ID работы: 6230501

Долго светло

Слэш
NC-17
В процессе
109
Горячая работа! 42
автор
Lea Kamd бета
Размер:
планируется Макси, написано 114 страниц, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
109 Нравится 42 Отзывы 33 В сборник Скачать

1.7

Настройки текста

De nocte

      Скрежет металлом по металлу — часовой механизм, тихий, никому не заметный ход земли, который еще бог должен направлять ладонью — встает, и замирает стрелка, и времени больше нет. Только оранжево-алая тьма плещется, изменяет форму, да растет жжение в легких и жар во всем грузном теле, будто оно гниет и оттого греется.       Время и верченье земли, конечно, на месте. А скрежет — он в своей же распятой груди.       Алексей раскрывает слипшиеся веки, втягивает ночь приоткрытым ртом, будто первый вдох, самый первый у младенца… но ничего: лишь вхолостую раздуваешь грудь — и размазываются все ощущенья, остается только жгучее, даже на боль не похожее. Тлеешь, как торф, под слоем кожи, жира, костей — распахиваешь рот…       Дернуться, переворачиваясь со спины на бок: меж хрупких ребер клокочут, толкутся комья, однако сквозь них прорывается — ледяной, сладкий воздух, лучшая нега, и будто какая-то пружина становится на место у позвоночника.       Словно время в нем и правда помолчало — да сжалилось, лениво тронулось снова. Дышать, дышать, дышать, сквозь этот торф, и ряску, и воду — дышать! Вязким, как бульон, полумраком. Щеку режет, когда движутся в ней мелкие мышцы, и кусает ее подушка — ах, точно, пощечина… Он и забыл, что была пощечина, и неплохая, как надо: сильной ладонью, с оттягом, а внахлёст за ней — ногтями в запястья. Что гвоздями: лунки остались. Как это мило и символично!       в горячем мраке, где шею — каленым железом: глаза напротив — в заплывшем мясе вместо тоненьких черт, но глазоньки чистые, без кровиночки, вместо зелени — янтарь, черноты почти нет — точкой зрачок…       Испугался, сердечный. Боишься — лупи наотмашь, делов-то…       Вот только… кто подставляет щеку — и подо что? Вроде же Христос — и для удара, и чтоб целовали…       В груди гонка: сердце колотит, зло, с оттяжкой, будто его заперли, будто надо ему на волю. Больно — заново дышать, больно думать: серебряники все звенят о плиты, на губах все горит поцелуй, и шумит Гефсиманский сад — в кронах свистит ветер, как в крыше — ветер всегда один, но на разные голоса… Почему Иуда, за что? Алексей никого не предавал и ничего дурного не хотел для других. Если б хотел зла, он бы правда — прижил бы Соне ребеночка, она сама бы и радовалась: тогда бы точно их венчали. Ведь ей, дурехе, что с того? Ей неизвестно ни про какие долги, ни про то, зачем деньги вообще нужны — кроме книжек, учителей да шпилек с подвеской: всяких штучек, без которых можно сикось-накось прожить… Ну да, обвенчали бы, а потом…       Покачнешься на ветке, хлипкий мешок органов, по шву распадешься, все выронишь…       Ну хватит!       Нет, ребеночка-то можно и восвояси, желательно, на тот свет, но от родов краше не делаются, особливо такие пташки, как она — как потом идиота искать ей в мужья? Она бы и от страданий своих подурнела, чувствительная, бедняжка…       Где-то она сейчас.       Язык выгибается в сухом рту, ведет по сколотым зубам, режется об них — но больше железа уже не становится: дырявые легкие — теперь всегда так, будто искусал что-нибудь в кровь… О! Когда-то такое было тоже — но от бега, например, или других пощечин, их много… Жмет внутренности тошнота. Нет-нет, обожди, другой какой-то привкус — не только кислый, но густой, терпкий… Так пахли страницы, обитые медью по обложке, из них лезла труха от времени. Церковнославянский —       буквы корячатся, корячатся за ними губы, пытаясь выговорить, как надо… Оплеуха — несерьезная, но от неожиданности прокусываешь губу. Тело сразу вытягивается в струнку, тут думать не надо — как не думает кошка, если ее огреют. Только мелкая дрожь появляется глубоко, где сам хребет: дядя никогда не бил ни его, ни приходских детей, и Алексей не ждал, что другие из церкви станут. А в книге что-то про смоквы, и любовь, и прощение — и голос истончается, потому что губы растягивать теперь больно, а ком из желудка лезет все выше и выше… Хорошо, резная чаша не пахнет сама по себе, когда полная, но плохо, что спиртом несет от причастия — и думаешь про себя: плоть и кровь, есть плоть, пить кровь — это же не про бога, а про нечисть: жрать людей, жрать себя, волокна плоти сочатся влагой…       Объемнее, живее, чем эта ночь. Правда его тогда стошнило? Не вспомнить…       Зато от отца воняло не причастием — то чистым спиртом, то перегаром, а иногда чем похуже. Флигель –       солнце льется сквозь начищенное им, Алексеем, окно, но отец все одно щурится. Мнет чужое предплечье, поворачивая мужика к свету и так, и эдак. Пальцы жилистые — натирают мутной жидкостью, а затем легко царапают скальпелем плотную кожу, дубленую будто. Стоит отцу отвернуться, звякнуть инструментом о лоточек — линию пореза карябают желтые ногти — шлепок — отлетают тут же: «ты что мне удумал, падла? не трожь!» Вот, где язык держишь подальше от зубов — добро, если один раз прилетит, а не три, добро, если «пациенту», а не тебе. Чем больше людей ждет, тем крепче его рука — и сильнее замах.       А вот у дяди она была легкая, и тонкая какая-то, что у женщины. Она не стала б лупить поперек шеи, она умела только гладить волосы — легко, как теплый ветер с воды…       а вот у дяди узкая эта, прозрачная уже — в белизну, что речная пена, рука — скользит по грубой шинели — растопыривая пальцы, словно в бреду, и тает под нею налипший снег —       Господи!       Едва не подпрыгнуть, как рыба о берег, сжать горло — и согнуться до слез: жилы будто вот-вот разорвет, ух, господи, шея, шея, прости, миленькая… И как теперь устроить тебя, чтоб успокоилась?       Откуда? Почему теперь? Почему вылезло это? Совсем об другом думал. Хотя…       другая рука, красная от мороза, узловатая — в бледных лоскутах ожогов — сминает на спине — если б подрясник или другое, но нет! сминает ночную сорочку, подгибая последние фаланги пальцев, те самые, в которых у человека едва есть кость…       лучше бы этим — человеком был отец.       Да боже ты мой!       Щека горит, наволочка — наждачная бумага, потереться об нее сквозь вспышки в мятых позвонках, сквозь боль тонкую, как игла, у основания головы, где прекращают расти волосы. Перевернуться на другой бок —       да, они с отцом кричали до слюней друг на друга, да, у отца рука — молотка не надо, но отец —       Ну хватит, ну что это. Гадство какое…       А на этом боку — нижние ребра стреляет, как молния бьет, аж подбрасывает. Вот же сука этот Чацкий, сломал, видать, да еще не одно, а парочку…       ему тринадцать всего, и стоит перед ним — трафарет человека, прямые плечи, как аршин проглотил — лица нет — только махорка забивает дыхание — медальон блестит в той же ладони с кляксами ожогов. «отцу дай, как вернется». «батюшка мой на войне…» — не суметь досказать, благо, уже перебьют: «а, звиняй, парень, дядье передай, дядье»…       Ну ладно. Ничего. И похуже бывало.       Перевалиться на спину, засипеть снова на выдохе. Вот и все. На животе можно и не пробовать: там нужно голову отгибать — вот сам ее и свернешь ненароком, да и лучше дышаться все одно не будет…       ему… сколько ему? будто тысяча лет уже, а должно быть всего пятнадцать. у дяди обмотана тряпка вкруг лба: упал об каменный пол, не вынес духоты и клубов ладана — грудь вздымается часто, с содроганием — но постель вся у него в чернилах и ладони тоже, перо скользит, запинается — на дорогой бумаге, которую никогда раньше не доставали.       чернильница соскальзывает на пол — удар металла о дерево — растекается густое, как сама ночь.       Хорошо. Пускай. Пролистнется до конца и уйдет, будто не было. Как всегда бывает. Надо терпеть и…       лежит — как груда тряпья — подходишь проверить — бьется тоненько, как ниточка, пульс, а он даже веками не дрогнет в ответ… полоска меж ними: бело-желтого, а еще небесного, как перед грозой, но глаза будто смотрят в самих себя…       но когда пришел человек-трафарет — он будто воскрес — рука…       Алексей ворочает деревянное, ломкое тело — опереться на локти, сипеть, пытаться прочистить изъеденное нутро — аж мушки перед глазами летят, как искры. Ребра всё же разнылись — страсть… Вот как так вышло — он драться полез и он же сильнее выхватил? У дурака этого и нос целый остался, а ведь как хрустнуло под кулаком — влажно эдак, ужас один… А он так, ссадинами отделался, да и те подживут…       хряпнуло, как заяц на клыках у борзой — костяшки горят, тело уезжает вперед по инерции — а Чацкий мгновение качается как-то по кругу, как сомнамбула, пачкая руки в крови, будто можно зажать такое, и глаза его — жабье-зеленые — раскрываются сквозь слезы —       он правда не ждал.       Неприятно.       Может, все-таки поломал ему носик-то… Просто дурень этот разжалобился с какого-то рожна и не сказал — с него станется, семь пятниц на неделе. Вот вспомнить хоть… Напугал как-то в святки на пару со своей подруженькой, что кондратий чуть не хватил — а днем пришел надутый, заспанный — и сунул серебряную брошку. Славную такую, под лист винограда. Тебе, говорит, пойдет, а на мне плохо, вот и бери…       Совестливая паскуда, да всегда не вовремя…       Вздыхает в дымоходах, на чердаке — совсем человечески — и дергается пламя, гнется над заплаканной свечкой. Дергается Егорка, но не просыпается — ниже к плечу съезжает вихрастая голова. И не жаль им мучать мальчика, и так за день перепуганного, вон, во сне, как щенок, подрагивает… Совестно перед ним: нагоняй, небось, был такой, что до смерти не забудешь…       И зло берет: похныкал полчасика, когда думал, что Алексей спит — не иначе, решил, что тут теперь черти завелись или того похуже, а может, мать больно отлупила — и приснул, да так крепко. Ни стуки за окном, ни возня в липких простынях его не будят. Проснется утром — а ночка за минуту пролетела.       А для Алексея тянется, как смола. Вязко, горячо, мурашки ползут по тонкой коже, как жуки, и ноют синяки, и скребется в горле. Рождается животная нужда рвануться — разметаться, смять всю постель, потом разглаживать ее терпеливо, обратно устраивать. Вслед кипятку ошпарит холодом, а воздух рвется бессильно в легкие, как буря ломится в дом…       И будет теперь — навсегда вот такое, ничего уже не изменится. Разве что улучишь минутку, когда тебе начнут доверять — и снова… Нет, не надо, не надо, это теперь тоже как будто рана, другое… Ничего не изменится, разве что выгонит Чацкий со двора, в трескучий мороз — и там уснешь. Говорят, замерзать не больно, когда насмерть, а вот мерзнуть по чуть-чуть — дело другое… Но не выгонит он. Теперь уж ясно, теперь Чацкий уже влез, настроился на добродетель. Можно, конечно, его разбесить до белого каления — но и тогда он скорее прибьет в бешенстве, чем правда выгонит.       Если б хотел — не взял бы вообще. Заплатил бы от испуга богодельне, в которой Алексей доживал свое, попросил бы присмотреть — но не более. А если подобрал, значит, есть ему от этого какая-то выгода. И — вчерашняя тоска, и натянутый, как струнка, ужас, и душевная мука — это все уже позади. Чем бы ни пришлось заплатить, пусть берет, с Алексея теперь не убудет. Лишь бы смерть полегче была…       И что бы Чацкий ему ни дал — можно брать, почему нет? Ну хочется ребенку повозиться с больной собачкой — пусть из блюдечка поит, бантик подвязывает, шерстку чешет. Что с того? Пускай хоть немного поправит, что наделал. Может, даже для всех них поправит…       Как усик хмеля, ползет что-то по глотке — хрипишь, пытаясь выплюнуть, а ничего.       Как усик хмеля, щекочет что-то внутри, раздувает под сердцем как будто новую полость: Чацкий наделал, Чацкий сотворил, и только?       А кто ж еще? Ну нет уж… Да что Алексей мог сделать? В Тверь уехать, где все… Или найти… Да нет же, без денег, без всего, да еще в зиму? То же самое бы случилось, только на дороге б слег! Что он мог… Нет!       Вот привязалось же, то одно, то другое, как зубная боль! И тело само ползет к краю кровати, так медленно, нелепо, будто ноги ему перебили. Скинуть их за край, к полу, что дышит холодом, попасть в тапочки — с прелестной вышивкой, под пионы — оттолкнуться ладонями и встать. Сквозь легкость и слабость внутри ворочается спазм, сгибая едва не пополам, такой сырой, и резкий, и… Уронить себя обратно.       Да это ж голод.       Замечательно. Всегда мечтал — вот так. Чтобы все разом навалилось, и еще вот это — хуже всего. Потому что значит: финал еще не зачинался.       Ничего теперь не изменится… Тяжкие, гадкие ночи — будто помоями окатили — пустые, тусклые дни: Чацкому наскучит его донимать, и очень скоро. И что тогда?       Совсем ничего. Кровать. Стена. Надколотое, в черных пятнах зеркало. Своя громадная, неподъемная голова, в которой — и траур, и ветер, и грязь. А ведь шептал себе: недельку, недельку еще потерпеть — ведь есть совсем не хотелось, и до Чацкого — не хотелось тоже… Но теперь и шею давит, нудно эдак, а желудку все равно: организм — тварь земная, не сговоришься с нею. И если не стошнит, как поешь — дело худо. Тогда правда…       Надо есть, надо пить — разжигать свой же черный костер. Как младенцу, надо дышать через силу слабой грудью и, как младенцу, стирать с себя слизь… Кожа течет вся, промокнешь лоб — заново влага выступит, и ткань пристает ко всему телу. Есть сухое у кровати — можно переодеться… Да нет же, ну его — жаль менять, девушек гонять попусту — пока все чистое… Добрые девушки! Приспособили ему хозяйские обноски, хотя Николенька евойный петушился весь, отдавать не хотел… Так что ну его, менять, подсохнет потом — и ладно.       Все одно, поздно уже застужаться и простывать.       Пихнуть ладонями мятую простынь, поволочить себя — к старенькому трюмо. По дороге ухватить свечу за край подставки. Наклонить невольно — и накапать горячим воском на ладонь, на половицы — развернуть ее прямо, но…       Запнуться об свою же ногу, стиснуть край стола — накрениться со всем туалетом, выставляя огонь над головой — лишь бы волосы не поджечь да комнату! Бух об пол — какая-то шкатулка, и склянка — стук, и черт знает что еще — шлеп — рвануться, все-таки устоять, выпрямить и себя, и трюмо тоже. Ножки у него недостает, что ли? Ну да… Рухнуть на стул, едва не промазавши — шатается тоже, собака такая, дай бог не развалится под тобой же… Ну хозяин! Хороша гостевая. Впрочем, должны быть другие — получше, конечно, для настоящих гостей…       Поставить наконец свечку, зажмуриться. Фуф, ну и приключения, аж забилось опять шумно-шумно — в грудину… Выдохнуть рвано, сколько есть в мелеющих легких. Потереть подбородок — под ним надулись, набрякли узлы, коснешься — взвоют. Вот и не надо его трогать. Крепче еще стиснуть веки, будто слезами можно вымыть копоть из белков, и наконец посмотреть.       В потемневшем отражении глядится в ответ — это лицо.       Обычное лицо, но… Провести от висков к щекам, обогнув скулы, оттянуть кожу вниз настолько, что прохладно стало под нижними веками — отпустить, дать вернуться на место. Бритое лицо — будто моложе, будто не его совсем. Этому, в плоскости, и правда — всего двадцать четыре годочка в феврале будет, а так ведь легко забыть… Такие глупости, поддаваться подобной чуши, а все одно… странно.       Как могут быть эти глаза — теперь грязно-желтые, птичьи, огромные, но без глубины — как могут быть эти волосы — почти черные, теперь с отливом огня, растут вверх больше, чем вниз — как может быть эта кожа — бледная, но теперь почти золотистая — быть —       его?       Как будто украл это тело, овладел им, как демон — это всегда так было, не-его лицо, и обычно только на руку, но теперь страшно — когда в зеркале кукла, а не ты сам, когда нежная ухмылка под блестящими глазами — она не твоя, она…       дядина.       костлявая рука — по серой шинели, с дрожью цепляется, будто сам вот-вот упадет — но его уже подхватил, сдвигая предплечьем рубашку — человек-трафарет — гораздо повыше ростом, но едва ширше в плечах, и это так неправильно, так неправильно…       ухмылка мягкая, как сама смерть — под глазами больными, красными — они сосудами, что червями, изъедены.       Теперь его это, Алексея, глаза.       «я тебя и не ждал, — одними губами. — спасибо».       Спасибо! Нашел, кого… Нет, даже смешно как-то… Ну да черт со всем этим. Перетерпеть, а завтра уж полегче станет. Лучше так себе говорить.       Лучше не думать. Просто дать этому быть. Предложить ему голову — как комнатку постояльцу, оно и уляжется…       Палец проваливается в щеку, где недостает зуба. Кожа — как ожог… Следы теперь черные, но скоро из фиолетово-сизого пойдут в желтизну… И это, получается, заживет. Успеет. Можно смотреть изо дня в день, как оно меняется, как клубится, и гниющая под кожей кровь оседает на дно, подобно взбитому илу. Не так уж и болит, если не трогать. Отекло, конечно, чутка — да пройдет через пару…       Наблюдать за переменами в теле… Тело — последнее, что остается у человека, и не всегда ему даже принадлежит… Кукла тряпичная, из плоти и нервов.       Повезло Алексею с куклой: с ее когда-то крепкими косточками, и ловкими ручками, и милым личиком — а вот кукловод оказался дурак-дураком. А может, беда в том, что шили ее против воли, а он потом против воли играл…       Скрипит несмазанная дверь — пробирая неуместным каким-то стыдом, как будто мокрой тряпкой приласкали, даже шея горит сильнее.       — Чу! Я уж думала, удавился голубчик-то, грохот стоит на полдому! — На ладном личике Лукреции оседает неверный свет — мазками, намеками. Вот, кому тоже повезло с куколкой… — Ай, сыночек, ай да сторож… — Она и шептать не стала, его увидав. Так, лишь голосочек свой пронзительный на октаву умерила.       Но Егорка завозился только, носом клюнул, да обратно откинулся, на пыльную спинку кресла. Хорошо ребятенку: значит, никто его не выкидывал никогда из кровати за шиворот… Потешный такой, как будто совсем малыш, эти выпуклые глаза под веками, эти щечки, хотя сам спичка — видно, что здоровенький.       Лукреция подкралась к креслу поближе, полюбовалась словно, приложив сцепленные руки к груди. А потом как пихнет обеими в плечики:       — Засоня! Толку от тебя…       Он взметнулся, принялся тереть под глазами — и, как только взгляд оттаял ото сна — сразу нижняя губа у него выкатилась и задрожала.       — Ну что ты вот, обижает тебя злодей какой, что ли? — Лука уперла ладони в бока. — Ты посмотри, Лексей Степаныч, девятый годок дитятке, а он просыпаться не хочет, канючится…       Егорка уже начал подвывать — тоненько.       В груди все как перекрутилось, до жжения. Просыпаться? Нашла, на что…       — Да пущай его… — Махнуть рукой — и вздрогнуть, как будто не ожидал, что она правда от движения перед тобой пролетит. — Что… привязалась? Сама б… — В пару коротких содроганий выкашлять наконец слизь, торопясь, как бы не перебили, разогнуться сразу. — С удавленником, — как легко сказать, будто шутка! — посидишь-то? Иль кишка тонка?       Она сжала передник свой — и взмахнула им, словно расправить хотела:       — У какой, голосочек у них прорезался-а! — Серебристо, нараспев. И разулыбалась всем белозубым ртом:       — Ну ступай тогда! Давай-давай! — Подняла сынка сама, за предплечье, подтолкнула в спину. — Распогодится еще завтра — набегашся…       Он так и поплелся — растирая мордашку свою до красноты и под нос себе скуля, будто высекли — вышел уже, а слышно в коридоре — почти эхом. И как-то враз… все та же злость поднимается, кипит исподволь, глубоко-глубоко. Я б на твоем-то месте, с твоей-то мамашей —       был бы счастливее всех на свете.       — А тебе спасибо, не помер хоть! Говорила я, Настюшу к тебе сажать надо было, так нет, неприлично, они говорят… Да что б ты ей сделал, доходяга такая? — И к самому Алексею рукой всплеснула, двинула ею в воздухе — будто хлопнуть хотела по плечу, сбоку, как коня по шее — все мышцы застыли разом, замерзли — мимолетно, однако до боли под грудью. — Молока бушь? Катька Николавна спит еще, чего ей, за полночь всего ничего… Ну я тебе сама нагрею.       В этом доме, наверно, вовсе никто не понимает, что ему на самом деле положено делать и говорить. Но сейчас — все желудочки крутит, жмет, режет — это на пользу.       Но сейчас — чужое лицо, рука по шинели, снежинки крупные — пусть говорит, зубы заговаривает. Глядишь, и вышло бы открыть другую страничку, разложить перед собой другие кусочки…       родное лицо — пальцы в рубашку — ожоги белеют на красной с морозу коже.       Да-с, какую угодно страничку, лишь бы не эту. Не… склеп.       а человек этот — хохочет — севшим, насквозь прокуренным, пропитым голосом — и смех невеселый: стекло и камни…       Алексей ползет, перевязывая на ходу архалук, перебирается от стенки к стенке, вслед за царственной поступью, вслед за простым, но таким ладным коричневым платьем — как пес, которого поманили — в тепло, и свет, и на кормежку — а во рту послевкусие горькое, дурное. И от ночи этой, и от… Они ведь все понимали, небось, что он уже не станет… Иначе б не Егорушку приставили. Не боялись они — и на сегодня правы.       На сегодня… Ведь ничего-то уже не изменится. И даже воспоминания — их много, но они не меняются. Они текут, и наслаиваются, и будто бы противоречат друг другу, и не даются в руки — чтоб разложить, как открытки, в альбом и, как ошметки, осколки — в ведра…       Память — как нож в горло. Ждет тебя, бездельника, в темноте, на каждом углу, в каждом натянутом вдохе и неполном выдохе.       Память, наверно — хуже всего. Думаешь: а если бы… Думаешь: какой в общем-то толк был в…       Софья Павловна, прямая, но гибкая, в рассыпчато-белом платье, тянет уголки губ в стороны, сдерживается, возвращает их на место, а они снова ползут. взмахнет головой, что жеребенок, подпрыгнут завитки волос — текучее и, небось, мягкое золото: «благодарю вас, Алексей Степанович… Руссо так… любопытно пишет, не понимаю, что дурного, если видишь его недостатки? если знаешь…», — путается в словах. три года минуло — а она вот только успокоилась после балагура этого, зацвела вновь румянцем. оно и понятно. считай, вечно были друг с дружкой: то ссорятся, то мирятся, то плачут по углам, то на голову друг другу лезут — как брат с сестрой, только с видами на совместный — счастливый, крепенький — приплод…       она тоже прелестная девушка — теперь, когда не собирает платьем пыль под столами и не смеется, аж покатываясь, над прибаутками своего дружочка. и плечи ее обнаженные — такие мягкие, такие белые… но Лизанька взвизгнет, увернется от тебя, убежит, растрепанная вся, будто сожрать ее живьем пытался — и это отлично, и как должно быть: сам бы вёл себя так же в ответ, ну с поправками, конечно… а эта… обовьет, как лоза, нежный ее побег, еще совсем светло-зеленый, в пушку —       и сломает на две половины.       и надо бы ей сказать: я Руссо вам отдал? какой скандал, Софья Павловна, простите меня, ради бога. эту я на костер относил, как Павел Афанасьевич велел. перепутал. почитайте вот лучше — вот эту пакость на ломаном языке,       и пусть погаснет в очах ваших — хрустальный свет — хищный, как у белой кошечки, пушистой такой, что облако. так нежно она урчит — когда раздирает бисерными зубками мышиное тельце…       вместо этого улыбнешься украдкой — в ответ — и потупишь глаза, затрепещешь ресницами — зная, что они черные, что красивые на белой твоей коже. если б умел, зарделся бы, однако за вас двоих запылает она одна пуще прежнего.       Зачем.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.