Скорей умру, чем покину отчизны родную глину. Не дай мне познать чужбину, где смотрят в лицо, как в спину. Не дай пережить изгнанья — изнанки судьбы, незнанья что с родственниками, стенанья, праздного назиданья. Не дай мне увидеть Феба в пустыне чужого неба. Бродский
Волнами вьется узор, петляет. Нитью лазоревой под сноровистыми пальцами. Тихонько стучит пряслице. Шуршат складками хитона шаги. И глаза — как волна, лазоревые. Вдаль куда-то. Она хмурится. Вот ведь беда с этой девчонкой! И не сказать, что неумеха, да работу не любит. И куда только уставилась?! Нет бы на стан поглядеть. Она хмурится. Подходит близко, нетерпеливо расталкивая темные складки хитона коленями, будто илистую заводь Эврота. Окликает, хоть и спокойно, но строго: — Главка! Ослепла ты, что ли? Не видишь, узор криво пошел? За спиной смешок. — Не видит, не слышит и не откликается с тех пор, как весть пришла, что царь наш из похода возвращается. Повернулась — глаза, как волна, лазоревые. Щурятся задорно. Лицо красивое, дерзкое. — А тебе, Атропа, все бы зубоскалить. — Мне-то что, я место свое знаю. Улыбка задорная. Юная совсем. Глаза щурятся. — Потому и будешь до седых волос лен чесать да рожь молоть! — Уж лучше так, чем царевой игрушкой быть. — Зависть тебя не красит, Атропа. — Зависть?! Было б чему завидовать! — Есть, стало быть, чему. — Глаза щурятся, блестят — ярко, задорно. Юно. — Неужто ты и впрямь вообразила, будто лучше других, лишь от того, что царь раз-другой с тобой поразвлекся? Или думаешь, ты единственная? И нет во дворце ни рабынь, ни танцовщиц, ни флейтисток, с кем бы он ложе от скуки не делил? Улыбка — задорная, гордая. — Лучше меня не найдет. — Поглядим… Она хмурится. Дай им волю, так бы весь день языками чесали, негодницы, будто на площади базарной. А полотно, чай, само не соткется. Она шагает ближе, говорит спокойно, но строго: — Ну все, довольно! Постыдились бы. Атропа, ступай к своему станку назад. А ты, Главка, узор исправь. Глаза — как волна лазоревая. Щурятся задорно, прямо в упор глядят. А и дерзкая же девчонка! Верно Атропа говорит… — Исправить-то можно, да что толку? Царице до работ наших дела нет, а ты, Эфра… — До чего царице дело, о том не тебе судить. А мне пока что велено над вами, ленивицами, надзирать. И покуда я здесь, не будет под этой кровлей праздности и пустой болтовни. Стукнуло пряслице. Мелькнула в пальцах лазоревая нить. — Глядите, какой Цербер выискался. Задорно хихикнул за спиной юный голосок. И вслед ему — несколько смешков подавленных. Вот дерзкая девчонка… * * * То выше, то ниже — вьются узором волны. Петляют, путают — клубком в лабиринте. А ведь и впрямь — лабиринт. Переходы, ступени. Петляют, путают. Медью да золотом блестят. Ярко, аж глаза ломит. До слез почти. И кто б подумать мог! Столько лет минуло, а не привыкнуть никак. Дома, в Афинах, отродясь богатств таких не видывали. Дворец был — с половину здешнего, а то и того меньше. Пол — земля утоптанная, по двору скот бродит. Мясо прямо над большим очагом в пиршественном зале жарили*. Какие уж там танцовщицы да флейтистки! — Эй, ты! Вздрогнула невольно. Столько лет минуло, а не привыкнуть никак. — Скажи своей госпоже, царь приедет после полудня. Чтоб все готово было. Кивнула не глядя. Что толку глядеть. Все они, воины царские, на одно лицо. И только юные дурочки вроде Главки думают, будто может быть у рабыни иная доля, чем боги судили испокон веков. * * * — Это ты, Эфра? Входи. Волосы пряжей льняной сияют, глаза прозрачней ручья в горах. И голос — точно ручей. Тихий, нежный. Печальный. — Я ждала тебя. Столько лет минуло — а не привыкнуть никак. Да и можно ли — к красоте такой привыкнуть? — Царица, я с вестями к тебе. — Знаю. Он возвращается. Глаза точно ручей. Прозрачные. Печальные. — К полудню, госпожа. Купальню и пир — все приготовим, о том не тревожься. Кивнула только. Печальная, тоненькая — будто прозрачная. Голос — ручей. — Что рабыни, рады? — Госпожа… — Я помню ее. Впрямь хороша. И, говорят, на язык бойкая. Главка — не так ли? Новая любимица… — Госпожа… Зазвенели тихонько, словно ручей, драгоценные серьги. — Как бы я была счастлива уступить свое место ей — или любой из… — Что ты, госпожа! Поглядела, отвернулась. Тоненькая, словно призрак. Прозрачная. — Он бы и не заметил. И никто в этом доме. — Что ты, что ты! А как же царевна юная, госпожа? Не повернулась — только волосы сияют пряжей льняной. — Она не любит меня. — Все дети застенчивы, царица… — Нет. Поверь мне, Эфра, я знаю. Чувствую. Его она любит. Ждет возвращения, бросается навстречу, едва увидит. А на меня лишь глядит во все глаза. А как не глядеть — на красоту такую? Не привыкнуть к ней, не притерпеться. И как забыть окровавленное тело сына у ее ног?.. — С позволения сказать, госпожа, царевне Гермионе всего пять лет. Со временем… Зазвенели драгоценные серьги. — Ступай, Эфра. Благодарю за труды. * * * Маленькая, щуплая. Сжалась в комок прямо на полу. — Ты голодна? Ни звука. — Ешь. Руки не протянула, не шевельнулась. Все ясно. Гордая. — Брось эти глупости, девочка. Надо есть. Из-под черных ресниц глаза пустые, бесцветные. — Уморить себя голодом ты всегда успеешь. Ну? Миска звякнула в худеньких, совсем детских пальцах. — Вот умница. Пальцы трясутся — такие маленькие. Боги, сколько же ей? Тринадцать? Четырнадцать? — Я — Эфра. Присматриваю за всеми домашними работами здесь, во дворце. А ты, я слыхала, из Этолии. Под грязными ошметками хитона вздрогнули, затряслись цыплячьи лопатки. Зашлись в тяжелом кашле. — Ешь не спеша. Звякнула миска. — Имя-то есть у тебя? Глаза пустые. — Ладно. Сколько таких гордых приводила сюда война. И сколько еще приведет. — Теперь вставай, надобно эти лохмотья снять и хорошенько тебя выкупать. Не шевельнулась. — Послушай, девочка, не могу я весь день с тобой возиться, даже если захочу. Иди сюда… От протянутой ладони шарахнулась, как от удара. Маленькая, щуплая. Под ошметками хитона ключицы ощерились ломкими косточками. Острые локти, острые коленки в подживших ссадинах. Худое лицо кое-где синеет изжелта-ежевичными следами. Все ясно. — Ну-ну. Я зла не причиню тебе. Но нельзя же, в самом деле, разгуливать такой неряхой. Она шагает ближе, неслышно расталкивая коленями темные складки хитона. Ладонь протягивает осторожно, будто к дикому зверенышу. Ей не привыкать. Сколько таких... Ломкое плечико вздрогнуло, но не отстранилось. — Вот так. Снимай-ка это. Стекли к ногам грязные ошметки. Тонкими ветвями обвили маленькие руки щуплое тело. Под ребрами — густое, багрово-черное расползлось въедливым пятном. Все ясно. Боги, ведь совсем девочка!.. Вода плеснула. Заструилась с ломких плеч, с криво обкромсанных смолистых волос. — Уж больно коротко тебя воины царские остригли. Жаль, видно, кудри у тебя хороши. Ну ничего, отрастет немного — снова красавицей будешь. — Я сама. Так тихо, что и не поняла сперва — почудилось или вправду. Она наклоняется ниже, всматривается в острое личико. — Что? — Не остригали они. Это — траур по отцу. — Вот как. Отец твой был воином? — Отец мой — царь этолийский. Все ясно. Вздох вырвался. Глубокий, тяжкий. Столько лет уж минуло — а не привыкнуть никак. — Отныне тебе лучше об этом забыть. Пустые глаза вдруг вскинулись — как у затравленного волчонка. — Для твоего же блага. * * * Волнами вьется узор, петляет. Нитью лазоревой под сноровистыми пальцами. Тихонько стучит пряслице. Шуршат складками хитона шаги. — А по мне, так хвала богам, что царь из похода воротился. Главки нынче в гинкее и не видать почти. — Хриса! — Что? Ты о том жалеешь будто! — Может, и не жалею, но… — Главка наша ленивая и упрямая, точно мул. Решила, видать, что коль царя развлечь может, так и трудиться за нее другие должны. — Хриса… — Ты ж сама говорила! И нос она задирает вечно. А все потому, что дядя ее каком-то медвежьем углу правил когда-то. Будто одна она тут царских кровей! Ты вот, Исмена… — Помолчи, Хриса. И принимайся за работу. Довольно уже безделья. — Ты теперь наш Цербер, вместо Эфры? — Эфра велела мне приглядеть за вами, пока она другими заботами занята. — Атропа новый Цербер! Со всех сторон — смешки подавленные. — Хриса! — Да иду я, иду. Стукнуло пряслице. Прошуршали шаги. — Не слушай ее. От праздности чего не болтают только. Нелегко тебе, царевна этолийская. Но время все лечит. Ты привыкнешь… Лицо у Атропы — что выцветшее на солнце полотно. Когда-то живое, яркое, теперь лишь блеклая тень. А ведь не стара она вовсе, одних лет с красавицей Главкой. А кажется старше. Эфра говорит: увяла до срока — с горя. И со мной будет также, думает она. Отводит взгляд, прикусывает губу — крепко, до солоно саднящей горечи. Атропа глаз не сводит, говорит тихо, почти на ухо: — Неужто думаешь, я или тем паче Эфра для рабства были рождены? Нитка хрустит в пальцах — невольно ей хочется отстраниться. Провести грань между собой, Исменой из Этолии, и ими, рабынями. Но грани нет. И каждое беспощадно-ослепительное утро в гинкее напоминает об этом все ясней. — Такую уж судьбу тебе мойры сплели, царевна этолийская. И разумно будет ее принять. За спиной шаги торопливые. Знакомые уже. Расталкивают складки темного хитона. — Исмена! Со мной ступай. А вы, ленивицы, выполняйте, что Атропа накажет. Как вернусь, проверю. — Цербер… Шепот тонет в подавленных смешках. * * * То выше, то ниже — вьются узором волны. Петляют, путают — клубком в лабиринте. А ведь и впрямь — лабиринт. Переходы, ступени. Петляют, путают. Медью да золотом блестят. Ярко, аж глаза ломит. До слез почти. — Что стряслось, Эфра? — Царь желает видеть тебя. — Зачем? — О том мне неведомо. Остановилась вдруг. Взгляд волчонка затравленного. — Не пойду! — Исмена… — Нет! Худенькие, детские пальчики уцепились за какой-то выступ, да так крепко — побелели даже. Откуда только сила взялась! — Не пойду к нему! Он… я… — Послушай, девочка… — Нет! Зови солдат, коли хочешь! Пусть убьют! Под ладонью плечо острое. Ощерилось ломкими косточками. — Не рано ли ты в Аид собралась? — Лучше Аид, чем… Ресницы черные вздрогнули — опустила глаза. А пальцы — белые. Так и впились. — Вот что я тебе скажу, девочка. Из всех даров, что боги человеку вручают, жизнь — самый драгоценный. И не стоит безрассудно швырять его в грязь. Захочешь поднять — поздно будет. Вытянулась — маленькая, щуплая. Ресницы дрожат. — Каждая из нас дом, семью, родных утратила. У Атропы муж из битвы не вернулся, Хриса трех братьев схоронила. Даже Главка, уж на что заносчива, а тоже… — А ты? — Что? — Кого ты потеряла? Светлые глаза прямо в лицо глядят. И не пусто, и не затравленно, как прежде. Пытливо и вместе с тем — тепло. Сочувственно. Она сглатывает тесный комок в горле. Но не опускает подбородок. — Сына. Он в Афинах правил. Много лет тому. — И царь Менелай… — Нет. В Спарте в ту пору на троне старик Тиндарей сидел. Дочери его младшей, Елене, десятый год лишь шел. А уж тогда о красоте ее молва ходила. И многих лишила она разума. Среди других — и Тесея** моего. — Твой сын был… — …славный воин и добрый правитель. Но Эрот и мудреца в осла превратит, коли пожелает. Задумал мой Тесей похитить царевну спартанскую и взять ее жены. Уж как я ни отговаривала, как ни молила, сколько слез ни лила — разве ж удержит слабая женщина мужчину, когда ему страсть глаза застит. Личико бледное, губы в тонкую нитку сжались. Глядит. — Привез он в Афины Елену. Красотой она и впрямь богиням бессмертным равна была, но ведь совсем дитя. В куклы еще играла. И жил с ней Тесей как с сестрой под одной кровлей. И я о ней пеклась как о родной дочери. Всему ее выучила, что знаю сама. И прясть, и ткать, и домом управлять. — Твой сын не женился на ней? — Не успел. Ждал, когда она в брачный возраст войдет. А тут двое братьев ее нагрянули. Дворец наш выжгли дотла. Одного из них Тесей в честном бою убил. А второй… Она сглатывает комок. Но не опускает подбородок. — Второй за брата ему отомстил. Да только Тесей перед смертью его ранил. Так все трое рука об руку на берег Стикса и сошли***. А воины царя Тиндарея Елену в Спарту вернули. — И угнали в рабство тебя. — Так уж испокон века заведено, царевна. Светлый взгляд погас — задрожали ресницы. — Я… страшно мне, Эфра. Не желала, не думала. Руки сами обвили щуплое тельце, прижали крепко, разгладили короткие смоляные вихры — как Тесею маленькому. — Знаю, девочка. Знаю. * * * Циклопно-кряжистые близнецы створки — почти знакомые. Как дома почти. Только богаче. Золотом да медью блестят — глаза ломит. До слез… Размыкают с надсадным воем объятия — знакомо. Как дома почти. Колыхнулась волна лазоревая. — Главка! И глаза — как волна. Лазоревые. Щурятся задорно. — Здравствуй, Эфра. — Что это? Что за хитон на тебе? Глаза щурятся задорно. Дерзко. — Подарок царский. — Ступай сейчас же в гинкей, переоденься! **** — И не подумаю. Согласись, такой цвет мне больше к лицу. Шагнула близко совсем. Голос тихий, ровный. И властный. — Знай свое место, девочка. Коли царица увидит… — Слез лить не станет, сама знаешь. — Нам о господских делах судить нечего. Но покуда я еще тут над тобой старшая, изволь делать что велю. — Я-то сделаю. Но и ты не забывай, Эфра, ты не в Афинах больше. Колыхнулась волна лазоревая. — Вот ведь дерзкая девчонка! Повернулась, поглядела. Голос не властный уже. Мягкий. Ласковый почти. — А ты поторопись, Исмена. Царь ждать не любит. * * * Скала застит свет. Огненным заревом пышут рунно-курчавые волосы. Длинные, до самых лопаток. И на груди широкой — такие же. Рыжие, курчавые. И ниже. Задохнулась муторно-саднящим ужасом, потупилась. Спину прохватило потом. Пальцы нашарили медные выступы на двери. Сами. — А, это ты, наконец. Скала гудит громко, звучно, властно. И всплывает в памяти. Глубинно-кабаний рык. Искристое лезвие. Рукоять в кряжистых отцовских пальцах. И вязкое, грязно-багровое. Будто вино разлитое… — Чего застыла? Горгону увидела? Скала поворачивается неспешно. Хлопает, распрямляясь, тугая ткань, ложится на рунно-курчавую грудь, стекает к ногам тяжелыми складками. Звякают на исполинских плечах фибулы — одна, вторая. — Подойди. Шаг, другой. Под босыми ногами — гирлянды невянущих цветов, лавровые венки, застывшие в мозаичной вечности фигуры. Почти как дома… Развороченное ложе, покрывало измятыми комьями. И воздух пахнет муторно-садняще, знакомо. И хочется бежать. Со всех ног. Не разбирая дороги. Куда угодно. Только бы прочь, прочь. — Говорить-то умеешь? — Да… господин. — Что ж, и то дело. Скала застит свет. Хмыкает в рунно-курчавую бороду. — Еще что умеешь? Развороченное ложе, в воздухе садняще-муторно… Спину прохватывает потом. И хочется бежать. — Т… ткать… господин… Скала хмыкает в бороду. — Это даже жена моя может. Чтению, письму обучали тебя? Покосилась удивленно. — Да, господин. — И счету? — Да, господин. — Что ж. Возможно, и от тебя будет прок. Лет тебе сколько? — Тринадцать минуло, господин. Скала застит свет. Взгляд — как волна морская под солнцем. Как царский перстень на кряжистой отцовской руке. — За детьми ходить доводилось? — Мне? — Ну не мне же. — За сестрой младшей только. — И где она теперь? Потупилась. — О прошлой весне с матерью на Родос плыла… и… Посейдон сильно разгневался… — Что ж. Теперь будешь ходить за моей дочерью.В пустыне чужого неба
24 февраля 2018 г. в 18:26
Примечания:
* В эпоху архаики строения были простые. И хотя есть примеры таких зданий, как Кносский дворец на Крите или знаменитый Микенский дворец, более мелкие правители, такие, как, например, Одиссей, жили скромно. Не зря в "Одиссее" приехавший с родной Итаки в Спарту Телемах так поражается богатству дворца Менелая.
** Афинский царь Тесей был первым, кто похитил Елену из Спарты. Ей тогда было всего девять лет. Поэтому Тесей отдал ее на попечение своей матери Эфры, дожидаясь, пока она достигнет брачного возраста.
*** Согласно мифу, братья Елены, близнецы Диоскуры действительно вернули ее из Афин в Спарту. Но погибли они не в бою с Тесеем, а позднее и при других обстоятельствах. Тесей тоже спокойно пережил потерю Елены и после этого еще не раз ввязывался в приключения. А вот его мать Эфру угнали в рабство, и она много лет прислуживала Елене.
**** Рабы носили одежду невыразительных цветов: серую, коричневую, темно-зеленую, черную. Свободные люди одевались в такие цвета только в знак траура. Пурпурный, лазоревый, желтый, светло-зеленый, равно как и белый (самый нарядный) были прерогативой свободных людей.