает — рука скользит по шинели…       Алексей начинает задыхаться. Рывком разворачивает непослушное тело. Опирается на локоть, хрипит — аж искры перед глазами.       Еще и ребра страсть как разнылись… Вот как так вышло? Он драться полез и он же сильнее выхватил?       У этого дурака и нос целый остался, а ведь как хрустнуло под кулаком — влажно эдак, ужас один… Но Чацкий ссадинами и оплывшей мордочкой отделался, невелика печаль.       Хряпнуло, как заяц на клыках у борзой — костяшки горят, тело уезжает вперед по инерции. Чацкий мгновение качается как-то по кругу, будто сомнамбула. Пачкает руки в крови, будто можно зажать такое. Глаза его раскрываются сквозь слезы — снова зеленые, как крыжовник —       он правда не ждал.       Неприятно.       Может, все-таки поломал ему носик-то… Просто этот дурень разжалобился с какого-то рожна и не сказал. С него станется, семь пятниц на неделе.       Вот вспомнить хоть… Напугал как-то в святки на пару со своей подруженькой, что кондратий чуть не хватил — а днем пришел надутый, заспанный — и сунул серебряную брошку с янтарем. Славную такую, под солнышко и луну. Тебе, говорит, пойдет, а на мне плохо, вот и бери…       Совестливая паскуда, да всегда не вовремя.       Вздыхает ветер в дымоходах и на чердаке — совсем человечески — и дергается пламя, гнется над заплаканной свечкой. Дергается Егорка, но не просыпается. Только ниже к плечу съезжает вихрастая голова. Не жаль им мучать и без того перепуганного мальчика. Подрагивает во сне, как щенок… Совестно перед ним: нагоняй, небось, был такой, что до смерти не забудешь.       И зло берет: похныкал пару минут, когда думал, что Алексей спит. Не иначе, решил, что тут теперь черти завелись или того похуже, а может, и мать больно отлупила… Чутка поныл, значит, да и заснул. Проснется утром — ночка за пару снов пролетела.       А для тебя тянется, как смола. Вязко, горячо. Мурашки ползут по коже, и ноют синяки, и скребется в горле. То и дело обарывает какая-то животная нужда рвануться — разметаться, смять всю липкую постель. Потом ее терпеливо разглаживешь, устраиваешь обратно. Вслед кипятку окатит холодом, а воздух рвется бессильно в легкие, как буря ломится в дом.       Ты лежишь — как вянущий пустоцвет, но почему-то еще живой. Непонятно, зачем.       И говорит чуйка, что агония эта будет длиться бесконечно: одинаковые ночи, одинаковые дни — и так хоть до второго пришествия. Разве что улучишь минутку, когда тебе начнут доверять — и снова попытаешься… или если Чацкий прогонит со двора.       А он ни за что не станет. После разговора днем это яснее ясного.       Чацкий уже влез, настроился на добродетель. Можно, конечно, разозлить его до белого каления — но и тогда он скорее прибьет в бешенстве, чем правда выгонит.       Если б не хотел — не взял бы вообще. Заплатил бы от испуга богадельне, в которой Алексей доживал свое, попросил бы присмотреть, но не более. А если подобрал, значит, ему есть от этого какая-то выгода. А чем платить — не так уж важно.       Все, что Алексея мучило днем — лучше забыть — все это позади.       Что бы Чацкий ему ни дал, можно брать, почему нет? Ну хочется ребенку повозиться с больной собачкой — пусть из блюдечка поит, бантик подвязывает, шерстку чешет. Что с того? Пускай хоть немного поправит, что наделал. Может, даже для всех поправит.       Как усик хмеля, ползет что-то по глотке — хрипишь, пытаясь выплюнуть, и ничего.       Как усик хмеля, щекочет что-то изнутри: Чацкий наделал, Чацкий сотворил, и только? Даже если именно тебе? Прям-таки все-все?       А кто ж еще? Да что Алексей мог сделать? В Тверь уехать, где ничего не осталось? В зиму, без денег и связей? Или сразу искать… Ха! Все закончилось бы так же.       Вот привязалось же, то одно, то другое, как зубная боль.       Тело само ползет к краю кровати, так медленно, нелепо, будто ноги перебиты. Скинуть их к холодному полу, попасть в тапочки — между прочим, с прелестной вышивкой, под пионы — оттолкнуться и встать. Внутри ворочается спазм, сгибая едва не пополам, такой сырой, и резкий, и… Уронить себя обратно.       Да это ж голод. Вот как. Ну, стоило ожидать. Точнее, надеяться не стоило.       Значит, новый виток. Как уже было раз за разом, раз за разом. А в тепле да уходе вовсе может растянуться на годы… Вот наскучит Чацкому Алексея донимать, и очень скоро. Что тогда?       Кровать. Стена. Надколотое, в черных пятнах зеркало. Непослушное тело, от которого никакого толку. И голова, которая… устала. Которая прокручивала, как заводная: недельку, недельку, недельку потерпеть и все. Есть-то совсем не хотелось еще до всей этой… гм, приятной встречи с Чацким.       Теперь же шею давит такой жесткий спазм, что не вдохнешь лишний раз, а желудку все равно. Организм — тварь земная, с ней не сговоришься. Если не стошнит, как поешь — тогда точно…       Снова будешь рабом своей же плоти. И дышать через боль, как миленький, и есть, и пить, и…       Одна мерзость.       Вот и теперь: вся кожа течет, промокнешь лоб — заново выступит влага, и пристает к ко всему телу ткань. У кровати есть, во что можно переодеться, но тогда девушкам придется тащить новое.       Добрые девушки! Приспособили хозяйские обноски, хотя Коленька петушился, не хотел отдавать… Так что ну его, менять, попусту кого-то тревожить. Подсохнет потом — и ладно. Чистое же. А застужаться и простывать как-то поздновато.       Мерзость!       Пихнуть ладонями мятую простынь, поволочить себя к старенькому трюмо. По дороге ухватить свечу за край подставки. Случайно наклонить — и накапать горячим воском на ладонь, на половицы — развернуть ее прямо…       Запнуться об свою же ногу, стиснуть край стола — накрениться со всем туалетом, выставляя огонь над головой — лишь бы волосы и комнату не поджечь! Бух об пол — какая-то шкатулка, и склянка — стук, и черт знает что еще — шлеп — рвануться, все-таки устоять, выпрямить и себя, и трюмо тоже. Ножки у него недостает, что ли? Ну да…       Рухнуть на стул — тоже шатается, собака такая, дай бог не развалится под тобой же… Ну хозяин! Хороша гостевая. Впрочем, должны быть другие — получше, конечно. Для настоящих гостей.       Поставить наконец свечку, зажмуриться. Ну и приключения. Аж опять бьется шумно-шумно в грудине и мельчают вдохи… Все клокочет внутри, но не переходит в кашель.       В отражении ладонь воровато тянется к подбородку — в последний момент отдернуть руку. Вместо этого потереть чуть сбоку, чтобы не тронуть отдавленную, скомканную кожу. Конечно, тут же задеть набрякший узел под костью и скривиться от новой боли. Вскинуть наконец взгляд — намереваясь то ли поиздеваться над собой, то ли себя пожурить за неуклюжесть.       В потемневшем зеркале глядится в ответ — это лицо. Сама собой опускается ладонь.       Ненадолго: подчиняешься новому порыву.       Провести от висков к щекам. Оттянуть кожу вниз до прохлады под нижними веками. Отпустить, давая вернуться на место. Бритое лицо напротив будто бы даже моложе…       Окончательно чужое. Этому в отражении и правда будет всего двадцать пять в феврале, если не меньше.       Несустветная глупость — поддаваться подобной чуши, но бежит по мокрой спине холодок.       Как могут быть эти глаза — теперь грязно-желтые, птичьи, огромные, но без глубины — как могут быть эти волосы — почти черные, теперь с отливом огня, растут вверх больше, чем вниз — как может быть эта кожа — бледная, но теперь почти золотистая — быть —       твоей?       Как будто украл это тело, овладел им, как демон. Зачем, для чего? В зеркале кукла, а не ты сам, и нежная ухмылка под блестящими глазами — нет, совсем не твоя, она…       Дядина.       Костлявая рука — по серой шинели, цепляется с дрожью, будто он вот-вот упадет — его подхватывает, сдвигая предплечьем рубашку — человек-трафарет. Гораздо повыше ростом, но не шире в плечах, и это все так неправильно, так неправильно…       Алексей знает, какие у дяди в эту минуту глаза. Больные, изъеденные сосудами, что червями.       Теперь это его, Алексея, глаза.       Я тебя и не ждал. — Едва слышно. Голос дяди окончательно глушит объятие: — Спасибо.       Кажется, прохрустели его кости от силы чужих рук.       Нужно перетерпеть. Завтра станет легче. Обязательно.       Лучше не думать. Просто дать этому быть. Предложить ему голову — как комнатку постояльцу, оно и уляжется. Затихнет.       Палец проваливается в щеку, где недостает зуба. Кожа — как ожог… Следы теперь черные, но скоро из фиолетового пойдут в зелень и желтизну. И это, получается, заживет. Успеет. Можно смотреть изо дня в день, как оно меняется, как клубится, и гниющая под кожей кровь оседает на дно, как взбитый ил. Не так уж и болит, если не трогать. Отекло, конечно, чутка — да пройдет через пару…       Скрипит несмазанная дверь — пробирая стыдом, будто мокрой тряпкой приласкали, даже шея горит сильнее.       — Чу! Я уж думала, удавился голубчик-то, грохот стоит на полдому!       На личике Лукреции оседает неверный свет — мазками, намеками.       — Ай, сыночек, ай да сторож… — Она не стала шептать, а голосочек-то пронзительный.       Егорка, завозившись, клюет носом и откидывается обратно, на пыльную спинку кресла. Потешный такой, как будто совсем малыш, эти выпуклые глаза под веками, эти щечки, хотя сам спичка — видно, что здоровенький.       Лукреция крадется поближе к креслу. Прикладывает руки к груди, будто любуется. А потом как пихнет обеими в плечики:       — Засоня! Толку от тебя…       Он подскакивает, принимается тереть под глазами — и, как только взгляд оттаивает ото сна — сразу выпячивается и дрожит нижняя губа.       — Ну что ты, обижает тебя злодей какой, что ли? — Лука упирает ладони в бока. — Ты посмотри, Лексей Степаныч, девятый годок дитятке, а он просыпаться не хочет, канючится, хорошо-о посторжил-то…       Егорка уже подвывает — тоненько. Странно, конечно, что… ему разрешают так себя вести. Однако принимаешь это, как данность, откладываешь в память. И стоит с этим примириться…       В груди все перекручивается до жжения. Просыпаться? Нашла, на что…       — Да пущай… его… — Махнуть рукой — и вздрогнуть, будто не ждал, что она и правда от движения пролетит перед тобой:       — Что… привязалась? Сама б… — В пару коротких содроганий выкашлять наконец слизь, торопясь, как бы не перебили, разогнуться сразу:       — С удавленником, — будто шутка! — посидишь-то? Иль кишка… тонка?       Она сжимает передник и взмахивает им им, словно хочет расправить:       — У какой, голосочек у них прорезался-а! — Нараспев.       Улыбается всем белозубым ртом:       — Ну ступай тогда! Давай-давай! — Поднимает сынка сама, за предплечье, подталкивает в спину, но без настоящей силы или злости. — Распогодится завтра — набегашся…       Он так и поплелся из комнаты — растирая мордашку и скуля под нос, будто высекли — вышел, а слышно в коридоре — почти эхом.       Поднимается злость, глухая и дурацкая. Я б на твоем-то месте, с твоей-то мамашей, в таких-то порядках —       был бы счастливее всех на свете.       — А тебе спасибо, не помер хоть! Говорила я, Настюшу к тебе сажать надо было, так нет, неприлично, они говорят… Да что б ты ей сделал, доходяга такая?       Всплескивает рукой, делает ею такое движение, будто хочет хлопнуть Алексея по плечу. Сбоку, как коня по шее — все мышцы разом застывают — мимолетно, однако сердце заходится, как от испуга. Колотит, пока Лукреция раздумывает:       — Молока тебе дать, что ли? Катька спит еще, чего ей, за полночь всего ничего… Ну я сама нагрею. Будешь?       В этом доме, наверно, никто не понимает, что положено делать и говорить. Ни хозяин, ни слуги — и Алексей теперь тоже. К тому же, сейчас — все желудочки крутит, жмет, режет — и слава богу, что устройства и порядка здесь нет.       Сейчас — человек без лица, рука по шинели, снежинки крупные — пусть милая Лукреция говорит что угодно, лишь бы заговаривала зубы. Глядишь, и выйдет открыть другую страничку памяти, рассмотреть другие кусочки…       Да-с, какие угодно, лишь бы не эти. Не… склеп.       Человек без лица ослабляет хватку. Позволяет дяде вздохнуть. Хохочет — севшим, насквозь прокуренным голосом — и смех невеселый: стекло и камни…       Алексей перевязывает расшитый архалук прямо на ходу, перебирается от стенки к стенке. Вслед за царственной поступью, вслед за простым, но таким ладным коричневым платьем. Как пес, которого поманили — в тепло, и свет, и на кормежку — а во рту дурное, горькое послевкусие. И от этой ночи, и от…       Они ведь все понимают, что он уже не станет… Иначе бы не Егорушку приставили. Они не боялись — и на сегодня правы.       На сегодня. Ведь ничего не изменится.       Даже воспоминания. Они текут, и наслаиваются, и будто бы противоречат друг другу, и не даются в руки — чтоб разложить, как открытки, в альбом и, как ошметки, осколки — в ведра… Но не меняются.       Память — как нож в горло. Ждет тебя, бездельника, на каждом углу, в каждом натянутом вдохе и неполном выдохе.       Сколько себе ни лги и ни кромсай себя.       Да. Это память хуже всего. Думаешь: а если бы… Думаешь: какой в общем-то толк был в…       Софья Павловна, прямая, но гибкая, в рассыпчато-белом платье.       Тянет уголки губ в стороны, сдерживается, возвращает их на место, а они снова ползут. Взмахнет головой, что жеребенок, подпрыгнут завитки волос — текучее и, небось, шелковое золото:       Благодарю вас, Алексей Степанович… Руссо так… любопытно пишет, не понимаю, что дурного, если видишь его недостатки? Если знаешь… — На щеки ползет легкий румянец.       Три года минуло — а она только успокоилась после своего балагура, вновь зацвела. Оно и понятно. Считай, вечно были друг с дружкой: то ссорятся, то мирятся, то плачут по углам, то на голову друг другу лезут — как брат с сестрой, только с видами на совместный — счастливый, крепенький — приплод…       Она тоже прелестная девушка — теперь, когда не собирает платьем пыль под столами и не смеется, аж покатываясь, над прибаутками Чацкого. И плечи ее обнаженные — такие мягкие, такие белые…       Но Лизанька взвизгнет, увернется от тебя, будто пытался сожрать живьем — и это отлично, как должно быть. Сам бы вел себя так же в ответ, ну с поправками, конечно…       А эта… барышня обовьет, как лоза — нежный побег, еще совсем светло-зеленый, в пушку —       и сломает на две половины.       Надо бы ей сказать: я Руссо вам отдал? Какой скандал, Софья Павловна, простите меня, ради бога. Эту я на костер относил, как Павел Афанасьевич велел. Перепутал. Почитайте лучше — вот эту пакость на ломаном языке,       и пусть в ваших глазах погаснет хищный свет. Взгляд у вас сейчас как у белой кошки, с которой нянчится ваша тетя.       Пушистая кошечка, что облако. Она урчит нежно-нежно… и рвет бисерными зубками мышиное тельце.       Вместо этого украдкой улыбнешься в ответ. Потупишь глаза, затрепещешь ресницами — отлично зная, что они черные, красивые на светлой коже. Если бы умел, зарделся бы, однако за двоих пылает она — пуще прежнего.       Зачем.
Примечания:
304 Нравится 184 Отзывы 89 В сборник
Отзывы (5)