ID работы: 6230501

Долго светло

Слэш
NC-17
В процессе
109
Горячая работа! 42
автор
Lea Kamd бета
Размер:
планируется Макси, написано 114 страниц, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
109 Нравится 42 Отзывы 33 В сборник Скачать

1.8

Настройки текста
Примечания:

Nix

      Чацкий идет — сквозь тишину, по странно длинному и гулкому коридору. Солнца все еще нет — лишь снег и ветер, и это отрадно, однако часы бьют — без сожаления и промедлений. Их не подкупишь. Считать — уже не на пальцах, конечно. Один удар, звонкий и почти чистый — один шаг. Когда все одиннадцать на исходе, прикрыть воспаленные глаза.              Вытянуться, приподнимаясь на носках — вновь перекатиться на пятки: мышцы в ногах сначала натягиваются, а затем сладко расслабляются. От окна едва уловимо тянет холодом. Звонкий, должно быть, воздух… Но без надобности не выйдешь. А если бы и была — надобность, он бы все равно не мог бы себе позволить — запрокинуть вот так лицо и чувствовать кожей мороз. Ребячество.              Но разве оно хуже, чем то, ради которого он пришел сюда?              Поднять руку — взмахнуть, выпрямляя лист в мелких сломах: все-таки помял. Уложить его на подоконник, расправить всей ладонью, раскрывая пальцы, словно хотел приклеить его к дереву. Вот так. Всего десять минут, и тогда — вернуться в кабинет, и положить перед собой бумагу — ее предосудительную белизну — и трудиться, пока она не закончится.              Но, увы, за стеклами спасительная белизна — непроглядная, торжественная — и голову разрывают дерзкие порывы, что птицы. И… бумага не та, конечно, не для серьезных рисунков, но все равно берет на себя уголь — и в пустоте восстают кости деревьев, полукружье солнца — высоко над горизонтом, флюгера плывут каравеллами, рассекают муть… Поворачивать кисть, шершавостью бумаги царапая кожу — одна черта, другая, и волны снега стелются, накатывают одна за одной. Говорить больше молчанием, чем словами. Мир в чистоте — буря, в которой так много покоя…              Это смешно: рисовать сейчас — но кончики пальцев покалывает, и сердце бьется быстрее, легче, как будто еще немного, и взлетишь: страдал от жажды и получил воду. Как можно было отнять у себя такое? В аскетизме есть добродетель, но… все больше кажется, что сомнительная. Какой толк не есть, пока не сделаешь все, если из-за этого станет дурно — и успеешь меньше? Какой толк в ледяной темноте и нарочитом одиночестве, если с задернутыми шторами нельзя писать, нельзя читать и жить?              Это так легко помнить теперь, стоя над белым безмолвием, и так тяжело — когда нет сил подняться. Не в теле, конечно: оно живо и даже иногда требует, чтобы его упражняли, чтобы кровь бежала, наполняя до краев — жаром и жизнью. Как уберечь себя? Как…              Никак. Это вопрос времени.              Стиснуть зубы и потереть основанием ладони — твердое, шершавое над левой бровью. Откалывается, отстает от кожи по бокам, но стоит подцепить и потянуть — больно в самой середине раны. Сегодня пятый день… Еще, скорее всего, ждать чуть меньше недели — пока уйдут отеки. Синяки обыкновенно держатся дольше. Правда, он может судить только по тем, что заживают на теле, не на лице. Разбитые локти и колени… или вот — как-то раз в полку — внутренняя сторона бедер заживала очень долго и очень мерзко, как будто ее срезали: никогда, никогда нельзя прыгать на лошадь в неглиже. Точнее, разгоняться по пьяни в рысь…              Смешок — невеселый — поднимается и тут же гаснет.              Почему так всегда? Страницы жизни, как в книге у Иоанна Богослова: в них всегда больше тягостного, и грустного, и стыдного, чем легкого, возвышенного и приятного. Как будто хорошее — только вспышкой. И зачем тогда, почему так мучиться? Для какого-то мгновения, которое все равно уйдет и оставит тебя одного?              Все неправильно. Как будто он пропустил особый урок или главу из библии, или еще что-то — где это объяснялось, а все остальные — нет. Они ведь понимают, как, понимают, зачем, но не могут ему объяснить. А он…              Лист в руках, измаранный черным — провести подушечкой пальца, линия мажется, размывается, будто сквозь слезы. Некрасиво. Еще и солнце это — он ведь его выдумал: оно с обратной стороны дома. Может, поэтому вышло так плоско. Но с другой стороны нет сада, и пейзаж совсем другой. Улица, доступная всем.              Раскрыть архалук — лишь бы занять себя — вереница привычных движений, тоже особый поворот кисти, твердость и мягкость наощупь. Мнется бумага, зажатая между пальцами, и пусть. Полы расходятся. Теперь — соединить заново. Крючок за крючком… Вынуть из кармана сложенный пояс — подчеркнуть талию, пока есть, чем похвастаться. Если встать правильно, в стекле рассмотришь себя: вертится призрак — прозрачный — цвета лишь намеками… Нет, выходит плохо. Все — плохо. Вновь отцеплять крючки. Пусть будет открытый — небрежно, будто так получилось само…              Развернуться, упираясь в подоконник, вытягивая ноги, чтобы быть ниже. Можно, конечно, спокойно сесть, можно даже принести подушки, как летом, но — это уже другое, никак не десять минут.              Сколько прошло? Он не взял часы…              — Ох, ч-ерт бы тебя… — Закрыться запястьем — быстрей, чем подумать!       Снег! Что лежал на крышах, въелся в карнизы, снег, что был везде! За мгновение — превратился в алмазы, в чистый и беспощадный свет: волной ударил из окон напротив, по ту сторону лестницы.       Вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох.       Все стирается. По полу даже проползает — большая тень, глотая солнце, и снова будто покой. Ветер метет, в дымоходах гудит, но больше не веришь. Опора — выбита, и сердце бьется рыбой на суше.       Погода — изменится. Теперь — уже точно. И очень скоро.              Закусить губы — чувствуя, как тянет разбитое место. Сильнее, еще — пока не…              Нет, так нельзя!              Зачем он терзает себя? Он ведь им — ничего не должен. Ни-че-го. Что они могут ему сделать? Исключат вновь? Так ведь уже было, и он выдержал. Или, быть может, осудят, оскорбят в лицо? Так ведь не впервой…              Ах, нет, это все ложь и ужимки — он не переживет, если ему снова скажут: прощайте. Что тогда останется, кроме пустой надежды? Недописанное письмо, которое вряд ли прочтут — как наивно считать, что она вдруг простит! что она — такая — еще не замужем! если бы только раньше, хотя бы на полгода! И стопка бездарных черновиков, имение, где ему нечем заняться… И вот эта странная, полуденная тишина.              Как в детстве: только щелкает время в напольных часах. И никого рядом.       

Meridies

      В щелях очага танцуют горячие тени, лижут старую заслонку-экран, которая, должно быть, долго стояла где-то на видном месте. Летят по ней райские птицы в райских цветах, поблекшие и немые, как подернутые льдом.              Воздух сереет. Воздух сгущается. Воздух звенит — над его головой скрещиваются взгляды, как шпаги, и витают искры в тумане пара. Алексей не моргает: только тени мелькают, и огня, и людей, только смотрят слепо птицы, которые старше его самого. Можно раствориться и не быть. Кто-то бранит кого-то, кто-то кричит, выдергивая из полудремы, падает что-то, перекатываясь и притом лязгая, потом трясет всего кашель — налетами, долго, мелко; но сознание, едва проклюнувшись, уже растекается опять за тонкую стенку черепа, сразу становится везде — и нигде.              Взгляды тянутся к нему, как магниты. Тени ползут по полу, как живые. Когда они давно оторвались от стен и где-то у стола, его трогает за рукав маленькая ладонь.              — Барин, а, барин. Вы б шли отсюдова…              Он вскидывает голову, как пьяный — голова тяжелая, плещутся в ней мозги.              — Настенька…              У нее материны глаза — как угольки, кошачьи глаза — но глубже посажены, суровый лоб под платком.              — Мы вас не гоним, да токмо не место вам… тут.              А где ж?              Кусая язык, врезаясь ногтями в облупленный стол, Алексей ломает себя — сквозь натугу мышц и силу тяжести — разгибает, сразу вырываясь из теплого небытия, собираясь в одно тело. Руки не к месту, ноги чужие, и выше он всех в этой комнатке — на одну-две головы. Все острые шпажки-взгляды — втыкаются в него. Катерины нет. Никого знакомого, кроме Настеньки, нет.              Когда ушла Лукреция? Почему не разбудила его — и спал ли он вообще? Все какая-то муть, вспоминаются только: валет и дама, а потом почему-то барашки, луга как будто, женщина-ведьма, рыжая и зеленоглазая, смеялась она, а еще темная река была и темная ночь… Они говорили об этом — или ему приснилось?              Он пробирается по коридору, давя в себе кашель — и так чуть не задохнулся на этой кухне. Цветочки обоев плывут мимо, как пурга, а сам коридор — словно трюм корабля, и качает, качает его, вот-вот зачерпнет он что-то бортом. Воду или грязь, снег или кровь? А потом чудится — по пояс воды, и оттого тяжело переставлять ноги. Дышит на ухо кто-то тяжело и мокро, остановишься, обернешься всем телом — нет ничего, полумрак. И поймешь: да это твое ж дыхание…              она идет — нет, скользит, почти переходя в рысь, лапы тонут в траве, едва оттаявшей и желтой. блестит вся, лоснится — угольно-черная, морда почти как у лошади, глаза-бусины, влажный махровый язык свисает из пасти. летит все быстрее — и прямо тебе навстречу, скачет уже, как кошка. вдохнешь — взахлеб — как перед прыжком в воду — тяжеленная, прыгнет, роняя в мокрую землю, и вместо щелчка зубами — уткнется холодным носом в шею.              Сердце жмет — будто оно в кулаке — и собрались его раздавить, и холод бежит вниз, в самой сердцевине… Но это не страшно, совсем нет. Все хорошо…              Время тянется, как лакрица, как половицы под тапочками. Несколько поворотов — и вот уже кажется, что обошел дом по кругу, а нет, меняются репродукции на стенах, не повторяясь, перемигиваются охотники и моряки, кентавры и борзые; и комнаты выпрыгивают новые, одна за одной — по странной, забытой привычке толкнешь, но нет, везде заперто; ниши появляются темными гротами и исчезают, скучают в их сумраке статуэтки… Все занавешено тут, а кажется — заколочено… Гложет чувство, что это сон, что из-за спины кто-то прыгнет, раскроет жадную пасть — и проснешься с колотящимся сердцем, и опять будешь лежать, обмирая от ужаса, полузадушенный, и так до утра. Вот, слышно опять — будто в четыре лапы бежит — остановишься…              каплет слюна за шиворот нитями, отталкивать в грудь — она бьет хвостом, но клокочет у ней внутри — будто передумала, будто вот-вот сомкнет челюсти на тебе, пальцы зарываются в скользкий мех, не спихнуть, не выбраться. и кажется — прямо тут и закончишься, среди обвалившихся могил, среди гниющих крестов… так и не дойдя до того, под которым пусто: что осталось — лежит между Москвой и Парижем…              хромаешь потом, колотит всего, и падает, падает твердый снег, похожий на град, а лужи шьются стрелами льда прямо на глазах — хотя над головой грачи прыгают по ветвям, каркают друг на друга. мимо подпрыгивают телеги, но как назло, нет знакомых, никто не предложит, а самому попроситься — страшно, в таком-то виде… придешь домой полумертвый от холода, с головы до ног в бог знает чем, пропахший псиной, но никто тебя не хватился.              — ну ты, паря, дал маху! — отхохотавши, поворорится к дяде, будто хочет видеть, смешно ему или нет. в ответ лишь махнут рукой, не рука уже, а одни кости. глаза его неживые… — эт скока Алешке было-то? он же февральский у нас? — глаза дядины заблестят опять: не слезой, а дикой, неправильной мыслью…              никто тебя не бранит: Марфы и след простыл. потому что в светлице шинель висит на стуле — там же, где скинут ремень, где нагло стоят солдатски-чистые сапоги. и отчего-то важно, что у отца были такие же.              с отцом было трудно, иногда больно, иногда только страшно, чаще — стыдно, однако привычно. ясно и правильно. это, наверно, главнее всего.       Этого не было ничего. Это все — не про него.              Вчера прошло и теперь пройдет. Сожмешь-разожмешь пальцы, онемевшие, как со сна.              Выдохнешь через рот — до щелканья, до бурления, пока мушки не полетят — и слепо, доверчиво потянешься снова: резная дверь — скрипнула, как снасти, и нехотя поддалась. Высокая, будто до неба, с большой ручкой, что только-только помещается в ладонь — а за нею свет. Хлынул во тьму, в глаза, в ноздри и легкие, ослепительный, невозможный свет. Рассеивается белизна… Парадная лестница. Разве он шел сюда? Куда он шел?              Неважно.              Качнуться вперед, торопливо вырваться из липкой темноты, в безопасность, в простор, отпустить створку двери и дать затвориться, отрезать от себя — все, что было. Слабо потянуть носом воздух — будто свежее здесь.              Лестница стекает к ногам красным водопадом, вместо набалдашников перил — львиные головы, умные у них глаза, хотя и облупились от времени. Ковер расползается и дальше лужей крови, во всю огромную, но пустую комнату. Запрокинуть голову — ты в колодце, куда течет это, словно на бойне, красно-выцветшее, печальное. На втором этаже стыдливо прикрыты гардинами окна, но только со стороны лестницы. Из сеней — справа — дышит холодом — а над сенями, видно, площадка… Оттуда обрушился свет.              В этом свете, сером и страшном, привыкшие глаза видят: наверху, над вершиной лестницы, рядом с большими часами — настоящая ведьма. Значит, не приснилась она? Смотрит сквозь тебя, обманчиво-каштановые локоны собраны, черты мягкие, вся таинственная, платье легкое, барышня барышней, но Алексея не обманешь: от нее веет чем-то, что жаром от печи, что падалью от покойника, как его ни прячь. Рядом с ней, по ту сторону часов — статный мужчина, ореховоглазый, в волосах играет солнце, но нет в них того греха, как в ведьминских, и он будто весел и говорит тебе взглядом: ты почему, брат, тут оказался? И хочешь спросить в ответ: а ты, брат? Такой обычный, такой задорный — весь пружина, почему ты висишь в золоченой раме — на этой брошенной, необитаемой лестнице — почему?              Они недвижимы, и так хорошо видно, что краска уже поблекла. Пока совсем чуть-чуть, они вдвоем более настоящие, чем вся эта зала, но их цвета принялись разлагаться. Дело времени, и время тикает — где у них у обоих должно быть остальное тело, ниже груди.              Движется секундная стрелка на циферблате — плавно, будто толкает ее вода, неостановимо, неумолимо. Алексей смотрит на римские цифры, видит табель о рангах, видит параграфы в тетрадках — но этого нет, это уходит — и тогда он видит только, что к башне часов привалилась плечом — та же ведьма.              Портрету лет тридцать уже, но женщина у часов — все так же юна, и будто еще моложе, плечи острее, волосы — ореолом, непослушные, рассыпаются копной, вьются неправильно, некрасиво, и глядит она исподлобья. На портрете не показали, что она вся рябая, что в половину личика у нее — розовая каемка, будто сдирали, не дав зажить, а в каемке бурое, как высыхающая лужа, и облезает, и что припухли ее черты, исходят пятнами желто-сизыми, и разбита губа… На портрете она одета, может, и откровенно — однако в рамках приличий, ей большего и не нужно. А перед ним, вживую, она — вместо белого платья — в белой рубашке ниже колена и архалуке красном, как старая кровь под ее же ногами. Белым по белому — вышивка на подоле, цветы и птицы. Райское.              У нее тоже в суровом взгляде — вопрос: почему ты здесь? Вопрос не беспечный и дружеский, а громогласный — вопрос архангела у ворот Эдема. Ты почему решил, что тебе здесь можно — быть? Судный день, вострубили трубы, и поднялись мертвецы, и…              Архангел подымет меч — и поразит его непременно, и так хочется плакать, от жалости, от боли внутри: в груди, шее и в каждом суставе — но это решительно невозможно, он не… Разве можно? Он так виноват, не запомнил, чем, но так виноват перед всеми — наверное, помнить и не положено, достаточно знать.              Алексей переваливается ведьме навстречу, навстречу аду — у католиков было чистилище, отчего нет у нас? — под ее неотрывным взглядом — через простор комнаты, свет ее, гулкость и холод. Кладет ладонь на голову кроткого льва — и подтягивает себя на первую ступень. Она — наверху — вскидывает голову, поражаясь его дерзости, черные ее зрачки — не оставляют его ни на мгновение. Полуприкрытые веки, их опушают ресницы, на свету — золотистые. Скользят по ее щекам, волосам, сцепленным на груди рукам — мелкие, быстрые тени.              Сжать пальцы до нытья в костях — не упасть теперь, не упасть только — поворотить голову, взглянуть вверх — а там… За перилами — выглядывают обнаженные окна. Нет шторы, нет ничего, чем закрыться от неба. Золотые стрелы насквозь, через всего тебя, сквозь пургу. Слепят, теплые и живые, беспощадные и желанные, совсем позабытые. Мажут по щекам — будто шелком… Но стоит выдохнуть тяжелой грудью, принять ласку, поднимая лицо навстречу — золото пропадает, как отрезало. Белым по белому — стелется мгла, ничего кроме нее. Пустота. В голове — пустота. Комната меркнет, и лед ползет под слоями ткани, как вши. Все неправда. Как собака неправда — так и это…              Но призрак ведьмы не исчезает, а потому на месте и все остальное. Часы, где двенадцать, перила — облезшее золото, стылое, как все здесь — и чужие глаза. Только смотрит на него уже не судья, не архангел — дичь. Зрачки раскрылись, сожрали радужку, внешние уголки этих глаз будто сползли книзу, снова вопрос, но другой, который не расслышать, не растолковать. Разомкнулись ее мягкие губы — маленькие, как на портрете, но разбитые — будто она хотела задать его вслух, и снова сомкнулись. Симметрией — у него самого срывается выдох, когда тело бросается вверх — новый шаг.              Ведьма прячет взгляд, трет набрякшие веки двумя пальцами, большим и указательным, а другой рукой — вертит узелок своего архалука — движения мелкие, как у паука с коконом, она будто вот-вот сорвется, побежит косулей прочь — он ведь все ближе, хотя лицо ее теряет четкость, веснушки прыгают одна на другую, черты смешиваются, путаются и снова возвращаются на место. Колдовство… Вот оно, этот запах — гари и табака, терпкость и горечь. Это не спрячешь белым газовым платьем, это не скроешь блестящей чернотой — вместо взгляда. А может, она не скрывает, может, это глаза демона, а не добычи?              Когда ступеней остается меж ними — всего пять, она сцепляет руки — крест-накрест, тонкие пальцы в тонких линиях. Будто стеклом резала — рассыпала кровь, что цветы.              Розы, пионы и лилии на ее рубашке, нательной, неприличной рубашке — серым по серому, и щиколотки ее костлявые, и…              Свет заливает их вместе, загораются огнем ее волосы, зеленью — глаза. Снова грустные, как у ангелочков на кладбище, как на портрете.              Портреты над ней выцветают, теряют свою настоящесть. Вбирая их жизнь, становясь все реальнее, она отталкивается спиной от часов — из-за блеска не видно, сколько теперь до полуночи — она выбрасывает навстречу ладонь в шрамах.              — Доброе утро, Алексей Степанович, — говорит она голосом Чацкого, немного в нос. — То есть, день…              Кожа ее ледяная, но хватка — такая сильная, что она вытягивает Алексея к себе, на твердую землю.              — Добрый…              Все мешается — портреты, цифры, человек перед ним — но вместо зрения остается другое: еще сильнее воняет жженым… И давит что-то твердое в плечи, в кости, сразу с двух сторон, будто крокодилья челюсть.              Несет дымом… Значит, пробило нос?              — Ну как можно! Ты едва стоишь на ногах! А я, дурак, еще хотел просить…              Веки приподнимаются, но не до конца, сквозь силу. В ресницах путается свет, переливается, как чешуйки рыбы. Влага?              — Чего ты хотел? — Глухой, как из погреба, голос — Алексей не узнает его, он не Чацкого и уж точно не…              — Теперь неважно. Я запру тебя. Нет, сначала дадим лекарство…              — Я не буду лекарство. — Голос дергается вверх, будто взбрыкивает.              — Вот как! — Взлетает в ответ.              Тьма раскалывается окончательно, и Алексей поднимает голову — чужое лицо слишком близко, на расстоянии руки, нет, меньше. Потому что локти его полусогнуты, а ладони держат плечи, и крепко. Подрагивают яркие губы, раздавшиеся с одной стороны — круглой какой-то язвой… И помнит кулак — эту мягкость, под ней твердость зубов…       — Ты ее сын…              Чацкий, дернувшись, как от резкого звука, поворачивается, будто хотел взглянуть на картину — сжимаются на мгновение его пальцы, комкая рубашку — но он останавливается на половине движения.              — Похож, правда? — ухмыляется криво, вздергивает подбородок — все-таки он ниже почти на голову, и оттого смешнее: если Алексей вздумает рухнуть, он устоит — или завалится тоже, помощничек?              Словно услыхав, смотрит в упор — но какую-то секунду — взгляд размывается, уже становится сквозь, совсем как на портрете, только у него теперь маслянисто-красноватые глаза, будто от отсутствия сна или обильных возлияний.              — Очень… И на него… — Махнуть вверх и вправо, едва не ушибив — тот уклонился, ослабляя давление на плечи. Переступить, чтоб не уехать вместе с ним вбок.              — Я было решил, что ты вздумал опять подраться… — Смеется. Тоже глухо. — Видишь, какую репутацию ты заработал.              — Ты похож на него… — Повторить уже в красно-алую темноту, чувствуя, как полы теряют твердость.              С жесткой силой — опять ставят прямо. Почти встряхивают:              — Ни капли. — С тем же напряжением, что у него в руках.              Словно просыпаясь, выпрямиться опять. Но вокруг все одно — будто сон, и тогда почему бы не…              — Она мне снилась сегодня. — Позволить себе — улыбнуться в конце, нежно-нежно.              — Да это я тебе снился! Ты ее только теперь увидел!              — Нет уж, поверь, не ты…       Он выдыхает — с шипением. Но вместо всего, что мог бы сказать:              — Пойдем, чучело.       И враз все меняется, и смещаются ладони — одна под руку, вторая — под сгорбленную от слабости спину. Вот на что ему слуги? Тот же Николай зачем нужен, если ни одеть его не в силах, ни расчесать, ни даже приживалку его проводить. Ну или он — честный слуга — понимает все слишком хорошо: пускай, думает, барин не на меня вешается, не мне мешает…              — Ну?              И, не дожидаясь, сам начинает шаг, но:              — Куда? — не сдвинуться, заставляя его споткнуться.              — В комнату! Там кровать, знаешь, что это такое? — Нараспев, даже гнусавость будто прошла. — В кроватях обычно лежат больные. Слыхал когда-нибудь? Лежат. Не слоняются где ни попадя.              — Я не пойду. Там… — Помотать головой для убедительности, взбивая совсем жидкие мозги будто до пены — и тут же чуть не сдохнуть от боли, замереть, аж слезы набежали. Да что ж теперь эта шея, всю жизнь болеть…              — Черти?              — Плохо.              Вздыхает:              — Если бы ты сказал: черти, я бы ответил: это ты посмотрел в зеркало. Испортил такую шутку. — Пустые слова, и растворяются, как не было, оставляя после себя только осадок — что-то жгучее.              Они всё на месте, лишь цвета вокруг меняются. То свежее мясо под тобой вместо ковра, то древняя терракота. То белые стены, то грязно-серые. То медь загорается в Чацком, то оседает на него пепел.              Он недвижим, будто опять ненастоящий, не-Чацкий, и в гуле ветра не слышно, как разбиваются секунды.              — Но туда и правда идти незачем… — Оттаивает он наконец, но глаза остаются стеклянные. — Ты разлил все. — Смаргивает эту искусственность, приподнимая здоровый уголок губ:              — Вышиб подпорку из-под стола. Все разлил. Мы не подумали, что ты так можешь… Молодец. Превосходишь все ожидания.              Ладонь слегка давит — холодом ниже лопаток.              — Удалось собрать пилюли, а вот ртуть, конечно, не соберешь. Вытекло много другого…              Вынуждает рукой — сорваться и сделать шаг.              — Я не буду лекарства. — Вдруг он на сей раз услышит? Дельце, конечно, пропащее — что-то ему сообщить: если он не хочет понимать — то и не будет…              Ему этого мало — снова толкает, вроде мягко, но притом настырно — и приходится переставить следующую ногу. Непослушную, будто полую внутри.              — Для кого же мы их покупали? Столько настоек…              В ушах стучит, будто сквозь вату, сыплется что-то. Но сквозь марево — вьется голос его, как струйка дыма в лесу. И идешь. Цепляешься за нее, как за дорожные столбы, лезешь из чащи — черт знает куда. Все нечетко, связь в словах истончается, и за нее хватаешься с трудом: все разлил — значит…              — Они ж вытекли. Настойки.              Пожимает плечами — не столько видишь, сколько чувствуешь жест.              — Я куплю еще. У меня очень хороший врач, он никогда не назначит лишнего…              Да черт бы тебя побрал!              — Не надо. — Кипит в груди вместе с мокротой. В виски бьет — бом, бом, бом — так долго, так удушливо сжимает, как клещами, а потом отпускает. Вовремя, чтобы услышать где-то половину:              — …Твое дело, конечно, но я бы на твоем месте не отвергал помощь. Ты поставил на себе крест, я понимаю. — Четко и с паузами, как в спектакле, только на самое ухо — морщиться в ответ, но молчать. — У тебя довольно запущенный случай, удалось даже по первым симптомам установить чахотку, однако я все равно уверен, учитывая, как резко изменились твои условия, что…              — Не надо.              — …лечение не пройдет бесследно. — Как будто эхо, не успел остановиться. Дальше — уже совсем другие речи:              — Хорошо, я тебя понял. — Звенит раздражение. — Если говорить прямо, мой доктор дал тебе месяц.              Алексей, качнувшись, ставит ногу на место: Чацкий остановился, словно давая время принять эту весть. Она должна опуститься камнем в желудок или взлететь ласточкой до самого горла, черная иль белая, долгожданная и страшная мысль. Ей хочется упиваться — во внезапной, такой сладкой тишине.              Но Чацкий — есть Чацкий:              — Я ненавижу похороны, отпевания, поминки и все такое… — В этом уже что-то чересчур личное, intimacy, как говорят в романах, тем более сказано это шепотом — и шепот ползет мурашками по раненой шее, будто насекомое.              И следом — поднимается изнутри, как желчь, уже до самой глотки — всегда ему дело только до себя любимого. И — почему бы нет? Что за это будет? —              — Могу понять. Матушка твоя — ну чистая ведьма… — Улыбнуться блаженно, ощущая всем боком, как он каменеет. — Ее, небось, и не отпевали, такую-то?              Слышно, как Чацкий захлебывается долгие, долгие мгновения. Молчалин успевает разглядеть вазу, полную сухостоя и ягод: хотя золото то брызжет уже из других окон, то пропадает, как видение, и потому еще сложнее смотреть на что-то неотрывно. К тому же болят глаза, будто их давят внутрь.              А затем рвется в Чацком что-то. Переливалось бы колокольчиком, если б не опухший носик:              — Я не знаю этого, зато точно знаю, — весело и зло, — что твоя прекрасная, добродетельная, глубоко религиозная мать была писаной красавицей! Она еще жива?              Ха!..              ладонь — ожоги кляксами — медальон — передай дядье.              Ох, нет-нет-нет…              — Ты… открывал?              И яснее всего в эту минуту, что он гладит по руке — как умалишенного:              — Кого открывал, любезный мой друг?              нет лица — нет лица — нет лица.              — Медальон. — Наконец узнавая свой голос. Почти здоровый, почти радостный, под стать Чацкому. — Где медальон, Александр Андреевич?              — Там же, где и паспорт, о котором пристало заботиться больше. Нет, не открывал.       Тонкие усики: метелка тростника — над вазой — смещаются. Поток воздуха. Где-то открыли двери…       — Я решил, что там хранится тайна твоего сердца: рисунок твоей пассии, а может, любимого шпица или бабушки, и сохранил этот секрет даже от себя…              Снова все делается четким, зернистым, как слепок. Видно мелкую нитку на ковре — как мертвого червя по весне… Внезапно, мерзко, и хочется отвернуться, забыть, что увидел.              — Согласись, про шпица или бабушку правдоподобнее. Ты — и возлюбленная?..              Какой душка, вон как старается. Видно, по живому было. И язык чешется сказать: да что ты говоришь, у нас же невеста была — одна на двоих…              Поглядеть на него — он все так же говорит, что-то бестолковое и вроде обидное, но не вслушаться. Волосы — палая листва, бурое в рыжину, и тусклая зелень глаз — смещаются на одно время года назад. Где волосы — спелая пшеница, а глаза бездонные, чистые… Где последний взгляд в эти глаза: они — это острота льда и его же точность, его же хрупкость: сложно порезаться льдом.              Так хотелось, чтобы она тогда — ударила… По-настоящему. Она может, в ней это есть. Шпагой, конечно, было бы лучше — она ею владеет искуснее, чем тот же Чацкий, хотя учились они вдвоем…              Она будет ужасной женой, а Чацкий — ужасным мужем. Но у нее есть что-то, что было у мужчины с портрета и чего нет в его сыне.              — Ты уже написал ей?              — Кому? Твоей матушке? — Ох, как грубо, как грубо! Это уже как-то ниже пояса. Даже для Чацкого некрасиво…              медальон — вдавить кнопку — откинется крышка.              — Нашей с тобой милой, Софье Павловне… — Чацкий ахнул, но не перебил — возможно, не хватило слов. Остроумных, по крайней мере.              Они снова идут — очень медленно, покачиваясь. Кто первый сдвинулся? Кому тяжелее идти? От Чацкого пахнет — даже сквозь табак — голодом, почти цветочное…              — Напиши… — В такт шагам. — Обязательно напиши… Обещай.              — Я, может, зол на нее. — Прохладно и будто спокойно, а ногти все-таки впились в предплечье, прямо в вены. Приятная резь.              — Не ври. Ты отходчивый, как Христос. — Прокрадывается улыбка меж слов. Жалко его, но катится, катится изнутри, уже —              медальон узорчатый — выпуклые листья, кружок посередине — щупаешь, пока читаешь медленно, будто смакуя — внутри нацарапано —              не остановить себя — как бойцовского пса, что глотнул крови:              — Подумай: ты обо мне хлопочешь, что кумушка, а я ведь невесту твою позорил. — Пальцы проваливаются все глубже, уже не в кожу, а в жилы. Одним синяком больше, одним меньше… — Но ты должен меня благодарить… — Ах, как жалко его, как жалко!              А он — жалел хоть разочек — вовремя, не post factum?              Опять остановились. Опять неясно, кто из них.              — Теперь у тебя есть все шансы на ней жениться. Если объедками… — Зашипеть, отцепляя его от себя, отталкивая:              — Ты и руку решил сломать? Ребер моих не хватило? — Хватка его, только что железная, разжалась удивительно покорно.       Пытаться продолжить, пока не сорвалась — лавина, пока Чацкий не поднял руки и не опустил ее пощечиной — но внутри булькает, и пережимает все спазм. Ударить ладонью в стену, согнуться и терпеть, пока сам организм пытается вытряхнуть из себя — что бы там ни было, гнилостный нарыв, саму гниль, а может, и сердце с легкими.       Все ждешь, и пух на загривке стоит дыбом: сейчас поднимешься, и тогда влетит — и последнюю жижу в голове выбьет на свет божий. Тяжелый все же удар, даром, что такие ухоженные пальцы…       Под жалобный скрип обоев — спасибо, чистые руки, не оставишь жирного пятна на светлой ткани — вернуть себе остатки достоинства. Развернуть плечи и поднять подбородок, чтобы смотреть сверху-вниз, а не наоборот.       Он что, совсем обомлел от наглости? Стоит все так же, только пролегла складка меж бровей — ближе к той из них, над которой теперь размозженная рана.              Отдышаться сквозь сип. Идти до конца:              — Если объедками не брезгуешь, она вся твоя. — Закончить степенно, но уже чувствуя себя, как…              Лицо его расслаблено — посмертная маска.              — Чудо божье. — Не моргая. Невредимая бровь дернулась притом вверх.              — Что-с?              — Только на лестнице чуть не падал, я все смотрел и думал… А теперь… Проходи, пожалуйста, направо и ложись наконец в постель. — Ухмыляется косо, а глаза все так же пусты и блеклы. — А ребра сломал не я. Медбрат, если я верно понял его профессию.              «Проходи направо»… Слева окна.              — Больше на мясника похож? Низкий?              — На мясника. Высокий.              Никто не двигается с места. И коридор тоже. Не кружится, не размывается. Правда — будто бы лучше. Может, надышался чем на кухне… Или то просто была духота. Когда дышать и без того невозможно, она — злейший враг.              — Верю. Спасибо за приятную компанию…              — И не волнуйся: я знаю, что ты и пальцем ее не тронул. Она сама так сказала.              Какой великодушный. Дает пути отступления. Место для извинений или галантного перевода в шутку. Но себя не жалко тем более:              — Это она тебе сама так сказала?              — Это она тебе сказала.              Ага.              — Я и забыл, что ты подслушал. Часто тебе так не спится — по чужим-то домам?              Целый уголок рта — уже не оскал и не ухмылка. Улыбка:              — Я и забыл, какой ты мерзавец. Отлично же понимаешь, что я не смогу… — Цокает языком. — И пользуешься.              Усталость окутывает разом, лишая всего задора.              — Так ты хочешь жениться или нет? — Это, по сути, совсем не Алексею нужно, а он так юлит…              — На ком попало? Конечно, больше всего на свете.              — На ней. — Черти бы тебя разодрали, пыжится еще что-то из себя показать!              Продавленная — уже в новом месте — помятая рука пульсирует. Но ссориться больше не хочется. Будто дальше — дурной тон. Хочется просто смотреть, как слабый воздух сдвигает тюль. А видишь вместо этого — как Чацкий неистово расчесывает лоб.              Жаль. Такое личико — приятное, что у матери — и все испоганит своими же ручонками. Нет, чтобы потерпеть…       — Тебе зачем? Наконец надумал и собрался в женихи сам? Или решил пойти в сводни, раз другие карьеры не задались?              — Ты и сам знаешь, зачем.              — Ха! — И ну растирать уже нос. Тут же проступила ленивая кровь, попала ему под ногти, размазалась в пальцах — а он продолжает, как не заметил.              Слепой порыв — будто тень другого человека, совсем не Алексея — выбросить руку, сжать его запястье, не стесняясь, до хруста — и дернуть на себя, отрывая от бедного носа.              Глаза у него сделались — как у собаки, что вот-вот укусит.              черная, чернее всего на свете — гладкая шерсть…              — Напиши ей письмо: займи себя делом, ради бога. — Вздохнуть в ответ на все тот же невысказанный вопрос: ты, мол, повредился умом или сошел с ума? — Да посмотри ты: у тебя кровь. Все лицо себе расцарапал.              Он правда смотрит на пальцы — с туповатым выражением — и правда кровь, неужто Молчалин не солгал — он белеет еще больше, будто в обморок упадет, аж проступили веснушки ярче.              Выскальзывает наконец, забирая холод руки:              — Хочешь, чтоб я занялся делом?              — Больше всего на свете.              Он залезает в карман архалука — той же рукой, где печатаный рукав еще сохранил вмятины.              — Тебе легко говорить — займись делом… — Вынимает расписной, прелестный до каждого шва платок, белый, но по кайме — облака… — А помочь мне — не хочешь? Не в любовных делах, конечно…              Помочь?              Ухает — вниз — что-то от горла. Он что, в самом деле… Там, ещё на лестнице, до всех перепалок — ведь так? — он не досказал…              И засквозила против воли — саднящая, омерзительная — вот эта штука, зовется ещё так плоско — в общем, искренность:              — Да чем я могу помочь? Двор тебе почистить? — И силишься заткнуть ее, а никак. Будто кишки выпадают из брюха. — С обедом справиться за тебя? Или что? — Вручаешь себя: добей, если хочешь. Ну же, скажи мне в упор…              И это все тоже шутка — как ожидаемо! И ему совсем все равно, поддался ты или нет. Он разворачивает насмешку, опять не чуя перемены:              — А ты разве умеешь только это? А как же твои хваленые таланты? — Смотрит на платок, смотрит и наконец жмет прямо в кровь, марает навсегда. Внутри как когтями пробирает. — Я, если помнишь, работаю со словом…              — А! Написать за тебя письмо? — Если и шутка, тебе-то что? Хватит. — Думаешь, я ей больше нравлюсь? — Вот и молодец.              — Я же сказал, — катает платок все больше, видать, чтобы испортить до конца, ни одного сантиметра не оставить нетронутым, — не в любовных делах.              — Приказ составить? — Это ж Чацкий. Чего ты ждёшь? — Ты служишь теперь, что ли?              — Да помолчи ты хоть минутку! — Взмахивает — летят пропитанные алым облака, как зарево — и железисто-кисло теперь — не только во рту, а в ноздрях. — Ради бога. Я видел тебя… в деле.              Тебе должно быть неважно. Какой толк, спустя все, нервничать из-за какой-то…              Хмыкает — мотает головой, смещая торчащие свои волосы.              — Помнишь, как Фамусов собирает домочадцев — и читает, читает вот эти скучные свои мемуары? Корявые, как…              Теперь ясно, к чему он клонит.              — До тебя это было наказание для ушей, а после… — И слышишь, как в нем прячется смех, такой легкий, воздушный. Ну конечно.              И щеришься в ответ — волком:              — А после меня — каторга?              Опять — хочешь зажать себе рот — но:              — Ты думаешь, меня пронять таким? — Нет сил. Нет смысла. — Ты думаешь, это умно?              Да тебе ли не все равно! Что за трагедия? Что он сказал такого? Да ты себя и выдал сейчас! И одна часть тебя хочет ударить вторую часть, ладонь — как чугунная, не поднять, лишь подрагивает:              — Хочешь меняться колкостями — завтра приди! — И развернуться на пятках, толкнуть наконец дверь в две руки и…              — Да постой ты! — и конечно, поехать и врезаться плечом в косяк, и конечно, подхватят, как куклу, подмышками, и —              был неправ. Он не падает следом. У него хватает то ли силенок, то ли упрямства — опустить на пол, а не уронить.              — Доигрался?              Это все. В молчании он тянет обратно, едва не с четверенек — на две ноги. Как Прометей, из тьмы на свет. А потом ведет — снова во тьму, потому что комната темная, как утроба, но в ней свежо.              — Я просил сегодня проветрить. И убрать. — Там, где он держит — горит, как от крапивы: потому что там же минуты назад стискивал, что бульдог. — А тебе это будет на пользу.              Здесь — тяжелые занавески, и громадное поле — кровать, нет, перина, нет — и вроде бы стол, но трудно рассмотреть. Зеркало бликует — новое, без пятнышка… Когда уже есть под тобой опора — мягкая, дружелюбная, такая прекрасная — плывущий взгляд ловит странный предмет на столе. Указать — как умирающий, тут же роняя руку.              — Пилюли? — Сбрасывая с трудом тапочки — по одной, промазывая.              Пилюли, может, и не так плохи… От них легче с мокротой.              — А? А… Нет, это мое. — Помогает закинуть ноги — берет под коленями — безжалостным рывком водворяет, где им положено быть. Не больно, все притупилось.              Отделяется, перестает страховать — теперь не нужно, теперь некуда падать, если не стараться. В миг оказывается у стола, подцепляет это — шкатулку, а может…              — Табакерка?..              — Ну да. — Будто виновато.              — Ты куда привел меня?              — Не твоего ума дело. — Мотает по-странному головой, снизу-вверх — должно быть, чтобы откинуть волосы. — Тут лучше.              — Это, что ли…              — А, оставь уже! Я ненавижу эту комнату. Так хоть повод ее сменить.              Это в целом уже безразлично. Веки смыкаются — против воли. Но осталось одно — как заноза:              — Так что ты хотел… Если хотел?              Вздох — тяжелый до осязаемости.              — Попросить об услуге, которую…              — Проси…              — …ты не в силах мне оказать.              Уже летят — какие-то обломки цветные, будто мозаика, будто за нею медведи, и вспышки, и неукрытое тело врастает в простынь. Потянуться — сжать одеяло, но движение стопорится, неуклюжее, как сквозь застывающее желе.              Как по волшебству — край одеяла вырывается от тебя, а следом всего накрывает теплом.              — Приходи завтра…              — Тебе с каждым днем будет только хуже.              — Неправда.              Смешок:              — Ты не жилец. — С дребезгом. — Ты сам знаешь.              — А это… — Рот не слушается, язык тяжелый. — Решать не тебе точно.              — Как скажешь, как скажешь…              И вразрез с философским тоном — тычок в отшибленные ребра, аж подбрасывает всего и сонливость слетает мгновенно. Спустя пару оскорблений он все-таки умудряется вставить — мол, одеяло не подтыкать, я понял.              И зачем ему — ну правда — слуги?

Sol

      Как в детстве — рождается дрожь, будто лихорадка — когда рядом кто-то есть. Когда кто-то — господи, как же стыдно его принуждать к чему-то! — у него ведь в глазах непреходящий блеск, и на шее стесана кожа, и на щеке след… и больной румянец поверх — он покусывает перо и смотрит насмешливо: за его, Чацкого, столом, будто в своих владениях.       — Что это? — Поворачивает лист, и, как ни хочешь сдержаться — вспыхиваешь до ушей.       — Это неважно… Переверни. — И сделать это самостоятельно, не дожидаясь, пока он рассмотрит: снег, деревья, флюгера — все грязное…       — А по мне, был прекрасный этюд. — Пожимает плечами — в шерстяной шали. — Ну как скажешь.       Обмакивает перо — и выводит — отвратительным почерком, идеальным почерком: 7 декабря.       — Первое: аккуратность… — Улыбается будто себе.       Сжать спинку его стула:       — Второе: умеренность. Пиши.       — Надо же, запомнил… — Поправляет платок на шее — забавная формальность, учитывая, насколько она запоздала: все, кто мог, уже видели. — Тогда запомни еще одно.       Склониться ниже, вслушиваясь — вроде бы тоже с насмешкой, но невольно сосредоточившись. Он выдержал паузу:       — Разбивай работу по дням, чудище. — И отпрянуть в возмущении — к сожалению, притворном. — Вот сегодня, например — я проверю начало параграфа, а ты его допишешь.       — И все?       — И все. Мы сейчас это запишем вот сюда, чтоб не забыть…       И будто бы — есть все-таки надежда. Пускай и все это ненадолго.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.