Откуда мы родом?
28 июля 2019 г., 22:26
Прекрасно. Просто великолепно. В ушах до сих пор свистит ветер, а по спине пробегает дрожь. Почему я так редко это делаю? Известное дело почему, усмехаюсь я про себя. Потому что каждый раз, стоит мне загнать мотоцикл обратно в гараж, ты начинаешь гундеть о шлеме, внимательности, осторожности и недостатке практики. А откуда взяться практике, если я не могу поехать покататься без твоих нравоучений? Я так до конца и не поняла, ревнуешь ты меня к мотоциклу или его ко мне. Второе вероятнее, но и первое не нужно сбрасывать со счетов. А скорее всего, и то, и другое вместе.
В душном полумраке гаража я останавливаюсь на пару минут, чтобы отдышаться. В дальнем углу, за деревянным стеллажом стоит старенький Kawasaki, на котором ты когда-то летала быстрее ветра и даже время от времени катала меня в не очень убедительных попытках ухаживания. Иногда мне немного обидно за то, что у нас не было настоящей юности со всем, что к ней прилагается. Всё свободное время мы проводили в граничащих с фанатизмом попытках стать кем-то. Ты тренировалась до бессилия, пытаясь догнать то, чего не было, а я.. Нет, я покривлю душой, если скажу, что мне были в тягость мои занятия. Уже в старшей школе я с радостью играла по нескольку часов в день и потом, не жалея запястий, садилась за мольберт. Мне казалось, что ещё немного, и вот-вот начнётся настоящая жизнь. Но вместо этого начались сражения. И опять я была уверена, что делаю то единственное, что должна, и я в самом деле без раздумий отдала бы жизнь, если бы это потребовалось. Ведь так делают солдаты. Музыка и живопись просто не требовали от меня жизни, а не то я была бы готова умереть и ради них. “Твои суицидальные наклонности меня всегда завораживали,” – расхохоталась ты однажды во время такого разговора.
Так мы жили, ты – в штате Иллинойс, я – в префектуре Аомори. А потом, как гром среди ясного неба, возник Токио. И оказалось, что мне нельзя умирать. Потому что тогда ты умрёшь вслед за мной. И пришлось через силу заставлять себя быть осторожнее, не подставляться без необходимости и всегда держать в голове то, что моя жизнь больше не принадлежит мне. Она поделена на двоих.
Когда люди узнавали, с какого возраста я играю на скрипке, то всегда сочувственно улыбались и качали головами. Особенно сочувствовали те, кто в своё время сбегал из музыкальной школы и винил родителей за загубленное детство. Одно время я вежливо отмалчивалась, но однажды сказала себе: какого чёрта (конечно, тогда я сказала не совсем так) они делают выводы о моём детстве и оскорбляют память о папе и маме? С тех пор я всегда достаточно резко отвечаю на такие вопросы, не оставляя слишком любопытным никаких сомнений: моё детство было счастливым, а мои родители были самыми лучшими.
Я никогда не считала себя сиротой. Сколько себя помню, я знала, что мама болеет и скоро умрёт. Это было постоянным лейтмотивом моей жизни и не казалось чем-то исключительным. И когда её не стало, это не было ударом. Было грустно, очень грустно, порой невыносимо, но всё же это было естественным течением жизни. У меня был папа, а у него была я. С раннего детства я ни в чём не знала отказа. Папа любил меня бесконечно и страшно баловал, только благодаря Бога за мою природную благоразумность. И вот уже его смерть повергла меня в шок. Папа был аксиомой всей моей недолгой жизни, мне и в голову не приходило, что он будет со мной не всегда. И в ту страшную зиму единственным моим утешением стало то, что между первым и вторым – смертельным – инсультом он успел сходить на мой первый сольный концерт. Четырнадцатилетняя скрипачка из тогда совсем ещё крошечного городка в префектуре Аомори была сенсацией. Тот концерт мои наставники называли моей путёвкой в жизнь: если после него меня заметят, я могла рассчитывать на образование и даже карьеру на юге. В итоге после этого концерта мне не поступило приглашений в столичные музыкальные училища, на которые рассчитывала в мечтах прославиться моя музыкальная школа, но мне было уже всё равно. Я хоронила папу.
Последним звеном цепи, приведшей меня сюда, стал папин партнёр, с которым они вели дела двадцать лет и дружили с колледжа. Дав мне несколько недель прийти в себя, он позвал меня в гости и за ужином пообещал, что его семья всегда будет моей семьёй, и всё, что он мог бы дать своим детям, которых им с женой не послал Бог, он даст мне. Четыре месяца спустя я уже училась в Токио.
Ты сидишь на диване, погрузившись в книгу, и даже не поднимаешь головы на звук. Я подхожу ближе и вижу, что у руках у тебя Достоевский (русская классика – верный признак, что тебя что-то беспокоит) а на носу – очки. Не так давно ты наконец сдалась и заказала очки для чтения.
– В чём дело? – наклонив голову, я целую тебя в макушку.
– С чего ты взяла, что дело в чём-то? – хмуришься ты, не отрываясь от книги.
Я молча жду, когда ты обратишь на меня внимание. Наконец ты нехотя отвечаешь:
– У меня появилась седая прядь.
– Серьёзно? – Это так смешно, что я на секунду забываю, что ты расстроена. – С ума сойти! Интересно, а у меня есть?
– Ты даже с седыми волосами будешь красивее всех, – бурчишь ты, всё ещё делая вид, что читаешь.
– Где твоя прядь? Покажи? – И я честно слежу взглядом за твоим пальцем, который указывает куда-то в район правого виска. Присмотревшись, я и правда замечаю там с дюжину седых волосков, которые, разумеется, почти не видны на фоне остальных.
Нет, так не пойдёт. Я обхожу диван с сажусь напротив, упираясь подбородком тебе в колени.
– Я знала девушку, у которой ещё в школе была седая прядь. Гораздо больше и заметнее, чем у тебя, и ей это очень шло.
– А, ты, кажется, рассказывала. Кейрин?.. Альтистка?
– Угу. Кейлин. Виолончелистка.
– Кейл-лин. Точно. Это с ней ты..?
– Да.
Забавно. Когда речь в первый раз зашла о Кейлин, ты так быстро перевела тему, что я не решилась заговорить о ней снова, несмотря на то, какую роль она сыграла в моём становлении.. собой. Конечно, всегда есть вероятность, что, если бы не она, ничего бы не изменилось. Всё равно я приняла бы те же решения и совершила бы те же поступки. Или нет. Этого я никогда не узнаю. Но, в первый раз заговорив с тобой, я благодарила за смелость её и только её.
В сущности, ничего удивительного нет в том, что, когда мы сами едва вышли из подросткового возраста, ты не захотела слушать о моём первом поцелуе. Только, помнится, удивилась, узнав, что мне нравились девушки с самого детства. О себе ты всегда гордо говорила, что тебе не нравится никто, кроме меня. Это, конечно, неправда, но если тебе хочется так думать – к чему споры. Я была и буду уверена, что, не наберись я смелости тогда, ты вполне успела бы, ещё не закончив старшую школу, осчастливить кого-нибудь другого. Ты перебиваешь мои мысли неожиданной просьбой.
– Расскажи о ней.
Закрыв Достоевского, ты смотришь на меня с искренним интересом. И я отчего-то с болезненной ясностью понимаю, насколько ты повзрослела. И одновременно с этим у меня бегут по спине мурашки от того, насколько ты до сих пор та девчонка, что бегала быстрее ветра и влюбляла в себя одной приподнятой бровью.
Я устраиваюсь на диване, поджав ноги, и накрываюсь твоим пледом.
– А что ты помнишь?
– Да толком ничего, – задумчиво отвечаешь ты. – Она приехала из Англии и училась в твоей музыкальной школе в Коминато. И с ней у тебя был первый поцелуй. Кажется, всё.
Даже обидно, что всё это можно уложить всего в два предложения. Пора воздать должное Кейлин Ллойд. Девушке, чьи имя и фамилию во всей школе не мог произнести никто, кроме меня.
– Всё так, только это было уже в Токио. Она приехала к нам учиться на полгода. Мне тогда было пятнадцать, а ей только исполнилось семнадцать. У неё были длинные тёмно-рыжие волосы и одна серебристая прядь.. – Я прикрываю глаза, вспоминая. – Справа. Ну то есть она не была прямо-таки белой. Выглядело так, будто её припорошило снегом. Она заглянула в класс, где я занималась после уроков. Искала кого-то из учителей, кажется. Она сносно говорила по-японски, но я почему-то никак не могла взять в толк, чего она хочет. – Ты снимаешь очки, рассеянно улыбаясь. – В общем, мы подружились. Я учила её японскому, а она меня – ирландскому.
– Постой, так она была из Ирландии?
– Её мама была ирландка. Основную часть времени они жили в Англии, но мамина семья не давала ей забывать корни и исправно учила ирландскому. Она была такая.. другая. В ней всё было по-другому. Она часто шутила, почти ни о чём не говорила серьёзно, но слушала всегда внимательно, хотя никогда открыто не реагировала ни на что. Просто молча смотрела на тебя, пока не закончишь говорить. Мы очень много разговаривали. В основном на английском. Она помогла мне поставить произношение. Пожалуй, она раньше меня поняла, что ты мне нравишься. Наверное, я много говорила о тебе, хотя сейчас уже трудно вспомнить. Мне казалось, что она тоже интересуется тобой.
Я на минуту замолкаю, припоминая обрывки из наших разговоров. О музыке, о тебе, о Японии, снова о музыке.
Зря я не рассказывала тебе раньше. Сейчас те полгода заволоклись каким-то флёром, и мне кажется, всё, что я помню о Кейлин – это какие-то сентиментальные сопли. Не могла же она и вправду быть такой идеальной.
– Она казалась мне очень взрослой. Она умела делать всё, что мне хотелось: быть доброй и понимающей, великолепно играть, красиво улыбаться и без усилий быть самодостаточной.
– Ну в таком случае ты более чем преуспела, – усмехаешься ты, потягиваясь и устраиваясь поудобнее.
– Она улетала домой на следующий день после своего дня рождения, в конце мая. В тот вечер мы долго-долго гуляли по парку, пока не стало совсем темно. Загорелись фонари и ещё такие маленькие лампочки на деревьях. И только тогда она отвела меня в дальнюю часть парка сказала, что у неё день рождения. Я стала возмущаться, что она не дала мне времени приготовить подарок, а она ответила, что я всё равно подарю ей кое-что. – Как странно говорить об этом вслух. Как будто открываешь шкатулку, которая много лет стояла закрытой. А внутри – ветхость и давно забытые запахи. Запах весеннего парка и птичьего пруда. И юности. – Она сказала мне закрыть глаза и ни в коем случае не открывать как минимум минуту. И поцеловала меня. Не помню. Мне кажется, я почти не удивилась. А потом она сказала, что тебе невероятно повезло и что ты будешь просто идиоткой, если упустишь меня.
Ты ждёшь продолжения.
– И всё?
– И всё.
На самом деле нет. Она сказала ещё очень многое, пока я стояла под деревом, закрыв глаза. Я помню, как по щекам текли слёзы и как у меня внутри в считанные минуты возникал шар тепла и света, который с того дня так и не рассеялся. Неужели, думала я, вот так она живёт? Вот какую любовь она всё время ощущает, вот какими глазами она смотрит на мир, смотрит.. на меня? Тогда я поняла, как легко любить нежной, созидательной любовью, как легко всегда чувствовать радость. Я не помню, что именно она говорила. Там точно были и японский, и ирландский, но больше всего английского. И её акцент, похожий на тихий стук по дереву – с глухими окончаниями и осторожными, гортанными гласными.
Наверное, если бы я сказала всё это тебе, ты бы поняла. Но я уже сказала это себе. И во второй раз так не смогу.
– Тогда я впервые нарисовала тебя. До этого мне казалось, что это будет вторжением в личное пространство. А после того вечера я ясно осознала: если создать что-то прекрасное, из этого никогда не получится что-то плохое. И сколько эскизов я ни делала, ни одного неудачного среди них не было. Представляешь?
– Легко, – улыбаешься ты.
– С того дня.. Я как будто стала целой. Легко и без усилий приняла всё, что во мне было. Наверное, это результат не одного дня, а всех месяцев, что Кейлин была здесь. Но нахлынуло это на меня, как только я услышала, что она уходит. – Усмехнувшись, я забираюсь под плед и кладу голову тебе на грудь.
– Ты давно меня не рисовала.
Это не упрёк, просто наблюдение.
– С чего ты взяла?
Отчего-то я чувствую сейчас к тебе такую нежность, что любые слова кажутся глупыми и неуместными.
Конечно, я рисую тебя. Чаще всего – пастелью. Я рисовала бы карандашом, но одним грифелем ухватить солнце в твоих волосах никак не получается. Я уже много лет пытаюсь.
– Покажешь?
Даже не открывая глаз, я почти вижу, как ты сразу отводишь взгляд, как будто ответ тебя совсем не интересует.
Я долго не отвечаю, слушая, как спокойно и уверенно бьётся твоё сердце.
– Конечно.