***
Я не знаю, сколько прошло времени. Я с головой ушла в работу. Сначала это были просто полосы, можно даже сказать, что пятна. Просто водя карандашом, я не думала ни о чем, отдаваясь порыву. С того момента, как мы сели, Оливия не сказала больше ни слова, замерев, будто неживая. Она молча наблюдала за тем, как мои штрихи потихоньку начали собираться в нечто целостное. Даже тогда, когда рисунок стал приобретать вид и осмысленные очертания, девушка не задавала вопросов, продолжая беззвучно наблюдать. Видимо, она также, как и я, не любила, когда кто-то лез под руку во время работы. В какой-то момент мои движения стали более грубыми, осмысленными: линии потемнели, появились тени. И с искреннем удивлением я обнаружила, что рисую свою мать. Это был портрет по грудь, на котором она улыбалась. Когда я поняла, что рисую ее, моя рука невольно остановилась. Я с удивлением таращилась на до боли знакомые глаза, будто они были воссозданы не мной. Эйприл Фитч. Я нарисовала свою маму, даже сознательно не задумываясь об этом. Внутри моего тела все сжалось. Ногти правой руки неосознанно впились в ранки на ладони, которые не успели зажить с прошлого раза. Все мое нутро резко выключилось, мир остекленел и я тупо уставилась на рисунок, не в силах осознать и понять, что все, что у меня осталось от мамы — это образы из головы. К горлу подкатился ком, который был не то тошнотой, не то сигналом о приближающийся истерике. Не вещей, не фото. Ничего не осталось. Я часто думала о смерти мамы, но легче мне не становилось, сколько бы времени я не проводила в своих размышлениях, копаясь в воспоминаниях. Рана была еще слишком свежа. Этими же руками, которыми я нарисовала ее улыбающийся портрет, я помогла отцу достать из ее мертвой груди сердце. — Эй, — рука Оливии легла поверх моей замершей руки, сжимающей карандаш. — Ты так сломаешь его, — почти ласково сказала она. — Давай отложим твою работу. Она говорила со мной, как с ребенком. Медленно, осторожно. Я не могла пошевелиться, чувствуя, как по моим ладоням вновь струится кровь Эйприл. Она забилась мне под ногти, бежала по пальцам, стекала на запястьям. Оливия вынула карандаш и, осторожно приподняв книгу, забрала рисунок, сложив его поодаль себя, на край кровати. Меня бросило в дрожь. — Тереза, расскажи мне, что случилось, — вкрадчиво произнесла девушка, придвигаясь ко мне ближе. Я не смогла бы открыть рот, даже если захотела. — Эта женщина… кто она? — Оливия приобняла меня за талию, складывая мою голову себе на грудь. — Кого ты нарисовала? Я продолжала молчать, глядя остекленевшими глазами в стену перед собой. Смотреть, но не видеть. Слушать, но не слышать. Все мои мысли, превратившись в болото, будто пытались затянуть меня внутрь. Я была бы рада, если бы у них это вышло, а я навсегда забыла о том, каково существовать и что-то чувствовать. — Моя мать, — выдавила из себя я. Голос был хриплый, тихий и смазанный. Возможно, я не хотела, чтобы Оливия это услышала. Возможно, это были слова, вырванные из потока грязи в голове. Возможно, я вообще не произнесла этого вслух, а лишь прокрутила в голове. — Она умерла? — Оливия положила вторую руку мне на щеку, прижимая к себе. Я слышала, как бьется ее сердце. Тук-тук-тук. Звук был похож на то, как капли, падая с крыши после дождя, разбиваются о землю. — Мой отец убил ее. Разрезал от шеи до пупка. Раздвинул ребра, — я говорила это также хрипло, но мне казалось, что это не мой рот, не мой голос. Мне казалось, что я смотрю на все это со стороны, за занавесом. В безопасной бесконечности от всего этого. Потому что моя жизнь давно закончилась. — А я помогала ему вынимать органы. И складывать их в ведро. Один за другим. — Тебе было страшно? — ее голос звучал как будто внутри моей головы, а не откуда-то снаружи. Не было никакого наруже. Тьма и шум в ушах обступили сознание. Холодный пот выступил маленькими каплями поверх моего лба и кожи. Опять перестало хватать воздуха. — Нет. Я была счастлива, что на этом столе лежу не я, — собственное признание будто вернуло мне способность здраво мыслить, наполнило грудь кислородом. Я впервые осмелилась признаться в этом сама себе. — Я была рада, что до сих пор жива. И я чувствую себя за это последней тварью. Все, о чем я думала, стоя рядом с ним и… вынимая сердце, так это о том, что мое до сих пор бьется где-то внутри. Я думала только о том, как выбраться из дома и спасти свою шкуру. Не было ни жалости, ни отвращения. Только животный ужас, сковавший тело. Только одна мысль крутилась в голове: убраться куда подальше и не видеть, не видеть, не видеть. — Ты не должна винить себя за это, — Оливия поглаживала меня по щеке, ее сакральный голос звучал ровно и умиротворенно, будто прописная истина, которую Бог милостиво впустил в мое треснувшее по швам я. Ее сердце. Тук-тук-тук. Продолжало биться, как и мое. Я слышала каждый его удар и от этого мне становилось легче. Это значило только то, что я еще жива. Кровь все также бежит по телу, а руки и ноги могут двигаться. Но стыд и вина от осознания, что все, о чем я думала, стоя над телом Эйприл — о своей собственной судьбе, разъедал каждую мою клетку, будто кислота. — Знаешь, я отношусь к смерти, как к отдельному виду искусства. Своеобразному и чарующему, потому что каждое творение смерти — это уникальный шедевр. Мы рождаемся один раз и умираем один раз. Это то, что никто и никогда не сможет пережить дважды, а также то, что никто не сможет сделать за нас. Что же касается крови... это самая дорогая краска, которую можно найти в этом мире, ведь в ней наша душа, — она будто мурлыкала, продолжая меня поглаживать. — Смерть — это прекрасно, волнительно, ужасающе страшно и величественно. Ты смотришь ей в глаза и радуешься тому, что сейчас не твой черед, но вместе с тем испытываешь леденящий ужас и трепет, ведь знаешь, что когда-нибудь она постучит и в твою дверь. Разве это не потрясающе? — Возможно, в чем-то ты и права, — согласилась я.***
Когда я пришла в себя, мне удалось закончить рисунок. Оливия отдала его мне, также поделившись и парой листов, и тем карандашом, которым я рисовала портрет. После своих рассуждений о смерти, она увела тему в другое русло, говоря о чем-то далеком и отвлеченном, совершенно не касающимся наших жизней. О творцах, о видах живописи, о красках и о том, что ей нравится больше, аргументируя это своими знаниями. Ее разговор уносил меня в абстракции и образы, отчего это постепенно собрало меня обратно в Терезу. К концу нашего времяпрепровождения она больше не прикасалась ко мне, что я заметила не сразу, ведь все это время я чувствоала, как ее личность буквально повсюду в этой комнате, в каждом ее сантиметре. Ощущение близости по отношению к ней у меня не возникло, как это было с рыжеволосой девушкой, но манера поведения Оливии действовала как-то успокаивающе. Да, в ней не было мягкости, но был какой-то чарующий уют и спокнойное обаяние. Уж не знаю была ли это заслуга ее статуса, либо уровня личной харизмы. Судя по ее числу "71", она также пробыла в приюте далеко не один год. Отдав вещи, которые когда-то принадлежали ей, в мои руки, она в двух словах объяснила, как мне вернуться в спальню. На пути к себе, я невольно вернулась мыслями к нашему небольшому, но содержательному диалогу. И сейчас ее первичные слова в момент моего личностного кризиса показались мне, хоть и правдивыми, но достаточно жуткими. Рассуждение о смерти, как о виде искусства… насколько нужно быть нормальным или ненормальным, чтобы приходить к таким житейским выводам? Все мои соседки были в комнате, когда я вошла, видимо, отдыхая перед ужином. Навскидку я пришла к выводу, что провела с Оливией около пяти или шести часов, пропустив обед, что объясняло мой дикий голод. Я не хотела говорить ни с Линдси, ни с Нэнси, ни с Катариной, но последнюю из девушек это не волновало никогда. Не успела я сложить вещи в свой выдвижной ящик, как она уже сидела у меня на кровати. — Где ты пропадала весь день? И откуда все эти штуки? В целом, я всегда могла спокойно говорить обо всем, что происходит в моей жизни, не беря в расчет последние, травмировавшие меня события. Но в приюте я решила быть куда более осторожной с тем, что озвучиваю вслух, не до конца способная оценивать, какие последствия могут быть у сказанных мной слов. Еще в самом начале мысленно я взяла за правило не говорить с кем-то о том, что происходит со мной в стенах приюта, если в этом было нечто, выходящее за рамки бытовых дел. К этой категории я в первую очередь отнесла личное общение, как, например, с той девушкой из орхидей и Оливией сегодня. По этой причине вопросы, заданные Катариной, мне не понравились. Тем более, мне не хотелось подставлять Оливию, говоря о том, что она отдала мне свои принадлежности. Я не знала наверняка: разрешено ли это, ведь те же карандаши и бумага вряд ли были ее личной собственностью, а я еще не относилась к группе лилий, чтобы спокойно пользоваться вещами их группы. Возможно, если бы мы с Кэт были вдвоем в комнате, то я бы в двух словах и рассказала о случившемся, но Нэнси и Линдси, навострившие уши на соседних кроватях, совсем не внушали мне доверия. Последнее, что мне хотелось — это чтобы у кого-то из-за меня были проблемы. — Я не хочу об этом говорить, — я села на свою кровать напротив Катарины, поэтому мой взгляд сразу же наткнулся на ее обиженный. — Серьезно? — тон ее вопроса мог бы укусить меня, если бы имел такую возможность. — Да, извини. Катарина вздернула брови. И мне показалось, что я ее обидела. Ведь за все это время как-то так повелось, что мы проводили очень много времени вместе. Девушка обо мне заботилась и всячески опекала, серьезно или нет называя подругой. Мы с ней делились новыми впечатлениями, событиями и новостями. Катарина часто о ком-то мне рассказывала, даже периодически сплетничая при этом. Именно от нее я узнала, что взаимоотношения между девушками в стенах приюта периодически выходят за рамки дружбы. Еще я узнала, что Кэт приплыла с большой земли, но тоже жила в портовом городе, правда, на другой стороне. Она никогда не знала своей матери, а ее отец пропивал большую часть денег, которую получал на подработке у кузнеца. Закончилось все тем, что он напился до смерти, после чего Катарину отправили в приют Генриетты. Она не говорила со мной о своих синяках, которые почти прошли, и о трудностях, с которыми столкнулась. Я же тоже рассказала ей о моей жизни только до семейной трагедии, упомянув о том, что отец убил мать, но не вдаваясь в подробности этих обстоятельств, особенно о моем непосредственном участии в этом безумии. Мы обе продолжали хранить свои секреты и скелеты в шкафу. Видимо, Кэт так привыкла к тому, что мы обсуждаем все приютское, что мой ответ серьезно ее задел. — Не обижайся, — запоздало добавила я. В следующую секунду Катарина растянула губы в улыбке. Я давно поняла, что она ненавидела показывать свою слабость или негативные эмоции. Это вызывало во мне восхищение ею. Вся Катарина и ее манера поведения вызывала у меня именно это чувство. Она казалась мне сильной и мне хотелось быть ровной ей. Ее заботливость, храбрость, решимость и альтруистичность — это все вызывало искреннее уважение. — Все хорошо, — она протянула мне ладонь, поднявшись с кровати. — Пойдем на ужин? Кстати, ты уже решила, к кому хочешь присоединиться? — Да, я думаю, что хочу к лилиям, — я приняла ее руку и поднялась следом. — Так и знала, что ты попробуешь вернуться в творческую стезю, — отозвалась Кэт, сжимая мою ладонь.