ID работы: 6230501

Долго светло

Слэш
NC-17
В процессе
109
Горячая работа! 42
автор
Lea Kamd бета
Размер:
планируется Макси, написано 114 страниц, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
109 Нравится 42 Отзывы 33 В сборник Скачать

Часть 2. Надежда

Настройки текста

2.1. Надежда

Unus

      Алексей потер веки большим и указательным, помотал головой. Слабо отозвалась шея, и захотелось ею хрустнуть, но, конечно, нельзя — он выпрямился, сводя лопатки, чтобы как-то облегчить это ощущение — без толку. Ночь черна, словно засыпало до самой крыши землей, и в окне от этого второй Чацкий — веселым костром: поднимает канделябр на три свечи, как салютуя. Дикие волосы у него с одной стороны словно сами горят, а он еще хлопает по ним ладонью, будто пытается потушить. На заживших губах играет улыбка, а вот в глазах только золото, от их выражения тусклое.              — Алексей Степаныч, вы могли бы еще спать, право слово. — И снова глядится на улицу, как в зеркало: то прижимает, то вытягивает сквозь пальцы бедную свою гриву. Как хорошо его оттуда видно, небось…              — Я вас утомил своим присутствием? — Сжимать виски слабыми пальцами — пока у Чацкого те застревают, как в пакле, и он безжалостно рвет их на свободу:              — Нисколько. — Скалится отражению.              Рубцы такие нежные, такие розовые на тонком личике — снова изящном: наконец сошла мерзкая одутловатость — и стоит перед глазами: как валишь его в мерзлую грязь, присыпанную снегом, что пудрой. Ужасно неприятно, должно быть, с размаху падать — да еще и быть придавленным сверху. Это четче, чем всё на свете, чем спряжения латинских глаголов, чем обязанности в департаменте и убранство клироса в далекой Твери.              Помнишь, но уже не веришь, что это сделал с ним ты.              — Я не против компании, но вы, по-моему, уже и забыли, где ваша комната.              То Алексей, то Молчалин, а однажды и Алексей Молчалин, как в гимназии, и вдруг снова: «вы» да «Алексей Степаныч»хорошо хоть не Сте-па-но-вич… Как всё-таки люди держатся за эти игры, даже если корчат из себя черт знает что, как Чацкий. Не он ли, например, высмеивал фрак: и хвост, говорит, у него потешный, и спереди выем дурацкий?              Сегодня он в коричневом — ему идет. На великолепное сукно боишься дышать, и золоченые пуговки сияют, будто раскаленные, но сидит свободно в плечах, на грани допустимого. Они с Колей еще и корсет затянули по самое не балуй — на вид будто не хватает парочки ребер. Хотя надо признать, силуэт в виде рюмочки им удался на славу… Забавно: барышни и то начинают эдак чудить только когда страшно остаться в вековухах — нет, не так — spinster — да как же его — старая дева, вот! Позабыл уже, как приличное общество обзывает такие скользкие материи.              — Вам, Алексей Степаныч, — вот опять, — советовали полный покой. — Ха-ха. — И особенно полноценный сон. — Ну уж нетушки, пусть этот его докторишка — как там — Фациус? Сам пусть попробует сутки плевать в потолок. Если и правда немец, к полудню его поймают уже где-нибудь в Архангельске на променаже.              — Сказали, что это даже важнее питания. — Ну да-а, как удобно. Запереть и не кормить, как шаловливого ребенка. — Но вас, вестимо, это мало заботит… — Наконец улыбка его доходит до взгляда, подсвечивает его на мгновение и растворяется, оставляя еще большую печаль. — …я вижу, что лишь вызываю досаду. — Каков жук!              Надо ли снова расшаркиваться с ним по всем законам — для приличия? Он и покровитель теперь, выходит. Не оскорблять больше в лицо — достаточно уважительно? Не вжимать его коленями в землю, чтобы он не успел дать сдачи? Не честить его любимую-ненаглядную?              Никто бы не стал говорить своей приживалке: вы, Алексей Степаныч — а уж после такого, что у них с Чацким было…              Как щелкнуть себя по носу: зачем это перемалывать, к чему? Приличия, законы, обычаи… Смешная привычка, наверное, и пронесешь ее с собой до самого гроба.              Брякнуть в ладонь:              — К Новому году отосплюсь. — И он понял, зараза, как надо: глянул, словно булавкой уколол — еще и дернул себя за прядь, будто хочет ее оторвать. Сделать невинный тон:              — Где ваш камердинер? — Тронуть держатель для пера: натертый корпус переливается золотом, покачиваясь, а бороздки узора на нем — серебром и тьмой.              Чацкий морщится от усердия, мучая тот же локон:              — Я его отпустил… — Эх, чучело…              — Куда?       Он кренится, стремясь вызволить руку — воск ручьями бежит по свечкам.              — В храм. Он сделал, что только мог.              Поворачивается, смещая канделябр, едва не задувая одну свечу — жилет вспыхивает — приглушенно-желтый, а от выпуклой глади вышивки бегут причудливые тени. Этот жилет бы рассматривать, касаться подушечками пальцев: мозоли сошли, теперь всё чувствуешь — искусная работа, мелкие розовые цветы со всеми тычинками, таких растений не увидишь в садах. На Кавказе или за Уралом, быть может…              Но восхищают не они, а небрежность, с которой повязан галстук. Ну и без зависти никак: Алексею эта наука так и не далась, банты выходили чопорно — впрочем, не по ресторациям шатался чай… На эту красоту, видать, Коленька всего себя и растратил: всякий, кто увидит копну Чацкого впервые, решит, что в роду была парочка домовых. Ладно еще дома так шляться, тем более, никто к нему не ходит — холостяцкая жизнь, как есть…              Алесей, правда, всё равно ждал хотя бы одного приятеля или зятька троюродной тетушки — ан нет, пусто. Не удивительно, что повар с поварихами сюда носу почти не кажут и варят всем как будто одинаково: что дворне, что барину, спасибо, хоть собакам отдельно готовят — ну и не Алексею, в общем-то, жаловаться.              Холостяцкая жизнь, всё как по лекалу, если б не одно: Чацкий и сам проторчал здесь безвылазно.              Наткнуться на бездонно-темные очи — пламя теперь колеблется у него за спиной, и оттого над макушкой то ли нимб распадается, то ли зарево ползет.              — У них там какие-то мученики, Алексей Сте…              — Да каждый день мученики.              — Воскресенье! — Раскидывает руки, слава богу, свечки прикипели хорошо, а не то выпали б на ковер.              — Он красный угол шибко не намаливает, Александр-Андреич. — Щурить ему в окно один глаз. — Опоздал бы на службу — не рыдал бы от страха божия.              — Нет нужды. — Ага, а сам полчаса патлы теребит. — Ну увидят это безобразие, — тряхнул ими для наглядности, — скажут, таскался по кабакам, беспутничал. А я их переводом р-раз! — И как махнет подсвечником — подпрыгнуть — в отражении поди разбери, подпалит чи нет. — Ох, простите! — Слава богу, тут же его поставил.              И конечно! На кипу черновиков — подхватить нагретый металл, протянуться, привставая — и сердито стукнуть им о дальний угол столешницы.              — Простите мою неуклюжесть, я мало спал.              — Да я-то не со зла, просто не в настроении для пожара.              Чацкий хмыкнул. И, будто не зная, куда теперь девать бойкие ручонки, запустил их в спасенные бумаги. Любуешься им — ну точь-в-точь щенок в огороде капается, земличка брызжет во все стороны.              Алексей зевнул в кулак и подпер им челюсть. Надо будет тоже хорошенько перебрать. Всё равно наводить видимость порядка: придут девушки убирать, не посмеют двигать сочиненья господские — а этот черт рыжий тут воском всё заляпал. Еще должна где-то валяться мистическая повесть — ух, аж мурашки тогда побежали от его торжественности — которую не стоит читать, пускай она и готова. Алексей из осторожности не спросил, так уж она жутка или просто дурно накалякана.              Любопытно, какая у него там мистика… Обычно никакой тайны в нем самом нет: только жар, и какой-то изъян тут и там, как у надколотой статуэтки, такой милой, но навсегда подпорченной… Вот теперь и снаружи эти шрамы, их никак не поправить…              В окне он уже не такой четкий: небо уже иссиня-черное, и хотя воздух тот же — натопленная духота — что-то в нем неумолимо изменилось. Будто мир на ночь исчез, а теперь потихонечку возвращается, обретает слои: звуками, красками…              Чацкий шелестит, шепчет неразборчиво — и где-то ржут лошади… Прокричал поздний петух, как несмазанная петля. Теплый огонь колеблется: порхают ладошки над картой черновиков. Что-то отбрасывают мусором, что-то откладывают сокровищем.              Дорогой воск катится: то по одной свечке, то по другой, в резные чашечки — разлепляешь насильно глаза, чтобы видеть следующую, но снова смыкаются. Что делать, когда Чацкий укатит? Можно Лукрецию караулить со службы, пристать с картами — она уж до них охоча страсть. Можно напиться горячего молока, завесить день шторами да дрыхнуть до второго пришествия. Можно сподличать да начитаться самых черновых его безделиц, которые нельзя…              Всё плавучее, всё родное и теплое, и расслабляются жилы — клюнуть носом, вновь подняться. Капельки золотистые от золотого пламени — к золоту канделябра…              — Спасибо вам от всего сердца. — Не слова, а чистая ласка.              Подбрасывает, будто падаешь в полусне. Не подумав:              — Не стоит. — Плечи шьются будто нитями.              — Если бы не вы, издатели выгнали бы меня сегодня. — Подтоном стелется — не издевка, но смех — переливчатый, чистый-чистый, каким мужчины не должны разбрасываться.       Будто говорит правду.              Глаза его — янтарные искорки — поблекли, стали совсем прозрачны в стекле, и он стал прозрачным. Подсвечник, и графин, и бювар, и подоконник, и тахта краем зрения, и книжный шкаф — всё более зыбкие, теряют форму ежесекундно.       Алексей слышит, как во сне:              — Давайте я вам помогу с прической, — проглатывает родившееся хрипение.              Колышется марево, рискуя сорваться.              — А у вас получится? — Последняя нотка дребезжит надеждой. — У вас же совсем другие, сильные волосы.              Алексей смаргивает сам — и вытирает ладонью, небрежно поднятой к щеке — словно опять массирует усталые глаза.              Ах, эти денди… Чацкий не из них, но недалеко ушел: этот его корсет да золотая брошка в виде пегаса, ее алмазные глазки… Веснушки у него смешные — да, если хочешь быть денди, совсем нельзя такие иметь, но они ему даже к месту. Это потому, наверное, что матушкины, а она у него красавица вопреки извертам тогдашней моды. Только от нее такие могут быть, пускай художник и не стал рисовать — не отцовские же…              — Другие. — Насилу, будто забыл свою строчку. Хрипотца не уходит, но она спишется на болезнь. — И всё же… У вас тут было эфирное масло?              — Конечно! — На манер эврики. Срывается к столу, и Алексей тяжело отодвигается вместе со стулом, чтобы дать пространство: ключ щелкает в замке, да выкатывается верхний ящик. Внутренность его — не колечки, не платочки от зазноб — но целые залежи писем. Чернила тусклые, не рассмотреть — да и Чацкий торопится задвинуть их обратно в безопасность. Встречаешься с его непроницаемым взглядом — и грудь враз чувствует на себе тяжесть и тепло — нагретый металл, а цепочка врезается в шею… Надежное место, чтоб прятать медальоны.              Нет, ничегошеньки Алексей не выболтал в бреду — такой бы не заткнулся потом, ни тактичности, ни тактики… Значит, пусть и Чацкий остается при своем, неча любопытствовать со скуки.              Вон, изучает он, как кисточка лаванды плывет в оранжевом, словно это самое важное в мире. Медленно поворачивается она вокруг своей оси, мелкие лепестки оседают на дно — или это на улице какая-то муть… также обрывки волокон у органа распадаются в спирту.              Ну здравствуйте, давно не виделись. Помянешь черта…              Подняться, потянуться хорошенько — сладко выдохнуть. И согнуться, выдергивая из кармана платок в немеющие губы. Утереться и сразу спрятать — не стоит на это пялиться — ничего нового там не ждет. Чувствительный Чацкий и тот попривык:              — Ну держите. — Пузырек тонкого стекла легкий, будто пустой. — Не представляю, что тут можно сделать подручными средствами, но вы вроде хорошо укладывали свои… — Взлетает неоконченно, будто он упустил задуманное «раньше» в конце — оно туда так и просится.              Алексей стискивает зубы и разжимает тут же: парочка из них во рту будто чужие, а те, что рядом с выбитым, еще и ноют.              Сперва булькнуть:              — Не обнадеживайте… — Прочистить горло. — Себя лишний раз. Это не лучшее масло для такого… — Подцепить пробку. — Зато и парфюмом сгодится…              Вскидывается весь:              — А мой чем плох? — Успеваешь опешить, но не ответить:              — У меня была прекрасная помада для волос, и с ней это легко, но… — Нашел, перед кем оправдываться. — Никак не выдалось минуты послать за новой.              — У вас были занятия поважнее. — Дергается лаванда, но не вытащить пробки: из-под ломких ногтей, кажется, вот-вот закровоточит. — А парфюм всем хорош — но думается мне, жасмин для вас слишком терпкий…              Анне Алексеевне, может, был бы в самый раз.              — А какой, по-вашему, мне пойдет? Позвольте. — Прикосновение мельком — бархатное, и прохладное тоже как бархат. Возвращает вместе с пробкой — приходится самому отложить ее на стол. Запачкается — не страшно, magnum opus на том краю, подальше от канделябра, а черновики — ну, станут хорошо пахнуть. Чудесная лаванда, совсем медовая, а не как бывает…              Капать себе на кончики пальцев жирное: раз, два, три — и растереть, пока не стекло.              — Корица, апельсин…              — Я подумаю.              — Я не образчик вкуса, вы и сами знаете. — Повернуться к нему, выставляя раскрытые ладони, как Моисей в битве.              — Совет есть совет, Алексей Степаныч. — А у него черточка в изгибе рта —              Впервые за сегодня видеть не посредством отражений — искаженных немного линий, порезанных рамой на прямоугольники — а в упор, враз живым человеком, настоящим — до этой забавной морщинки — и —              Дурная была затея. А он глядит в ответ — по-детски открыто, ну чисто как на фокусника.              — А теперь прошу прощения, — голос сдает, сипит простудой, и горят кончики пальцев, — но вы сами на это согласились. Ведь так?              На мгновение веришь, что откажется, но он улыбается легко-легко, беспощадно:              — Всё так.              Ну и черт с ним. Ничего странного в этом нет.              Не давая опомниться ни себе, ни ему, ступаешь с одного шага почти вплотную — запускаешь руки — он не дрогнул, но зажмурился. Пальцы с трудом проходят сквозь сухие, тонкие волосы — те аж липнут друг к другу, срастаются хитином. Трепещут у него ресницы — от пламени алые к кончикам, и прикусывает он губы — дай бог, чтоб не в кровь! Надоело.              — Больно вам?              — Нет.              — Скажите, как станет больно.              Лисичкино у него всё же личико — почти остренькое, и ему очень хорошо будет подвязывать низкий хвост.              — А станет больно?              — Надеюсь, нет.              Отстраниться, набрать еще масла — кап, кап, кап — пытка по темечку кипятком, пытка секундами — под взглядом из-под полуприкрытых век. Вернуться немедля, сжать волосы, подбить. Ох, какие! Да-а, мозоли сошли — кожи нет, и потому будто режешься. Какие волосы смешные — и подчиняются так неохотно. Но уже не торчат во все стороны, начинают превращаться в прядки, а те останется лишь подкрутить. Раз издатели настолько строгие, что могли выгнать — Чацкого-то! — к ним только во всеоружии.              — Прикупите потом кунжутное. — Обойти его сбоку, прогладить затылок, разделяя сплошную волну на кудри — щекотно меж пальцами. — Велите Николаю расчесывать с ним после мытья. Можно как я сейчас делать, а можно капать на зубчики. Оно лечит.              Вернуться, обойдя его кругом.              — Ага… — Челка у него вся на лоб — до самого рта — отвести ее.              Он запрокидывается — снизу-вверх, в огромных зрачках тьма и расплющенный, выпуклый Алексей — тут же уводишь глаза, словно обжегшись — и он тоже выпрямляется, как на плаце, подбородок ровно, позвоночник аршином. В горле першит — подступает вновь кашель — но надо докончить, раз начал. Дело на полпути — ерунда, так говорил батюшка, и в общем-то был прав.              — Посоветовать вам марочку? — Он прикрывает один глаз, как животное, которому водишь по усам. — Мне дороговата была, — уморительное преуменьшение, — а вам в самый раз.              Бом, бом, бом — как круги по воде, содрогается второй этаж — четыре-пять-шесть… Восьмой час пошел. Скоро рассветет. Щиплет мясо, которое должны скрывать обломки ногтей — никак не хочет правильно завиться его челка, проворачиваешь, а она падает, где была.              — Вы ведь отращиваете? — Еще и от лаванды неистово чешется нос.              Шуршит кто-то юбкой мимо открытой двери — ах, нет, — нет, вроде не заглянула…       А что? Что такого? Да, занятие для слуги —              — Не пожалеете с кунжутным. — А кто ж ему Алексей?              Приживалки всю жизнь были не лучше дворовых: барским причудам потакать, с барыней вышивать, шпильки ей поправлять, если горничная на поручениях — а как это бывает у приживалок, которые «он», Алексей никогда не видел со стороны… Но должно быть так же, только вместо причесок, романов да пианино — какая-нибудь выученная наизусть политика, ружья на охоте да вист…              Чужие волосы — не свои, это вроде ясно, и всё одно удивительно, какие они наощупь. Будто в сто раз шершавее, и никак не забыть, что ты трогаешь именно этот чудовищный оттенок — не важно, какие они обыкновенно, если сейчас — медные.              — Повернитесь, пожалуйста. — Чацкий прокручивается на каблуках по-военному.              А ведь он служил немножко, он же был — или есть офицер, и мушкет держал, и палил по мишеням, и командовал кем-то — нет, не представить — он даже кричит не как помещики — властно, а будто еще подросток, и в такое время трудно не забывать, что он младше тебя всего ничего… Ухоженные, барские ручки — такие у настоящих денди, такие у знатных женщин, такие у чинушей… Но у него всё в затянутых порезах да крапинках — как они странно держат перо, как из-под пера выходят кляксы да жуткая клинопись, будто новый язык…              Это не может быть, что Алексеевы пальцы купаются в этом пламени. Никто так не делает с равными — пусть и по паспарту, по дурацким бумажкам. Никто.              пальцы — кляксами, кляксами, будто огонь на них разлили — зарываются в черные кудри, едва-едва тронутые белым, как речной пеной, что копится на сетях. это не новая седина, а ведь «Алексей Антипович Платонов» — выговаривают тонкие губы человека, да неожиданно четко после всех «ну звиняй мя, паря»… а ведь дядя такой молодой еще, неприлично моложе своей попадьи — почему тетя Марфа никогда так не делала, а человек — в тающей шинели, с казачьей серьгой в одном ухе — делает?       почему слюдой по впалым щекам — в рассветной зорьке — текут и текут у дяди слезы — будто это…       будто отец вернулся живым.              Отдернуть дрожащие руки, будто это у тебя вот-вот останутся ожоги.       — Что с вами? — Палит в лицо мальчишески прямо, так умеет лишь Чацкий — еще и краснеет невпопад. Не со злости вроде — и черт с ним.              — Не хочу испортить. — Губы складываются в самую пресную улыбочку. — Лучше не будет.              Так ангелочки улыбаются на рождественском дереве. Ну и Чацкий под стать — как дите, всё больше сияя, глядится в светлеющее окно.              — А теперь я у вас навсегда в долгу!              — Будем квиты. Обращайтесь. Но книжонка вздорная была.              Сверкает он — сколотым своим клыком:              — Как я с вами согласен! — И несется бурей, не остановить.              И наконец рвется из легких, до слез, до хрипа — новый приступ, и успеваешь доползти до тахты, и корчишься, корчишься на ее краешке, пока платок не станет влажным от дыхания — не только от слизи. А после — дышать медленно, как пить кипяток, на пробу.              Поднять голову — откинуть шелковой от масла ладонью незнакомо тяжелые волосы. Вторая комната за стеклом совсем выцвела. За ней проступили — трафаретами голые деревья да глыбы далеких крыш.              Но даже через них видно стол — и что на краю его белеет забытая Чацким рукопись — единственный на весь кабинет чистовик.

Duo

      Ползет бледно-желтый серп к земле — жатва ему, что ли?              Глотаешь воздух, и давишься им, и молишься, чтоб пустой живот не вывернуло на крыльцо. Мороз горит на коже и продирает в нос до самой груди со вдохами, а выдохи рвутся паром. Губы, высохшие от бега, растягиваются — и тут же лопаются посередке. Ай. Сомкнуть веки, стискивая рукопись — хотя так хочется раскрыть руки, чтобы утро выпило жар из тела — до дна.              Непослушного, неуклюжего тела, которому, собственно, никак было Чацкого не догнать. Стучат в ушах эхом подковки Цапли — или то пульс? Переливается еще колокольчиками — то девичьи голоса, им басит любезно — должно быть, конюх иль сосед, не узнать. Или тройка где-то пошла, правда колокольца? Мешается всё: гарь дыма, и холод, и тусклые звезды на небе, как вышивка, подол рваный — в облачках перистых — да ржание лошадей, собачий лай, и дыхание свое — прерывистое, ненасытное, бестолковое.              Ветер метет, и голую шею жалит снежная пыль — вот это наяву, это ярко — подживают ссадины от ткани. Тянешься — расцарапать их до самого мяса, неуемный зуд, словно сами хрящи чешутся — отбросить одну руку другой, как чужую. Это не уляжется, нужно замотаться потуже платком. Через него не навредить сильно — да и успеешь опомниться.              Ухает позади — в запястье врезается твердое да ка-ак дернет — будто хочет отделить хрупкую кожу от всего, что под ней.              — Дурья башка твоя! — И звон длится в ушах после этого.              Спотыкаешься о порог, едва не сшибаешь Лукреции — насилу выпрямляешься, отталкивая резной косяк. А она шипит кошкой — самое неприличное, видать, что знает. И без церемоний — хлоп по плечам, по груди хлоп — и провела, провела, но снег больше тает от ее тепла. Ухватив за рукав — машет им, но оно въелось в ткань.              — Ну хватит, хватит, — отстранить ее скорее ласково, чем измученно, — увидят, и… муж поколотит. Пойми еще, кого бишь.              — Он-то смирной у меня, — дергается у ней губа, будто вот-вот в оскал, — а барин дикий! Подохнешь мне, скажет, недоглядела кумушка…              Обходит, как злая собака, за спину, и хочется обернуться на нее, взглядом не дать вцепиться, но сдерживаешься:              — Да не скажет.              А она как ткнет в лопатки, и полфразы глотаешь:              — …нянька мне, что ли.              — Я хуже, я за хозяйством евойным слежу. Иди, чего встал!              Алексей давится смешком, затем уже просто давится: лавина будто сорвется с секунды на секунду, и сломает в три погибели, и станешь кашлять, пока не рухнешь. Ждать, вжимая ладонь в грудину — мучительно, как таишься в попытках избавиться от икоты: пронесет? Не пронесет? Успокоилось?              Но стучит только чаще и чаще сердце — и совсем перестаешь видеть, да слышишь будто через подушку:              — Чего за барином-то скакал?              Поднять рукопись, не отвечая — стискивая пальцы у ключиц. Нет, ну уйди, ну пожалуйста. Воздух теперь вязкий, и влажный, и сразу — Алексей согнулся, начиная мелко трястись.              — Забыл, что ли? Воротится тогда. — Махнула, мол, вдвойне ты дурак.              Вытолкнуть:       — Хуже… — Сквозь короткие вдохи. — Перепутал.              Положила руку на предплечье уже сочувственно — снова человеческое тепло сквозь слои ткани, больше выдуманное, чем наяву, и хочется боднуть добрую ладонь, как коту, но боль не отпускает — спускается ниже, куда-то к концу грудной кости.              — Э, тогда пропало. Не заметит ни в жисть. — И на сей раз она уже подтолкнула совсем легонько, и Алексей подчинился: вряд ли холод ему — ха-ха! — на пользу.              — Именно…              Она открывает дверь, как перед стариком — и из залы чуть не выпадает к ним Егорка, да отпрыгивает подальше Настенька — две сороки. Лукреция проводит его под локоток, зорко следя, чтоб переступил порог, но бросает, как только он прислоняется к стенке. Алексей смотрит из-под опущенных ресниц, как на другой мир.              Вот раскидывает она руки — и делает вид, будто собралась бежать им навстречу:              — Вам делать нечего? Ну я найду! — И ребятня с визгом несется врассыпную.              Вот у лестницы пробует облупившийся набалдашник ее муж — хмурясь над ним, будто тот провинился. Алексей к своему недоумению никак не может запомнить имя, только знает, что по отцу он Егорыч. Странная, в общем-то, традиция — звать детей в чью-то честь, спасибо хоть, не в свою… Скребется на краю сознания — снова память — о чем-то, что надо забыть — гонишь ее, как муху.              Дышать, дышать — не выходит, бурлит, потом всхрапывает всё внутри, режет и колет — но не вытолкнуть.              Вот Лукреция крадется к мужу — гибкая, как девица, в красном своем платке:              — Да-а, Павлуша, давно пора… — Поет будто, и кажется неприличным так делать при всех.              — Дык оно понятно, милая, — а тот гладит роскошную бороду, будто ничего эдакого, — а средства-то? Тот и оно…              Прекрасно, наверно, когда супруги заняты одним, считай, делом. Снова лезет — мысль — оводом в лицо… А вот Лизанька с Петрушей так же б жили.              Нет, не эта, хотя и этой ему не надо.              Растопырить ладонь на штукатурке — и сжать обратно. Махнуть встревожившейся Агафье — что его спасать не надо. Само пройдет. Смотреть снова — жадно пить чужие жизни…              Вот дети уже назад стеклись, а с ними подошли и другие. Вот, царственно плывет Катерина в шали поверх тулупа — морозными узорами льется кружево. Вот Агафья перевязывает вслепую синий, под глаза, платочек — не боится показать каштан волос, даже хвалится им. И судя по тому, как косится на нее Коля, стискивая рукава старой барской шубки — есть, кому любоваться.       Он, значит, на девушек тут таращится, а ты хозяина обхаживай…              Все с иголочки, нет, разодетые в пух и прах — и правда, думается, куда им еще одеваться, как не на службу? Мученики какие-то, ну глупость же… В деревне на сенокос рядятся, как на свадьбу, в городах — на вечера да балы, а тут, с этим Чацким, выходит, и некуда… Как можно, сударь, жить таким отшельником, без общества? Ну да сегодня Чацкий к кому-то едет, вроде, после издателей…              Значит, вернется нескоро. И как теперь быть?              — Коля, ты не знаешь, где их издательство? — И небесно-голубые глазки переметнулись к Алексею, сразу теряя всю свою благостность.              Николай дернул плечами, будто разминается перед схваткой, и проговорил небрежно:              — А вам к чему-с? — Держит голову с апломбом: ты, мол, ему кто вообще? Вот без меня барину никуда — а ты думаешь, полезней, раз грамотный такой выискался?              Будто забыть старается, что Алексеево рыло вроде как благородное. Спасибо хоть за обращенье по статусу… Ну да и тут Чацкий похлопотал.              Начать было отповедь — на службу ему, значит, опаздывать нельзя — и лишь засипеть.              — Да скажи им, для дела просят! — Взвилась Лукреция — но большая ладонь опустилась на ее плечико.              Николай под грозовым взглядом Павла Егорыча съежился раза в полтора. Переступил с ножки на ножку, глядя в ковер, стукнули каблучки барских сапог:              — Не, они меня туда с собой не берут… — И особенно проскользнуло это его оканье, которое Алексей больше ни у кого не слышал.              Подтянуть немного сломанное тело, не дать ему съехать на половицы.              Жаль, в общем-то, мальчика — вот Агафья ухмылку прячет варежкой — да сам виноват. Коля, спотыкаясь, ринулся мимо нее к двери, раскрыл створку остальным, как настоящий лакей — и Алексей дернул бровью: ни в жизнь не понять ему этот дом со всеми его странными обычаями. Почему дворня идет через парадную? Сегодня не такой большой праздник. Почему камердинер… Привратником стоять — да, за барином приглядеть — тут уж нетушки, Алексей Степаныч, сами-с, всё сами, раз такие умные выискались…              — Не к добру это всё у них, не к добру… — Вот Катерина выходит с такой осанкой, будто сама тут барыня.              — Да ты всегда так говоришь, Катенька! — И довольная Лукреция вышагивает под руку с Павлом Егорычем.              Но что теперь делать-то? Что?              Вот уходят они в сени тоже барской четой, и надо сказать, мужик у Лукреции он видный — так еще и смирной, если она не брешет. По любви у них было?..              Когда возвратится Чацкий? Заметит же, правда?              …Ведь право слово, много у кого даже в деревнях — по симпатии… Другой вопрос, чем это всё заканчивается: и веночки, и платочки, и провожания, и танцы.              Вернется Чацкий?              вот, Алексей штопает крестьянке рассеченную щеку — лопнула, как арбуз, и мякоть тоже сочится красным —       — он у вас-та уж сам дохтур, — двигаются ее сизые губы, мешая Алексею протыкать крюком упругую кожу, такая спокойная, будто не в ее лице нити.       — на Дону в его возрасте уже мать вдовую с детьми кормят, а этот — размазня форменная…       дрогнули пальцы левой руки — которой он держал женщину за подбородок — спасибо, что игла не в ней. отец немного приврал: по его же словам, под шинель берут — обычай эмансипации — с одиннадцати, а Алексею еще десять.       много чего можно в десять, а ему вдовые не дают покоя — сам бобыль и оттого бесится, так говорит Марфуша. а сама она с чего бесится?       почему не видать ее по полгодика? разве можно так уезжать — замужней да еще за священником? а еще — можно разве попам не иметь детей, а, дядюшка?              Пошло к черту! Так вот, любовь — да, любовь, прекрасно оно, и приятно — но что бывает опосля подарков и стихов лучше тоже слать ко всем чертям.              Вот встречаешься нетвердым взглядом с Николаем — и тот поспешно заслоняется резной дверью, едва не сшибив Агафью.              Есть всё ж чувства посильнее любовей.              Вот растворяются в серо-розовом рассвете эти праздничные, радостные люди — вытекают на улицу, что для Молчалина закрыта… Собираются речкой в храм, где колокола, и нежные святые, и расшитые золотой нитью наряды, и тают сладкие свечки — куда ему тем более не добраться. А он волочится, останавливаясь от боли, по-над стеночкой во тьму нежилых коридоров, в завешенное-закрытое-брошенное и пыльное. Как змий — брюхом в нору.              Прискачет Чацкий — услышишь.              А тапочки не промокли, слава тебе господи, прости мя, грешного, что хулил мучеников твоих… А какие там мученики? Четырнадцатое… Не-а, выскользнуло из дырявой, бесполезной твоей башки.              Как, как ты мог не заметить, что этот недотепа без всего ускакал? Отчего он так трясся над скверной этой книжонкой? Злые они правда, издатели его эти?              Надо было спросить у Коли, нет, Лукреции — ох, вот бы ладошки ее по спине — так делается спокойно от этой мысли, будто проглотило тебя, и даже чахоточный жар начинает убаюкивать. Дом, как люлька. Дом, как чьи-то объятия. Может, родственные, а может, и не совсем…              Отчего бы не думать про Лукрецию — хотя неловко будет смотреть ей в глаза потом, нет, нельзя, она хороша в подругах — хотя такая прелестная, как куколка, как кошечка — нет, хватит, хватит — схватить себя за горло, сознательно причиняя боль.              Так тебя, так.              Лучше думать о Софье Павловне — ах, нет-нет-нет, где же она, бедовая, почему Чацкий молчит, отправил письмо, не отправил? А Лиза?.. Совсем никак не помочь — а если просить Чацкого найти ее, выкупить, ну на вроде последнего желания — да нет, так Фамусов и даст ему… Фамусов небось и письма не прочтет — да нет, дуришь, прочитает трижды вместе с теткой: ему-то зятек позарез теперь нужен.              Софья — в алом гусарском ментике на далекие святки, худая еще, как отрок — Софья с игрушечной сабелькой наголо — Софья…              Ну заметит же Чацкий? А ну всучит им черновичок да ускачет — Цапелька легонькая, и тож дурная? Чацкий, в своем ли уме он — своем?              Написал любезной он, ненаглядной?              у человека без лица серая шинель — да выправка солдатская, а кроме нее ничего красивого в человеке нет, почему же тогда —              Нет!              почему же тогда дядины костлявые пальцы отводят каштановый чуб с — нет лица — господи —              Да черт бы их побрал всем скопом! Чацкого-Софью-отцов-матерей-тетей-дядей, всех вообще!              Алексей садится на пыльное полотно — стонет под ним креслице. Коленки торчат нелепо вверх, он шлепает об них рукопись и обхватывает голову, покачиваясь.              Ничего этого нет, и вообще ему совсем всё равно. Даже если станет кричать Чацкий — как кричал Фамусов — и плеваться станет на каждом «ты» — а даже если и… Ну что с того? Неделькой раньше, неделькой позже… Вот и успокоился. Вот и славно.              Жаль только, что теперь ты знаешь, какие… Почему от этого хуже?              А утро сочится сквозь дальнее окно — квадратами света ложится на обнаженный пол, и подтягиваешь ноги повыше, чтоб не омыло их. Погладить титульный лист — кончиками пальцев, как святыню. Перелистывать, вглядываясь в свой хороший почерк — не умея разобрать его в серых сумерках. Повторяя что-то и наизусть: всяко существо для чего-то создано в природе, и всяко существо умеет делать то, что послужило причиной его творения — ага, и вот так дальше, и всё такое прочее. Или это: божественное начало определило человека, и не может быть над его родом иного господина, чем Господь Бог…              слава Богородице, что вы успели, Семен Федорович — и дядя целует его, как дорогого друга, в тонкий безусый рот — своим насмешливым.              Боже, если ты всё-таки есть, дай мне забыть.

Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.