ID работы: 6360572

Бог в муравейнике

Слэш
R
Завершён
587
NoiretBlanc бета
Размер:
120 страниц, 14 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
587 Нравится 149 Отзывы 174 В сборник Скачать

Кассета 3, сторона А

Настройки текста
Примечания:
      Домой Слава не возвращается. И, откровенно говоря, у него нет моральных сил даже позвонить Саше и предупредить, что останется у Вани. Он просто надеется, что Миронова все поймет и не будет потом задавать вопросов и уж тем более не станет обижаться. Славе за это свое отношение к Саше было стыдно ужасно, прежде всего, перед самим собой, но сделать ничего он не мог. Не мог забить на кассеты, выбросить их к чертовой матери и вернуться в свою квартиру, которую Сашенька наполняла теплом, светом и уютом. После того, как он ушел к Светло, возвращение домой вообще представлялось достаточно смутным. Ему казалось, что едва он окажется на пороге, как Саша сразу все поймет: и про Мирона, и про вину, которая лежала мертвым грузом на плечах Машнова, и про все остальное. И хоть объяснять ей ничего не придется, легче не станет, потому что жить с этим невозможно. Все поменялось, и прежним уже никогда не будет.       Поменялось, на самом деле, только одно — Мирона Федорова больше не было в живых, но его смерть потянула за собой столько нитей, что было даже сложно поверить в то, что один человек хранил в себе столько тайн и чувств. И что он мог сделать так больно сразу стольким людям. Витя, Мамай, бедная журналистка — кого еще он обвинит в своей смерти? От всего этого было тошно, но все-таки более тошно было от самого себя.       Машнов не плакал, нет. Непрошенные слезы жалости высохли, хотя он едва не зарыдал, когда Светло положил ладонь ему на затылок и провел ладонью по макушке. В грудине что-то сжалось от жалости уже к себе, и Слава подумал, что жалеть Федорова бесполезно — он уже умер. А ему, Славе, еще жить и жить, с этой открытой, гниющей и кровоточащей раной, с этой виной и полустертыми, редкими воспоминаниями о том, как Мирон пялился на него на кухне, как занюхивал спиды, как они баттлили, как он смотрел виновато, пока Вани лениво пиздились и переругивались возле семнашки.       Светло просидел со Славой на кухонке до полуночи. Они выпили еще чаю. Хотелось водки, но у Вани было только какое-то горькое крафтовое пиво (откуда оно у него могло взяться?), а идти в магазин казалось чем-то из области фантастики. Поэтому пили чай с вафлями. Ваня заваривал прекрасный чай: с травами, ягодами, крепкий и забористый. В чайнике медленно кружили листья мяты и ягоды смородины.       Слава поломался немного, но все-таки выложил все Ване как на духу. Тот слушал внимательно, со спокойным, понимающим выражением на лице. Не стал вскидывать руки, не удивился ничему, только кивал и в те моменты, где Слава замолкал, подливал ему в чашку чаю. А потом сказал:       — Это очень по-ублюдски. То, что он сделал. Все эти кассеты… Наверное, он и правда был поехавший кукухой или настолько вас всех ненавидел.       — Да я просто не понимаю. Там Мамай, он же типа его друг. Как так-то?       Светло вздыхает и объясняет спокойно и ласково, как ребенку:       — Самые близкие делают больнее всего, Слав.       — Как думаешь, Евстигнеев тоже? Ну, на кассетах есть.       Ваня пожимает плечами, глядя куда-то за спину Славе.       — Я тогда не представляю даже, каково ему. Если мне настолько тяжело, то я боюсь подумать, как справляется он.       — Это не наше дело, Слав.       Да, верно. Не их дело.       Слава крутит в пальцах зажигалку.       «Купи себе свою, уебок».

х х х

      В распоряжении Славы — диван в комнате, которая раньше была его. Он ложится спать вымотанный, но сон почему-то не идет. Он разглядывает ковер на стене, и от этого ему становится как-то ностальгически уютно. Вспоминает, как в этой самой квартире, накуренный, записывал на микрофон-петличку каверы на треки Мирона. В груди разливается теплое чувство чего-то родного и безумно далекого, хотя это было всего несколько месяцев назад. Все меняется. Но Слава засыпает с мыслью о том, что с удовольствием бы вернулся в тот февраль, когда еще не знал Саши Мироновой, а Мирон Федоров был жив.       Просыпается он рано, пробыв в объятиях Морфея всего несколько часов. Разбуженный запахом оладий, Славка поднимается и идет на кухню, но Светло там не обнаруживается. Зато на столе стоит только что заваренный чайник чаю, тарелка с внушительной горкой оладушек и две пиалы: с вареньем и со сгущенкой. Машнов, прихватив со стола забытую ночью зажигалку, идет на балкон и на этот раз вполне ясно видит машину Евстигнеева, стоящую под подъездом. Приехали блять. Та же марка, та же модель, цвет такой же и даже висящие на зеркале заднего вида фигурки персонажей «Симпсонов» те же. Номеров, правда, не видно, но Слава в такие совпадения не верит. Он курит, задумчиво глядя на тачку, предположительно, Рудбоя, и пытается прикинуть, к кому он мог наведаться в старую семиэтажку в не самом престижном районе Питера. И крутит между пальцев дурацкую, но такую удобную зажигалку. Что-то тут явно было не так, что-то очень важное ускользало от внимания Машнова, но у него так гудела голова, что он был просто не в состоянии сосредоточиться на Евстигнееве и том, что его после смерти Мирона стало поблизости как-то чрезмерно дохуя.       Хлопает входная дверь, и, прежде чем Слава успевает обернуться, Ваня заходит в кухню и садится за стол, что-то строча в телефоне. Машнов докуривает, не сводя взгляда с машины Евстигнеева. Если он был у Светло дома, то сейчас должен спуститься вниз и сесть в машину. Но ничего не происходит. Слава гасит окурок, бросает последний взгляд на подозрительный автомобиль и возвращается в кухню. Что за чушь? Что бы Евстигнеев делал у Вани? Их вообще ничего связывать не может, а вся эта ерунда — машина, пиво, зажигалка — просто случайности, потому что так бывает. Машнов приказывает себе больше об этом не думать, но все равно спрашивает:       — Я слышал, дверь хлопнула.       — Соседка за солью заходила, — Светло улыбается, и Слава решает поверить в тот бред, который ему говорит Ваня, чтобы не ломать себе башку еще и этой хуйней.       После завтрака Машнов собирается уходить, хотя домой ему совсем не хочется. Когда он стоит в дверях, Ваня хлопает его по плечу и говорит, чтобы тот обязательно заглядывал. Слава кивает и выходит из парадной на улицу. Там снова накрапывает, но Славка не накидывает капюшон — кажется, ему уже совсем пофигу. Он тащится на остановку, ждет автобус, тот приезжает полупустой, и Машнов садится возле окна. Чувствует себя как в клипе «Города под подошвой», затыкает уши наушниками и запускает третью кассету. Рано опускать нос и руки. Пора двигаться дальше.       «Я был рад услышать и увидеть Дарио, пусть и только на экране своего телефона. Когда он узнал, что за повод моего звонка, то сразу начал улыбаться еще шире: португалец всегда страшно радовался, если у нас появлялась новая совместная работа. Но когда я начитал ему текст „Биполярочки“ он как-то сразу помрачнел, кивнул, и мы взялись за работу. Мне было не до сна. Какой там „Горгород“ за три недели! У меня было столько сил, что казалось, будто бы я могу написать и записать альбом за пару дней. Еще вчера я был раздавлен и предпочел бы смерть тому существованию, которое ждало меня после баттла. А утром нового дня я даже не вспоминал о том, что накануне знатно сел в лужу. Даже не проверил соцсети, куда, кстати, уже слили результаты. Зашел в интернет только чтобы выложить трек и, едва оказавшись дома, преисполненный энтузиазма, кинулся писать.       Так прошло два дня. Я почти не ел, забывался беспокойным сном, который длился пару часов — не больше. Мне было все равно, день сейчас, ночь, утро или вечер: задернутые шторы и постоянно включенный верхний свет — и я оказывался в собственном мире, где ничему не было места, кроме слов. Я печатал в ноутбуке, в заметках в телефоне, но больше все-таки писал от руки. Листы некогда белой бумаги, испещренные моим неровным почерком, валялись везде, но меня это нисколько не беспокоило.       Многие недооценивают силу слов. Еще Тютчев вывел простую истину: „Мысль изреченная есть ложь“, и с тех пор каждый дурак думает, будто бы все чувства теряют свою значимость, когда оказываются высказанными. Для меня же всегда все было совсем не так. Слово — это Бог. В начале было слово, и в конце — я уверен — тоже будет оно. Хлесткое, тугое, упругое, вмещающее в себя то, что иначе не выразить. Слово может ранить и лечить. И я лечил. Лечил стихами душу, что рвалась на лоскуты. Пытался, наверное, не рехнуться, удержаться хотя бы в этом состоянии, не скатиться в депрессию, которая стояла за плечом и уже положила руку мне на горло, готовясь придушить в любой момент. Я знал: стоит мне соскользнуть с этого неясного состояния, как она просто уничтожит меня. И представлял себя канатоходцем, который балансирует на тонкой нити, нарисованной чернилами, над пропастью.       На третий день я проснулся от того, что мобильник звонил. Он оживал не раз и в предыдущие дни, но я не обращал внимания или сбрасывал вызовы, но сейчас, видимо, со сна потерявшись в происходящем, ответил.       — Мирон, ты охуел?!       Я вздрогнул и сразу сбросил звонок, потому что орущий Евстигнеев это не совсем то, чего мне сейчас хотелось. Прошло несколько секунд, и мобильный ожил снова. На этот раз скинуть Ваня мне не дал: коротко и подозрительно спокойно поинтересовался, дома ли я, и сбросил сам. Я решил, что на этом конфликт исчерпан, и, не вставая с пола, на котором уснул, потянулся за ближайшей бумажкой, достал из кармана домашних штанов маркер и записал пришедшие в голову строки. Получилось не очень, и я принялся исправлять, не замечая, как прошло больше часа. Позвонили в домофон.       Я был настолько увлечен перекраиванием строк, что, кажется, даже не услышал громкой трели, как и того, что Ваня загремел своими ключами, хлопнул дверью и вскоре стоял в моем коридоре и снимал кроссовки. Выпрямился, огляделся и присвистнул:       — Ну и срач ты устроил, мужик. Я тебе пожрать привез.       А вот это очень кстати.       Пока мы ели, устроившись на полу возле дивана, Ваня внимательно изучал один из листков, на котором был почти законченный трек. Дочитав, он покачал головой и сказал:       — Ты не в порядке, Мирон. Этот текст… Да его как будто бы не ты написал. Ты даже слова такие никогда не используешь.       — Я в порядке. Просто почитал словарь.       Евстигнеев щурится, и я по лицу его понимаю, что он мне не верит, но в чем дело, не догадывается. Он вздыхает и снова утыкается в листы, которые я дал ему почитать. Делает вид, что читает, а сам косится на меня, и мне кажется, будто бы это не к добру.       Ваня уходит слишком быстро и возвращается на следующее утро. Что это утро я понимаю, когда он раздергивает шторы и комнату заливает желтым солнечным светом, таким ярким, что аж колет глаза. Лицо у Вани строгое, губы сжаты, взгляд усталый. Он достает из шкафа чистую футболку и кидает мне:       — Одевайся. Женя ждет в машине.       Я понимаю все очень быстро: Ваня доложил о моем состоянии Муродшоевой, а та приняла решение сразу — показать меня моему доктору. Значит, сопротивляться сейчас — только усугублять свое положение. Самым лучшим будет просто молча делать все, что скажут. Поэтому я переодеваюсь, умываюсь и следую за Ваней. Женя действительно в машине, сидит на переднем пассажирском сидении. Евстигнеев сажает меня назад, сам садится за руль и трогается с места. Женя нерадостно приветствует меня и дает бутылку воды и завернутые в салфетку домашние бутерброды с мясом. Очень заботливо. Пока мы стоим в пробке на выезде из города, я расправляюсь с завтраком. В машине молчание, но как только мы выезжаем загород, Ваня включает радио, и я в полной мере ощущаю себя ребенком, которого родители в наказание за плохое поведение везут копать картошку на дачу. Даже лица у „родителей“ соответствующие — серьезные и скорбные, полные разочарованием в своем чаде.       Мы подъезжаем к диспансеру, и я чувствую, как натягивается у меня под ногами тонкая нить, удерживающая меня от падения в объятия той, что сожрет и не подавится.       Свою болезнь я никогда не скрывал, хотя, наверное, как публичный человек, должен был. Но дело было в том, что я хотел быть честен со всеми и с самим собой хотя бы в этом, поэтому даже в треках порой проскальзывали намеки на расстройство. Ну, а теперь так и вообще вышла „Биполярочка“. Стесняться мне было нечего: это часть меня, бороться с которой я не мог, и если кто-то этого не понимал, то он просто кретин.       Диагностировали мне маниакально-депрессивный психоз впервые еще в универе, но думаю, вы эту историю слышали. Важнее то, что происходит со мной сейчас.       Был период, когда я совсем забил на лечение и наблюдение, и это все закончилось хреново. А потом я встретил Женю Муродшоеву, которая стала мне и менеджером, и, в каком-то смысле, опекуном. Именно Женя нашла Михаила Павловича, доктора, уже много лет работающего в диспансере в пригороде Петербурга, которому было в принципе плевать, насколько я был известен — он даже обо мне не слышал. Михаил Павлович оказался отличным доктором, и уже несколько лет я наблюдался у него, и те препараты, что он назначал, почти всегда помогали мне. Женя же бдительно следила за тем, чтобы я не пропускал плановые приемы у врача и обязательно посещал внеплановые — типа этого.       Евстигнеев паркуется возле высоких железных ворот, которые приветливо открыты. И зачем ставить кирпичный забор с колючей проволокой на нем, если ворота нараспашку? Женя, вылезая из машины, пачкает черную футболку о побелку забора, недовольно ворчит — лицо у нее все еще серьезное — и открывает мне дверь, сурово глядя мне в глаза.       — Выходи, Мирон. Нас ждут.       Закатываю глаза, но все равно выхожу. Женя идет впереди, Ваня пристраивается сзади меня. Конвой блин, чтобы я не сбежал. В такие моменты, когда друзья проявляют излишнюю осторожность и бдительность, я чувствую себя действительно поехавшим психопатом. Но им, конечно же, об этом не говорю. Они ведь хотят как лучше.       Диспансер находится в довольно приятном месте, и вообще-то мало чем отличается от других старых зданий. Одноэтажный, вытянутый, с двумя флигелями и центральным зданием. На окнах — ситцевые шторки, вокруг ухоженный, пышно-зеленый парк, стриженый газон. Аккуратно крашенные, хоть и старые, лавочки и беседки, спрятанные в тени деревьев. Два санитара, курящих на осыпающемся крыльце. Женя проходит мимо них, бросив только небрежное: „Мы к Михаилу Павловичу“, я втягиваю носом дым и лениво думаю о том, что хотел бы покурить, и Ваня толкает меня в спину. Дверь за нами захлопывается, но я слышу, что санитары начинают обсуждать нас: узнали меня.       Мы идем по погруженному в сумерки коридору, я цепляюсь взглядом за таблички на потертых дверях, потом Женя останавливается перед одной из них, стучится и заходит внутрь, а Ваня опять толкает меня в спину, сам остается ждать в коридоре.       Нить под ногами натягивается сильнее.       Михаил Павлович отрывается от бумаг и смотрит на меня с сочувствием, хотя наверное, он так смотрит на всех своих пациентов. Женя садится на стул рядом со столом доктора, я взбираюсь на кушетку, обтянутую засаленной клеенкой. И что же я должен сейчас отвечать? Что мне говорить, о Гнойном? Не при Жене же.       Я вздрагиваю, ловя себя на том, что не хочу говорить Жене о тех чувствах, что во мне будил Машнов. Нехорошо это, неправильно как-то.       На вопросы Михаила Павловича я отвечаю кое-как, кривлюсь и не смотрю ему в глаза. Он обращается к Жене:       — Как он вел себя последнее время?       — Мне казалось, у него интермиссия. Он нормально работал, отлично подготовился к баттлу, — я усмехаюсь, — в компании вел себя адекватно, не напивался, ничего не употреблял. Только вот… перед баттлом было, да. Скорости. А потом он из дома не выходил и все писал.       — А что вы писали, Мирон Янович? — доктор смотрит на меня внимательно и печально.       — Стихи, — коротко отвечаю я, опуская взгляд в пол. Женя тоже опускает голову и мне кажется, что она сейчас заплачет. Михаил Павлович грустно вздыхает и, наконец, озвучивает мой приговор:       — Мирон Янович, я осмелюсь предположить, что у вас начинается бурная депрессивная фаза, вызванная каким-то событием, или, вероятнее, целым рядом событий. Я не могу настаивать на стационарном лечении, но прошу, подумайте над этим и примите верное решение.       Я мотаю головой. Нет, лежать в больнице я не намерен. Тут мне не дадут работать, напичкают таблетками и закроют в палате. Знаем, проходили. Женя смотрит на меня умоляюще, но я снова трясу головой. Нет.       Михаил Павлович снова вздыхает:       — Что ж, тогда я предложу вам обновленную схему приема препаратов. Они помогут стабилизировать ваше состояние, но многое будет зависеть от вашего окружения, — он смотрит своим проницательным, теплым взглядом на Женю: — Следите, чтобы он надолго не оставался один, и попытайтесь отвлечь его от того, что его грызет.       Женя кивает, доктор пишет рецепт, делает записи в моей истории болезни, после чего, наконец, отпускает нас, отдав Муродшоевой лист с названиями лекарств и схемой приема. Мы выходим в коридор: я впереди, Женя следом, и я, ощутив, как пол внезапно плывет под ногами, сажусь на стоящую под кабинетом врача банкетку. Закрываю глаза, стараясь не потерять ощущение реальности, но делаю только хуже, потому что когда кругом одна чернота, очень легко забыть, где пол, а где — потолок.       Ваня куда-то запропастился, наверное, пошел дожидаться нас на улице: сидит сейчас на крыльце и курит. Женя кладет теплую мягкую ладонь мне на щеку и спрашивает с беспокойством:       — Мирон? Тебе плохо?       — Нет, все в порядке. Просто… душно стало. Сейчас.       — Я хотела с тобой поговорить.       Ее тон из взволнованного и ласкового становится почти стальным, и я не хочу открывать глаз, чтобы не видеть, как ожесточились черты ее лица. Я знал, к чему такой тон. Женя собиралась ругаться на меня, и я не понимал, почему именно сейчас, ведь она же видит, как мне сложно. Но стоит ей заговорить, как у меня больше не остается вопросов.       — Я знаю, что ты не можешь это контролировать, но… Мирон, сейчас действительно нужно постараться. Взять себя в руки, ясно? Сейчас не время. Ты помнишь, что у нас осенью стадионный тур? На кону „Олимпийский“, а ты расклеился. Это из-за баттла? Из-за этого Машнова? — Я все еще вижу только зияющую черноту, но прекрасно представляю себе, как глаза Жени загораются яростью, потому что голос ее становится ниже, как всегда бывает, если она сильно злится. — Ты слишком много думаешь о нем, Мирон. Нельзя позволять вирусу распространяться по твоему организму! Баттл с Дизастером тоже не за горами. Ты хотя бы начал к нему готовиться? Мирон, это — не Слава Машнов, если ты просрешь еще и ему, то я просто не знаю, что мы будем делать!       Она выдыхает и замолкает, понимая, что сказала лишнего. Но слово — не воробей. Вылетело уже. Я открываю глаза, смотрю на Женю, которая хмурит брови и все еще старается сохранить спокойствие на лице, но я прекрасно вижу, как в ней борется маленькая нежная Женечка, искренне беспокоящаяся за меня и строгий менеджер Евгения, переживающая за Booking Machine намного сильнее. Я натягиваю на лицо улыбку и говорю:       — Я справлюсь, Жень. Все нормально, ок? Идем, Ваня уже заждался нас, наверное.       Тонкая нить под моими ногами натягивается и с треском лопается. И я лечу вниз, в бесконечную бездну, на дне которой мне не будет одиноко: там отчаяние и боль. В реальности же я улыбаюсь Жене, мы вместе выходим на улицу, я щурюсь от солнца. Евстигнеев ждет нас возле машины. Меня довозят до дома. Ваня смотрит на меня вопросительно, спрашивая разрешения зайти, но я качаю головой: сегодня никаких дружеских посиделок, мне нужно побыть одному. Женя тоже смотрит, только снова обеспокоенно, и я читаю в ее глазах осознание собственной вины. Как будто бы она знала, что этот разговор оборвал нить, связывающую меня с нормальной жизнью, и что депрессия все нежнее гладила мою шею, готовясь начать душить. Но я прекрасно понимал, что мне лишь показалось понимание в ее глазах, и на самом деле она просто волновалась — за работу и за меня. И от этого было больнее вдвойне. Я до конца сохранил лицо, улыбнулся им на прощание и пошел к двери своей парадной.       Женя. Женечка. Наша мать-наседка. Если Илья мог организовать нас к работе потому, что был талантливым к организации мужчиной, то Муродшоева была все-таки прежде всего женщиной. Она умела окружить заботой, сделать наш труд комфортным, когда мы не спали сутками, когда было некогда поесть, когда донимали фанаты или журналисты — обычно именно она приходила на помощь. Даже вопросы моего психического здоровья контролировала именно она.       Но она оплошала. Сорвалась, наверное, от волнения — впервые над нами нависло так много.       Вообще я задумываюсь сейчас: почему все те люди, которые на протяжении нескольких лет помогали мне решить мои проблемы, внезапно не могли или не хотели мне помочь? И прихожу к выводу, что так просто было надо. Чтобы у меня появились причины для самоубийства, чтобы появились эти кассеты и чтобы я прервал свое существование, доставляющее многим людям столь много хлопот и неудобств.       Я бы не хотел тебя винить, Женя. Ты просто делала свою работу и иногда не справлялась. Но ты сама перешагнула грань чисто рабочих отношений, занявшись моим здоровьем, стала мне близким человеком. А близкие люди не только бьют больнее всего — им эти удары не прощаются.       Поэтому эта кассета тебе, Женя Муродшоева.       Оказавшись дома, я собрал по всей квартире свои бумажки, сложил их в стопку и убрал в стол. Писать я больше не мог и не хотел. Меня окружила тьма, и в ней я не видел почти ничего. Я сделал себе кофе, сел на кухне, зашел в твиттер. Закрыл глаза, и чернота стала осязаемой. Мне ничего не хотелось. Более того, мне казалось, что я ничего не могу. Наверное, действительно нужно было начать пить таблетки, тогда бы мысль о суициде, в тот вечер еще призрачная, почти неясная, скользящая в темноте, не завладела бы моим вниманием.       Но я так и не принял ни одного препарата из тех, что мне прописал Михаил Павлович».       Слава стоял под козырьком своей парадной, дослушивая кассету, потому что заходить с ней в квартиру не мог. Там Саша.       Его тошнило. От жалости к Мирону, которая чесала горло комом, от отвращения к самому себе. С каких пор он начал так сильно не терпеть общество Сашеньки? Ему не хотелось возвращаться домой в их квартирку, которую присутствие Мироновой делало уютной и теплой, ему снова захотелось вернуться на полгода назад, когда Мирон даже не думал о самоубийстве, когда он, Слава, спокойно писал на него дисс за диссом и наслаждался привычным укладом жизни. Смерть была землетрясением, от которого и без того хлипкий дом Славиного спокойствия пошатнулся, и от фундамента пошла трещина. Еще немного, и он разломится надвое.       Машнов вытащил наушники, аккуратно сложил их, стараясь в этот момент ни о чем не думать. Убрал в рюкзак. Голова заболела. Он постоял несколько минут, просто глядя на стену дождя, который усилился. Казалось, Питер сейчас либо уйдет под воду, как Атлантида, либо поплывет по морю дождевой воды, словно огромный корабль или как рыба-кит из сказки Ершова, на котором была деревня. Только Петербург побольше деревни будет. И на спине гигантской рыбы будет похож на Вавилонскую башню с полотна Брейгеля.       В кармане брюк ожил телефон. Слава достал его, посмотрел на смешную фотографию Саши на обложке контакта, заблокировал мобильный и убрал обратно в карман. Затошнило сильнее.       Славка постоял еще несколько минут, теряя связь с реальностью. Потом принял решение, вызвал такси и помчался в бар, который находился далеко от дома — в центре города. Конечно, там был высок риск столкнуться с поклонниками или просто знакомыми, но все же, он был меньше, чем в «1703» или одном из баров, куда они часто ходили.       Машнов пил стопку за стопкой, не разбирая, что именно он пьет. Голодный — с утра не ел — он быстро опьянел, но ему было мало, потому что мысли все равно крутились возле лысой карлицы. Бармен качал головой, но продолжал наливать — Слава давал ему щедрые чаевые, наверное, по большей части даже не соображая, сколько купюр оставляет в этом заведении. Единственное, чего ему хотелось — забыться.       Он просидел там до трех ночи, то трезвея, то накидываясь снова. Бармен осторожно поинтересовался, что случилось у его гостя, раз он так не щадит собственную печень, но Славка только помотал головой и посмотрел влажными, пьяными глазами на парня за стойкой. Когда он, шатаясь, вышел из бара, льющий весь день дождь прекратился. Машнов зашел в ближайший магазин и купил бутылку виски, долго убеждая продавщицу, что он не бомж и не студент, а уважаемый человек и что она обязана продать ему алкоголь ночью. В итоге женщина сдалась под этим напором, и Слава, прихватив бутылку, поплелся по пустой улице. В предрассветный час все гуляки затихали: кое-кто тихо спал где придется, большинство уже были дома.       Машнов же шел по улице долго, вылакал треть бутылки и вышел к Дворцовой набережной. Покрутился там, свернул с нее к жилым домам, вошел во двор, посидел на мокрой лавке и заметил пожарную лестницу. Потеряв интерес к бутылке, Слава оставил ее на скамейке и двинулся к лестнице. Довольно высоко, но если подпрыгнуть… Славка примерился, подпрыгнул и с легкостью зацепился за последнюю ступеньку. Поднатужился, прижал ноги к груди, лестница протестующе заскрипела, но Машнов был настойчив и, подтянувшись как следует, поставил ноги на последнюю ступень, перенес вес на них и перекинул руки — сначала одну, затем — другую — выше. Дальше было легче — ползи себе да ползи вверх. Вниз Слава не смотрел — слишком много в нем алкоголя, мир и без того кружится, и вообще чудо, что Славка не сорвался со скользких после ливня железных прутьев.       Он забрался на крышу, залез повыше и сел прямо на жестяное покрытие, еще мокрое от дождя. Было все равно. Слава вздохнул тяжело и осмотрелся. Вид был отличный: Дворцовая набережная, Эрмитаж; с другой стороны — Спас на крови и бесчисленное количество красивых крыш. И Нева, несущая свои темные воды куда-то, где, наверное, лучше, чем здесь. Машнов любовался видом, и ему было тошно, потому что Питер был слишком красивым. Но что толку, если он все равно — болото, а как он сам писал в одном из треков, болото не станет любимым. Наверное, чтобы полюбить город, нужно найти в нем людей, которых будешь любить, а Слава найти их отчаянно не мог.       У него был Светло, но они были знакомы еще с Хабаровска. Был Андрей, тоже не местный. Была куча знакомых и товарищей, петербуржцев и нет, но чувства любви Слава к ним не испытывал. Была Сашенька, но о ней Слава вообще старался сейчас не думать. Мобильный сел еще в баре, уставший от ее звонков. Машнов очень, очень хотел кого-нибудь любить. Так сильно, как отец любил мать. Он не завидовал своим друзьям, видя их отношения с девушками, ведь у него у самого были такие отношения: отношения ради отношений, где, откровенно говоря, никто никого не любит. Он одергивает себя — с каких пор он так думает о своих отношениях с Сашей? Ведь он любит ее! Что могло измениться за несколько дней?       Стало жалко себя. Он почувствовал себя действительно хреново. Захотелось домой, в Хабаровск. Чтобы мама на кухне накормила блинами с вареньем, расспросила, как у него дела и покачала головой: она хотела, чтобы сын занимался серьезным делом, и одобряла его выбор профессии — программист, но не понимала тяги к рэпу. Впрочем, все равно поддерживала Славу, когда он рассказывал ей о победах над оппонентами, смотрела мягко, ласково, с любовью, и гладила потом по волосам. Слава всегда говорил маме об успехах честно, хотелось, чтобы она им гордилась. А еще хотелось, чтобы отец пришел домой, чтобы он был живой и неодобрительно качал головой: «Опять свои стишки сочиняешь!». Слава не знал, как папа бы отнесся к баттл-рэпу, потому что он умер еще до того, как увлечение его сына переросло в нечто большее, но Слава почему-то думал, что папа бы не одобрил. Но все равно бы любил его.       Как бы и Славке хотелось любить кого-то.       «Интересно, — подумал он, глядя на хмурое, затянутое тучами небо, сквозь которые проклевывались первые лучи солнца, — Мирон когда-нибудь любил?»
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.