ID работы: 6386700

Noli me tangere

Слэш
R
Завершён
139
автор
Размер:
210 страниц, 27 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
139 Нравится 61 Отзывы 30 В сборник Скачать

3

Настройки текста
Этюд появлялся послушно и быстро, краски ложились легко, но неровно и принуждённо, скорее не по вдохновению, а из потребности в действии. Нервная дрожь торопила руки, остывающая в груди радость встречи с Антоном уступала место всегдашней тоскливой пустоте. Только когда голова очищалась от насущных мыслей, удавалось полностью довериться невнятным, но упорно ведущим в верном направлении ощущениям, и наоборот, только сосредоточившись на работе, можно было перестать думать. Исаак любил рисовать и в то же время ему это было в тягость. Он постоянно этого ждал и уверен был, что если на что и годен, так на живопись, и потому, чем бы он ни был занят, его никогда не покидала честная мысль, что лучше бы ему не тратить время, а пойти заняться единственно ценным делом. Пою богу моему дондеже есмь, с чувством выполнения долга и с успокоенной совестью берясь за любимую работу, он вскоре начинал испытывать усталость, безликую скуку и неуверенность в себе, неоправданную, но неискоренимую. Но и эта эгоистичная неуверенность тоже была данью честности и уважения к своему искусству, до высоты которого так просто не поднимешься, даже если оно уже многократно покорено и пути к нему изведаны. То, что даётся легко, уже не дорого. Картина должна быть одушевлена сердечным прикосновением к потаённому существу природы, а это каждый раз начинаемый заново трудный путь, требующий самоотдачи и жертвы. Как только что начавшаяся жизнь талантливого ребёнка из бедной семьи, дешёвый картон стремительно выбирал судьбу, обрастал линиями, впечатлениями и событиями, пока нечёткими и незначительными, но должными составить канву будущей картины, как основу печальной яркой повести, которую кто-то да не забудет. Получалось не совсем так, как это было в действительности изображаемой реки. Истра, глубоко вросшая в камыш и осоку, была узкой и тёмной, разморенные насыщенной влажностью краски тонули в глухости, придающей им особую обыденную нежность, но попытки перенести эту заветную смягчённую контрастность на картину оборачивались мутью и однотонной скукой, буро-зелёной и грязно-жёлтой, какой-то фальшивой, равнодушной и совсем не похожей на милую, молодую и звеняще-тихую реальность. Наяву зудели мошки, пахло илом, пекло солнце, воздух полнился сверкающей пылью, под ногами чавкало и между лопаток чесалось. Всё это только добавляло остроты чувству присутствия и завершённости, но какой в этом толк, раз всё равно не получается с пейзажем сродниться и раствориться в нём, перенеся себя в него. И всё же этюд появлялся, так какая разница, чего хотелось изначально, что виделось влюблёнными глазами и что было достоверно? Если дойдёт до написания настоящей картины, то почти не вспомнится, какой была река, каким было утро и какими были мысли, чувства, листья мелких ракит и редкие сонные комары. В мастерской будут только тишина, запахи растворителей, деловитый поступательный труд и набросок, которому из собственного воображения придётся выдавать детали и характер. Характер этот будет сродни характеру единожды встреченного человека, который уже погиб и сохранился лишь в фотографиях, письмах и на пергаменте и воске. А памяти, как ненадёжному хранилищу, веры нет. Память безответственна, пристрастна и держит то, что ей угодно, а не то, что было на самом деле, поэтому она, отразившись в пейзаже, перепишет сама себя и придёт к истине уже не прошедших, а текущих дней. Из обобщений, как на далёких родных могилах, пустят корни в глубину новые цветы и деревья, никогда не существовавшие, но от этого не менее милые. Всё, что рисуешь, уже в тебе. Если чувства возникают под влиянием изображаемого ландшафта, под холодом или теплом, ранней весной, нарядным летом, любым временем с его ветром, звуками, ощущениями, сойками и кукушками, одним словом, в том, чтобы отправляться на природу, дабы там на месте что-то новое уловить, поймать и воплотить, нет самостоятельности. Есть легкомыслие, подверженность влиянию и личностная несостоятельность. Бесчестная игра и неискренность, ведь как может быть искренен тот, у кого нет своего мнения? Может, художнику это простительно. По крайней мере Алексей Кондратьевич, художник из художников, только так проживал от весны до весны. Он был тяжёлый, неповоротливый и глубоко несчастный, а весна его окрыляла, и он, выбираясь в неё, так ей наполнялся, что сам становился весной. При мысли о Саврасове Исаак печально улыбнулся и позволил себе задуматься, заранее зная, что размышления уведут его от работы и когда он вернётся, то увидит на этюде неясное отражение перемен в своём состоянии, как от закрывшей солнце тучи или от набежавшего ветра, или вообще найдёт себя остановившимся и рассеяно вытирающим кисть о рукав. Саврасов со временем, с пониманием, стал ещё дороже, ближе и милее, как давностное детство, которое, как бы ни было в нём мало счастливых моментов, вспоминается с нежностью. Именно с Саврасовым у Исаака связывалось всё самое хорошее в его тяжкой юности. Долгий период Саврасов значил всё в его маленькой судьбе. Потом появился Антон и ситуация переменилась… Как Саврасова Исаак уважал, как благоговел перед его талантом и мастерством, но затем, вот, вырос и больше не нуждается, и не осталось оправданий, и вместе с этим обожание, подражание и беззаветная преданность привитым идеалам тоже развеялись. Теперь уже трудно воспроизвести те простые, как ромашки, детские чувства и ту не знающую себя, запутанную, робкую и гневную привязанность — ещё одну жертву, которую Антон, нисколько не смотря под ноги и не имея возможности знать, что ползают в траве котятки, затоптал… Когда Исаак, примерно в тринадцатилетнем возрасте, поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества, для него началась новая жизнь. Ему не с чем было сравнить, но и он чувствовал, в какое уникальное место попал. Оно не было похоже на обычные российские учебные заведения с их казёнщиной, военщиной и битьём. Здесь, как ни поразительно, учеников не стремились загнать в рамки, идеи не ограничивали, а незаурядность поощряли. Учеников уважали, причём не по их социальному статусу, а по труду. В учениках видели личностей и стремились развить их способности и таланты. Правда, большую часть обучающихся составляли купеческие сынки, вздумавшие выбрать себе нетривиальное увлечение, но и из них во временем воспитывали художников, даже если не способных написать настоящую картину, но способных настоящую картину понять и оценить. Совсем уж оболтусов в училище не принимали, и безыдейная прослойка, хоть и ленилась, порой безобразничала и задирала бедных евреев, но не нарушала общего рабочего настроя. Общеобразовательным предметам внимания почти не уделялось, но учителями были настоящие художники, иногда самодовольные, вздорные и категоричные — не слишком умелые педагоги, но зато искренне любящие и отлично знающие свой предмет. Среди преподавателей были те, чьи имена громко звучали в московских музеях и на недавно открывшихся передвижных выставках. Руководил училищем один самых известных современных художников — Василий Перов. И Исаак попал в его, натурный класс. Поначалу Исаак всего боялся, цеплялся за Авеля, таился и помалкивал. Но молодость сильна, а тяга к жизни невытравима. Исаак со стороны наблюдал за однокашниками — бойкими и деятельными мальчишками, увлечёнными, горячими, шумными и озорными, и помаленьку вливался в их дружественный круг. Исаак вообще был переменчив, внушаем, чутко реагировал на окружающий мир, и поэтому, хоть он был замкнутым и стеснительным, но постепенно заражался жизнелюбием товарищей, их весёлостью и обыкновенными юношескими интересами. Дома — пока ещё дом был — Исаака ждали слёзы, кашель, кровохарканье и грядущая неумолимая смерть. Но в светлых стенах училища его встречали шутки, проказы и беспечное безразличие к чужому горю. Как ни был разителен и страшен этот контраст, Исаак каждый раз перестраивался. Перестраиваться приходилось, ведь если Исаак был весел и очарователен, то возрастал шанс, что с ним поделится обедом кто-нибудь из друзей. Да и не только в угощении дело. Поделятся приветливым словом, поболтают, пошутят, отвлекут от тягостных мыслей и хоть немного согреют и развеют тоску — это в его положении тоже было необходимо. Тут сыграла неожиданную, спасительную и благотворную роль его красота. Внешность Исаака была вызывающе еврейской, но это не умаляло её прелести. Антисемитизм в Москве тех лет процветал, но дети, по натуре беззлобные, вдали от взрослых, среди своих игр мало им заражены. Так Исаак узнал, что красив и что это большое его преимущество. Ему не нужно было проявлять остроумие и дерзость, чтобы завоевать уважение и быть принятым. Комплиментов ему не делали, но он не мог не почувствовать — к нему относились бы куда хуже, не будь он так симпатичен, грациозен и нежен. Будь он обыкновенно тяжёл, груб и непригож, его бы просто не замечали. Его же обществом, даже его молчанием и грустью, не тяготились. Его не гнали, а наоборот привечали и всюду звали с собой. За миловидность ему прощали убогую одежду. Он был украшением любой компании и внутри компании приятно было на него посмотреть. Многое давалось ему проще, чем обычным детям. К нему были снисходительны и добры, на нём задерживали взгляд и обращали на него внимание. Была и оборотная сторона — к нему чаще, чем к прочим, цеплялись хулиганы, учителя были к нему строже — в этом, впрочем, не было поначалу беды, потому как Исаак прочно держался в числе лучших учеников. От него требовалось не так уж много, и он быстро понял, что — соответствовать своей красоте, быть милым доверчивым щеночком, скромным и ласковым, давать себя защитить и развлечь, благодарно принимать помощь и угощение. Но и самому, когда это требовалось, приходилось развлекать. Если уж напросился к кому-нибудь в гости на чай, то нужно вести себя подобающе — понравиться семье, быть любезным и интересным, вести послушные беседы об искусстве, невинно заигрывать с матерями и бросать робкие взгляды на сестёр. Быстро нарисовать портрет кого-нибудь из домашних или, при случае, продекламировать стихотворение, спеть под гитару цыганский романс — всему этому Исаак научился, когда жизнь заставила. Среди таких легковесных приятелей был Николай Чехов. Он поступил в училище на несколько лет позже Исаака, но по годам был старше. Общительный, весёлый и очень смешной, чувствительный, безответственный и капризный, Николай всегда готов был поделиться последним, хоть сам не всегда оставался сыт. Он подавал большие надежды как художник, но для него живопись являлась делом не первостепенным. Главное — развлечься, погулять, подурачиться и выпить. Исаак склонялся к противоположности — для него важнее работы ничего не было. Шутки Николая иногда казались грубоватыми и не всегда уместными, но судьба в лице Николая преподнесла одну из немногих, но больших радостей, о которых Исаак всю жизнь потом вспоминал с благодарностью и нежностью. Николай был замечательным другом, потому что многие прочие товарищи, приглашая Исаака в гости отобедать и укрыться от зимней стужи, проявляли в своём великодушии непростительную снисходительность. Они понимали, какое благодеяние оказывают, и невольно смотрели на Исаака свысока, как на жалкого нищего, заранее пропащего, который не сможет отплатить за оказанное добро. Исааку подобное отношение было невыносимо, он стыдился и в следующий раз такого друга обходил стороной, даже если это стоило ему ночевки на улице. Николай же звал совершенно просто, тащил к себе так, словно Исаак тоже член их семьи, да и сама семья была столь неказистой, а их угощение таким ничтожным, что Исаак не смущался. Коля сперва жил в Москве со старшим братом и тоже бедствовал отчаянно. Потом к ним из Таганрога перебралась семья — всё это было задолго до появления Антона. Жили Чеховы безобразно — грязно, бестолково, глупо и суетно, чисто по-русски, с криками, слезами и драками. Но Исаак к тому времени был круглым сиротой, бездомным и смиренным, и оттого любая семья казалась ему счастливой. Может, и в Антона пришлось влюбиться потому, что все Чеховы стали Исааку болезненно дороги. Может, и в общей их породе, и в милых степных чертах Антона угадывалось напоминание об этих вечерах, а вечера стали столь памятны по причине дальнейших драм. Павел Егорович, немного тронутый. Он мнил себя главой семьи, по любому поводу заводил религиозные, псевдомудрые разглагольствования. Коля эти речи за спиной у отца пародировал и высмеивал на все лады, так и что Исаак в присутствии Павла Егоровича с трудом сдерживал смех. Исаак чувствовал, что отца в семье не любят, и по разным недомолвкам понимал, что раньше тот был жесток. Но теперь для старших сыновей отец, разорившийся, сбежавший из Таганрога как и вор и здесь, в Москве, ни на что не годный, был посмешищем. Малые средства в семью поступали от кое-как зарабатывающего старшего сына, Александра, да ещё тонким ручейком текли из Таганрога, где постепенно распродавалось их старое имущество. Мать, Евгения Яковлевна, на всех готовила и всех обстирывала. Она тоже не умела вести счёт деньгам, всё время причитала, плакала и всех жалела. Были ещё младшие дети, Маша и Миша: запуганная робкая девочка пряталась за мать, а вихрастый голубоглазый мальчишка скакал лохматым пауком по стенам и норовил чего-нибудь сломать и разбить. Также Исааку изредка встречались другие многочисленные родственники и гости, но в их кровные связи Исаак не вникал: какие-то тётки, дядья и племянники, все, как один провинциалы с приветом, как их характеризовал Коля. Слышал Исаак и стенания Евгении Яковлевны по поводу ещё двух детей, брошенных на произвол судьбы в Таганроге, Антоши и Ванюши: как они там, бедные, и отчего, негодные, не шлют денег, небось конфекты лопают, пока они тут голодают и в темноте сидят… Но тогда это ещё ничего не значило. Исаак заглядывал к Коле в гости в самые трудные дни — когда голова кружилась от голода и лихорадки, когда умирал отец и когда ещё одна ночь, проведённая не в постели и не под крышей, грозила и Исааку если не смертью, то помешательством. Исаак ещё притворялся беспечным, пока шёл. Притворялся, что на сердце настолько легко, что он может поддерживать шутливый разговор. Притворялся, что у него ничего не болит, хотя изболелось всё насквозь. Делал вид, будто мороз не режет ноги в прохудившихся сапогах и будто рубашка под пиджаком не изорвалась в лохмотья. Но последние силы его оставили, когда он наконец оказался усажен за выщербленный стол в кое-как освещённой сальной свечкой подвальной каморке, тесной и душной, но тёплой, тёплой. И Евгения Яковлевна с трагичными громкими вздохами налила ему миску щей, восхитительных, восхитительных, пусть и пустых, и погладила по голове. И Миша елозил под столом, от избытка дурашливости хватал за ноги и щекотал под коленями, и Павел Егорович завёл молитвенную песню, настолько неуместную, что Коля, веселясь, наваливался на плечо, фыркая Исааку в ухо, подпевал, перевирая похабные слова. И все были чему-то очень рады. И кто-то раздобыл связку баранок. И Коля пихал ему баранку в рот, пока Исаак, тоже смеясь и кашляя, отворачивался, стараясь незаметно утереть слёзы. И Антон был ещё далеко-далеко. Но даже если бы можно было навсегда с ними остаться, Исаак не остался бы. Это было чужое гнездо, чужая юдоль и теплынь, и Исаак сам ещё не знал, почему, но он скорее отправился бы замерзать в глухую подворотню, чем влился в это безумное семейство. Дикая моя свобода, золотая нищета — что это, Исаак понял позже, но уже и тогда дорожил ими, смутно сознавая своё единственное богатство обособленности, одиночества и непринадлежности никому. Это всегда было с ним, с самого раннего детства, с тех изумрудных дорог и шёлковых берёзовых рощ. Жить в семье, общим домом, постоянно и искренне делиться с кем-то волшебной тайной своего существования, своих мыслей и своего необыкновенного мира — нет… Себя, как главную драгоценность, Исаак никому не отдал бы. И ни к кому бы не стал всерьёз привязываться. Хорошо было иметь друзей, но важнее было преуспевать в училище. Только отличная учёба обещала позволить выбраться когда-нибудь из нищеты. А учёба зависела от преподавателей… Для Василия Григорьевича Перова собственная честь стоила дороже предрассудков. Художественная знаменитость, он был признанным гением, уважаемым и обеспеченным человеком, но в некотором роде скандальным, то и дело балансирующим на грани проблем с законом. Если бы писатель писал книги слишком острые, социально-обличительные и опасные, его накрыла бы цензура. А Перов был таким художником, и даже если его порицающую общественные нравы картину запрещали экспонировать на выставках, прогрессивные люди всё равно о ней знали. К несправедливости, грязи и жестокости повседневной русской жизни, к лицемерию церкви, к пьянству, беспутству и невежеству народа Перов был непримиримо жесток и своим творчеством действительно боролся. Он в юности учился в училище, которым теперь руководил и именно благодаря ему в школе кипела жизнь. Начальство он конечно не устраивал, но подчинённые и особенно ученики его боготворили. Он был сдержанным, строгим и требовательным, скорее недобрым, чем добрым, но мудрым и справедливым. В юности Исаак ещё не вполне понимал гениальность и значимость его полотен, но и тогда Перов завораживал. Может, его талантом, его неизмеримым трудом и неспокойствием, его зоркостью и скептической наблюдательностью к человеческой природе Антон уже тогда себя пообещал. В том смысле, что, прочитав это всё у Антона, Исаак припомнил встреченное, вызывавшее невинный детский восторг и влюбился в драгоценное заново. Столько пристального внимания, столько жалости и суровости к человеку может проявить только истинный художник жанра. Антон, правда, в своём творчестве был намного нежнее, тоньше и деликатнее, но всё же их дарования брали начало от одного источника. Исаак прежде с великолепными людьми не сталкивался и практически не видел к себе уважительного отношения, поэтому теперь проникся благодарностью и восхищением ко всем учителям, но более всего — к Перову, ведь лучше, важнее и сильнее его в училище никого не было. Исаак не ходил у него в любимчиках. Оно и понятно, бедность не порок, но и не достоинство. Исаак хорошо учился, к занятиям прилагал максимум стараний и прилежания, но в науке жанровой живописи и в портретах особых дарований не проявлял. Вообще перед именитыми преподавателями Исаак тихонько заискивал. Приметная красота Исаака на взрослых, тем более чутких художников, действовала ещё сильнее, но внешне они своего впечатления не проявляли. И всё же Исаак постепенно разобрался, как вести себя, когда к нему обращаются: как скромно ронять ресницы, лукаво и смело их вскидывать и сверкать ясными глазами, как краснеть (это происходило само, но всегда кстати и получалось чертовски мило, Исаак знал), застенчиво заводить руки за спину и легко вздыхать, чтобы понравиться. А главное, когда понял, что понравился — очаровательно, польщённо и скромно улыбнуться. Зачем, если на оценку это не влияет? Исаак поначалу не понимал, но чувствовал. К природной красоте прилагается природное чутьё, смутно угадывающее и подсказывающее, как себя преподать и завоевать расположение, пусть и неявное. Однокашники конечно подтрунивали, что Исаак рисуется, подлизывается и кокетничает как девка, но что с того? Он прибегал к этому методу не так уж часто. А осознанно — всего дважды. И оба раза это происходило опять же само, порывом и импровизацией, исключительно по вдохновению (быть может, по любви?) Может, эта хитрая наука досталась ему по крови, перешла от всех тех обольстительных женщин, которые веками соперничали за право влечь звеном в прекраснейшую из цепей. Осознание собственной красоты и очарования, ровно как и желание использовать их себе во благо, пришли к нему безотчётным путём. Должно быть, находясь под гнётом страхов, бед и заблуждений и чувствуя себя таким беззащитным и жалким, он всё же смутно угадывал и свою необыкновенную силу. Вопреки всем лишениям и горестям, коварная молодость прорывалась наружу и, назло смерти и тоске, несмотря ни на что, расцветала и кого-то звала, всё с той же банальной целью вложения в цепь… У Антона не было ни шанса, что и говорить. Неумышленно или с умыслом, Исаак старался понравиться и преуспел. Не может тут не быть его вины, раз он и правда понравился, причём именно тому, кто был ему нужен и послан судьбой. Впрочем, в ходе этих мыслей он ловил себя на том, что, возможно, из гордости хочет переложить часть ответственности на себя, в то время как на самом деле он был лишь объектом делёжки и безвольной игрушкой, готовой отдать свою краткосрочную преданность тому, кому достанется… Ещё рано было для первой любви, и всё же Перов ей стал. Перову не было ещё сорока лет, выглядел он эффектно — крупный, но стройный, ярко-черноволосый, с едва заметной благородной зеленоватой сединой, идеально причёсанный и с аккуратной чёрной бородой, которая на вид была шёлковой. Вообще он напоминал Исааку индийскую пантеру из книжек, огромную, тяжёлую и изящную. Он тщательно следил за своей атласной шкурой и никогда не бывал испачкан в краске или неряшлив. Такой же порядок наблюдался у него и на полотнах, и на рабочем месте, и от учеников он требовал того же. Чудо, тайна, авторитет, и в поведении, и в картинах он был смелым вплоть до жестокосердия и неизмеримо талантливым — талантливым даже для простых обывателей, которые ничего в живописи не смыслят, но, словно осы горьким мёдом, притягиваются театральностью и наглядностью. Он не повышал голоса, но и никогда не был веселел или откровенен, как другие преподаватели, любящие потрепаться о своих заслугах. Он ничего не говорил попусту. Из его рациональных высказываний и отрывистых замечаний Исаак вынес общую идею, которую отчасти принял вначале, с которой распрощался впоследствии, и теперь она вновь портила кровь. Перов полагал — по крайней мере так Исаак понимал его, — что замыслы нужно черпать не снаружи, а изнутри. Что натура это только вспомогательное средство, что опытный художник и без натуры, и без стоящего перед глазами примера напишет картину, которая будет, как повесть, развёрнутой, детализированной и интересной, и как пьеса, увлекательной и прямо говорящей с сердцем посредством холодного рассудка. На изображаемое событие художник должен смотреть как на ёлку, которую нужно срубить, привезти домой, разложить на иголочки, идеально собрать заново, скрепить, украсить и только тогда она станет шедевром. Нужно властвовать над искусством, а не стелиться перед ним, как восторженный пёс. Художник должен быть писателем, и сам Перов действительно писал и иногда публиковал похожие на его картины, выразительные, лаконичные и болезненно-ясные рассказы. Дорого ли будет стоить труд писателя, если он спишет слово в слово с реальной истории? Художник должен быть умён, самостоятелен, отважен, духовно силён и независим. Он должен иметь своё собственное мнение и своей твёрдой гражданской позицией неколебимо стоять на стороне бедных, униженных и оскорбленных. Если иных средств не дано, с пороками общества нужно бороться посредством живописи, нужно бестрепетно и обличительно говорить о несправедливости, отсталости и вечном горе родины… Ты влёк меня, господи, и я увлечён. Как в такого благородного героя, попав под его влияние и полностью от него завися, не влюбиться? Неумело, тихонечко и беззаветно, как может влюбиться в великолепного учителя прилежный, обожающий предмет ученик. Этот зачаток чувства не терзал, а лишь утешал и грел, наполняя бедное существование восторгом и упоением. Идти на учёбу со знанием, что удастся его увидеть, в тысячу раз радостнее, чем просто идти — со своей окрыляющей свободой ни на что не надеяться, ни о чём таком не думать, и потому не разочаровываться. И со всей чистотой и искренностью мысленно благодарить его за то, что он есть и что он такой чудесный. И как много он даёт, как заставляет маленькое сердечко подскакивать к горлу и отчаянно и нежно, до рези в груди, колотиться. Всё внутри зажигается и сверкает — ни с чем не сравнимое удовольствие. Ведь и впрямь сравнить пока не с чем. В робкой попытке продлить и развить это нежное чувство, Исаак поступал так, как поступают влюблённые дети. В ход шли стыдливые попытки держаться к учителю поближе, крутиться возле и не сводить с него глаз. Горящее внимание, с которым ловится каждое его слово. Захватывающая, жуткая, запретная игра в преследование — красться за ним по коридорам, пока его величественная фигура не скроется за дверью. И у тех же дверей, в ожидании урока с ним, наивные ловушки — вот он выйдет, и Исаак ему попадётся, поймает его строгий взгляд и сердце снова прихватит… Перов долгое время этого не замечал. Понятно, у него своих дел хватает, нужно ему обращать внимание на глупости. Но потом, через год или два — через целую жизнь, на протяжении которой Исаак чего только ни пережил, заметить всё-таки пришлось. Положение семьи Исаака становилось критическим. Не то что платить за обучение было нечем, но и купить необходимые принадлежности не на что. Исааку отчаянно хотелось думать, будто это именно Перов, всегда такой хмурый и взыскательный, проявил великодушие и устроил так, что Исаака и его брата избавили от платы и даже назначили им вспомоществование — невиданное для училища дело. И что самое поразительное, в своих фантазиях Исаак не грешил против истины. Василий Григорьевич в самом деле стал его замечать. Дело было скорее не в успехах Исаака, а в его смехотворных преследованиях. Наталкиваясь на Левитана где-нибудь в коридоре или при дверях, Перов едва заметно кивал ему, а порой даже приподнимал краешек рта или двигал бровью. У Исаака душа уходила в пятки, он чувствовал себя счастливым, уничтоженным, заколдованным, схваченным и вознесённым в когтях орла на горные вершины. И при том он ни в чём плохом не мог себя заподозрить, совесть была чиста, поведение — непосредственно и невинно, смотреть получалось истинным ангелом и так же робко улыбаться. Один раз Перов, задумавшись, потрепал вертящегося рядом Исаака по волосам: чтобы успокоить, положил руку на голову и так держал целых несколько волшебных секунд, неспешно путаясь пальцами в послушных прядках. Эту прелестную случайность, сам ещё не зная, куда несёт, Исаак унёс на дно души и долго её помнил, берёг, как заветную тайну и повод к сердечной гордости. Он понимал, что ничего эта ерунда не значит, но как же это было хорошо… Много ночей он, полуголодный, замёрзший и испуганный, засыпал, уткнувшись истерзанным сознанием в эту ласковую картинку. Лишь бы не провалится, как в глубокий снег, в отчаяние, зачарованные мысли ходили по крохотному утешительному кругу этого удивительного происшествия. Всё думалось, а вдруг и ему понравилось? Вдруг не он, так хоть его тяжёлая, но чуткая рука гения запомнила? У Исаака в тот день голова была худо-бедно чистая, и волосы отрасли, а чем они длиннее, тем крупнее, чернее и мягче кольца… Жизнь анафемская не становилась легче, но на мгновение перед тем, как разум упадёт в сон, озарялась чудесным светом. На сердце остался след, не болезненный и не тяжёлый. Спустя годы Исаак помнил не столько само событие, сколько то, как был впервые душевно тронут. Со всем рвением Исаак старался Перову угодить. Пытался чем-нибудь выделиться среди прочих учеников, заслужить его внимание или скупую похвалу — это получалось крайне редко, но всё-таки он чуть приблизился. Василий Григорьевич не хвалил, но когда ему требовался наглядный пример, чтобы пристыдить и наставить лентяев, он приводил Исаака, от этих слов нервно вскидывавшего голову и загоравшегося. Через несколько лет в жизнь Исаака ворвался Саврасов. Он и прежде присутствовал на фоне, но Исаак хранил преданность своему главному художнику и предпочитал не замечать остальных. Носился Саврасов вечно всклокоченный, перепачканный в мелу и пуху, спешил, спотыкался, сбивал мольберты, руки у него дрожали — он пил, с каждым годом всё горше. Саврасова тоже можно было назвать великим, хоть и был он менее известен и ничуть не скандален. Он был пейзажист, а пейзаж, хоть и открывает людям глаза на красоту родины, но на общественную жизнь влияет слабо. В общих чертах они с Перовым были схожи: величественные, тёмные и тяжёлые, занимающие собой всё пространство вокруг, черноволосые, бородатые, с раскатистыми низкими голосами — на улице на такого барина нарвёшься, с ума от страха сойдёшь. Но стоило присмотреться, и Саврасов проигрывал. Перов был красив, элегантен и опасен, а Саврасов — нет. При их сопоставлении Саврасову доставались одни отрицательные частицы — не аккуратен, не утончён, не сдержан, не гармоничен, не загадочен, не привлекателен. Если Перова хотелось сравнить с атласным чёрным тигром, лоснящимся от сытости, спокойно и гордо возлежащим в своей клетке, то Саврасова — со сбежавшим из цирка медведем, с грубо скроенной шкурой и кудрявой шерстью в колючках. И глаза — у Перова как у светлого ручья, зеленовато-серые, а у другого, словно болотная глина, карие с бурым крапом… Саврасов и Перов были друзьями. Общего у них было много и кроме внешней схожести. Саврасов тоже закончил училище, в котором тоже теперь преподавал. По годам и заслугам они были относительно равны, имели схожие взгляды и во всём друг друга поддерживали. Но Перов в их дружбе играл главенствующую роль. Исаак же мысленно противопоставлял их друг другу. Перов казался интеллигентом, холодным и культурным. Саврасов же производил впечатление дикое, простосердечное и земное. Да ещё всякие переносимые из уст в уста, бродящие по училищу небылицы: будто Перов незаконнорожденный сын древнего баронского рода, в молодости не имел за душой ничего, кроме таланта, и жил на сомнительном содержании у своего учителя, высота драгоценной крови, горделивая отверженность, угроза быть сосланным на Соловки… Саврасов же — купеческий сын из богатой мещанской московской семьи. Вопреки воле родителей, от семейного дела отказался ради искусства — и здесь тоже пленительная драма, красота, борьба, лишения, что за восхитительные люди! Оба они захватывали воображение Исаака по отдельности, а уж если вместе… В зависимости от времени года Саврасов прибегал с веткой опушившейся вербы, с мимозой, с жасмином и тыкал ими Перову в лицо, требуя отчёта, чем пахнет: «весной», «любовью», «юностью», «так ли говорю, мой друг?» Перов только отмахивался, ругался и фыркал. Чудесно они говорили, улыбались друг другу, иногда отойдя в угол класса, подальше от учеников, начинали что-то выяснять: Саврасов вечно горячился, а Перов, с ним одним добрый и радостный, хитро посмеивался, клал руки ему на плечи, приобнимал — Исаак косился на всё это краем глаза и сердце трепетало, не как при испуге внезапной встречи, но зажигалось особой безвинной радостью, нежностью и упоением от их близости и того, что они друзья. Однажды они спорили о чём-то. Словно большой ребёнок, Саврасов уселся на подоконник, сминал в грубых пальцах принесённый цветок, а Перов терпеливо ему втолковывал, касался и гладил, словно успокаивал прикосновениями большую взбудораженную лошадь. Тут раздался внезапный хруст и звон. Это Саврасов, резко дёрнувшись, разбил локтем оконное стекло. Все ученики в классе, позабыв про задание, тревожно смотрели на них, но Перов, будто не замечая этого, снимал с друга стёкла и, наверное, не берёг тонких пальцев, когда вынимал мелкие осколки из его бороды и, кхекая, склонялся головой к его плечу. Сердце у Исаака сжималось. Сколько прекрасных историй он придумал про них, сколько любви за них пережил. Сколько городов и улиц они сменили, сколько перепробовали профессий, семей, дорог в шёлковых рощах и счастливых и горьких судеб. Но всегда неизменны оказывались весенние веточки, разбитые стёкла и грустный, умный, жалеющий взгляд зеленоватых глаз… Меж тем что-то происходило невероятное. Исаак учился в натурном классе, но, сам не вполне это сознавая, душой больше тяготел к пейзажу. Мудрые преподаватели не могли этого не заметить. Исаак лишался спокойного сна от переживаний, изнывал от ощущения, будто решается и поворачивается, несомненно к лучшему, его жизнь, и так оно и было. Он не знал, может ли занять чью-то сторону. Совесть и нравственность требовали оставаться верным Василию Григорьевичу, но при случайных встречах с Саврасовым Исаак конфузился, пугался, но, хоть потом ругал себя дураком, включал свою смешную обольстительность на максимум: сверкал на него блистающими глазами, краснел, восторженно вздыхал и прочее, прочее… Было стыдно, но на смутном уровне природного чутья он улавливал. Что-то такое, чего не нашлось в Перове, чего не было в других преподавателях, а в Саврасове, вот, едва слышно откликнулось. Хотелось бы сказать, что это родственность их душ, естественная тяга друг к другу, основывающаяся на общем видении прекрасного. Но над всем этим, как над богатой глубиной, на поверхности витало банальное: Саврасов, как особо чуткий к красоте художник, мимо красоты Исаака пройти равнодушным не смог — его задело, и это стало им обоим ясно. Мог ли Исаак, мечтавший прежде лишь о том, чтобы покушать скоромного, помыслить о подобном? Настал наконец тот день, когда оба этих невероятных, обожаемых зверя оказались у Исаака за спиной и стали негромко говорить об его этюде, где листва была прописана куда лучше человеческой фигуры, и о нём самом, какой он старательный и способный. Как ни странно, Исааку хватило духу, чтобы обернуться, умоляюще посмотреть снизу вверх на них, таких взрослых и монументальных. Исаак хотел что-то сказать или что-то услышать, но проглотил язык и покраснел, потому что в полной мере стало ясно, что происходит — его делят. Саврасов хочет забрать его к себе в пейзажный класс, а Перов отдавать не хочет, но не потому что считает Исаака ценным для жанра, а из гордости и желания поспорить с любимым другом. При этом слово самого Исаака ровным счётом ничего не значит, да и что он мог сказать, если в училище он держался одной только милостью Перова? Заключалась сделка долго. Исааку выбирать не приходилось. Это напоминало ему унизительное для личности невесты деревенское сватовство, но вместе с тем он чуть с ума не сходил от радостной тревоги, что попал в такой переплёт и что гениальные художники думают о нём и даже из-за него спорят. Причины этому две: Исаак одарён относительно пейзажа, и потому Саврасов хочет его к себе в пейзажный класс, и — что пугало, обжигало и льстило — Исаак красив, словами Саврасова, сказанными, правда, совсем не для ушей Левитана: «как лютнисты и шулера у Караваджо, как изящные итальянские мальчики из тех, что встречают путешественников на пристанях в Неаполе и Флоренции, так ли говорю, мой друг?», и потому хотел его себе в украшения, для отрады глаз. Как ни был бесподобен Перов, Исаак понимал, что если бы не интерес Саврасова, то Василию Григорьевичу не было бы никакого дела. Перов медленно его уступал, словно проигранного в карты борзого щенка, отдавал с выгодным, наверное, для себя расчётом, но без сожаления. Будто бы не было ничего. Разумеется, ничего ведь не было. Подумаешь, раз по голове погладил. Откуда Перову было знать, как мимолётный жест — он ежедневно такие раздавал — много значил для жадного сердца. Исааку тоже пришлось переступить через себя и отказаться от этого робкого увлечения. Конечно, это была только иллюзия, на какой дети, прежде чем обмануться, тренируются тянуться к выдуманной сказке. Прихотью воображения были восхищённые взгляды, которые Исаак кидал на Перова, и все его слова, ледяные глаза и героический образ грозного заступника, мечтательные мысли о его романтическом происхождении и прикосновение его руки, значившее так много и ничего не значившее, — ерунда. Да и потом, если бы он был передан Саврасову, а думать с восторгом продолжил о Перове, из этого не вышло бы ничего хорошего. Раз перешёл под новое покровительство и забрался под новое крыло, то и в душе нужно поселить новые любовь и преданность. Это было непросто. Иногда Саврасов вёл себя как маленький, проявлял эгоизм и грубость, был порой попросту неразумен и нерационален. Он часто опаздывал, занимался не тем, чем надо, бранился, сам себе противоречил и сам на себя злился. Ученики, посмеиваясь над ним, любили его, хоть видели, насколько он бестолков и беззащитен. Он наверняка был бы достойным человеком, уважаемым и успешным, как и его друг, если бы не подлая болезнь. Исаак вскоре понял, что главная разница между ними в том, что Саврасов истинный пейзажист и что восприятие и живописи, и жизни вообще у него иное. Он слабее душой, но в нём больше доброты, чувства и той силы, что, несмотря на все невзгоды, длит и длит трудную судьбу. Саврасов не властвовал над искусством, а именно что стелился перед ним, как восторженный пёс, но это, как оказалось, ничуть не плохо. Бесхитростно любить родину и воспевать её печальную праведную красоту — не такой уж большой подвиг, жертв он не требует и не разжигает споров, но ведь каждому своё. Душа у Исаака, хоть уже была чуть окрашена в самоотверженные перовские краски, но была ещё открыта и восприимчива. От старого он отказался и без противоборства позволил себя переделать. Послушно пошёл на поводу нового примера, за какой-то год переменился совершенно и обрёл вид, взгляд и восприятие, списанные с Саврасовских. Его тоже Исаак полюбил. В случае с Саврасовым дело решало бескорыстие, духовная общность и склонность к апатии, созерцательности, несчастью и покорности. Саврасова было жаль, а этот пункт укреплял привязанность больше, нежели восхищение, не имеющее права равнять себя со своим избранником. В своих ожиданиях Исаак обманут не был. Саврасов взял его в любимые ученики, и именно Исааку, среди прочих, доставалось большего всего внимания, уроков и рассеянной ласки. Их мольберты должны были стоять рядом, работа Исаака всегда удостаивалась придирчивого разбора, похвалы и указания на ошибки, если таковые были. Сам Исаак должен был Саврасова развлекать, любезно ему поддакивать и во всём слушаться. Это было ничуть не трудно, ведь Саврасов действительно, как художник, стал для Исаака примером и гением. А главное, в самые тяжёлые годы он заботился об Исааке, защищал, поддерживал, подкармливал и в особо холодные, долгие, зимние ночи оставлял у себя. У Саврасова имелась семья, жена и дети, но с ними он воевал, то сходился, то расходился. Когда на него нападал очередной зверский запой, он жил один, в полупустой обшарпанной квартире — тогда и Исааку бывало, куда прибиться. Всё-таки там Исаак чувствовал себя свободнее и удобнее, чем в чужой семье какого-нибудь друга, где его принимали из милости, а отвернувшись, цедили сквозь зубы: «опять притащил голодранца…» После смерти родителей у Исаака не осталось никого ближе. Он очень ценил, но что он мог поделать? Саврасову самому требовалась серьёзная помощь. Жизнь у Саврасова у самого шла под откос. Годы летели, он терял себя, рушился, спивался и опускался всё ниже. К началу восьмидесятых его уже нельзя было бы сравнить с блистательным Перовым — нельзя, потому что сам Перов во цвете лет и таланта сгорел от чахотки. Вместе с этими потерями для Исаака пропало и училище — новое начальство сменило старое, другие люди стали задавать иной, куда менее свободный тон. Без Перова пьянство, своеволие и ершистость Саврасова терпеть не стали. Многих он не устраивал и из училища его в итоге выжали. Поэтому и Исаак, как его любимый ученик, тоже оказался в немилости, которой исправить никак не мог. Но всё это произошло потом. Пока же, пока Исааку было мало лет и пока он только учился, пока был полон готовности воспринимать и наполняться, пока был мягок настолько, что из него можно было лепить что угодно — тогда он и стал тем, кто он есть. Он стал так же, как Саврасов, увлечённо писать и, не считая времени и сил, работать, так же любить природу, к ней одной стремиться и в ней одной находить вдохновение, отдых и смысл. У Саврасова Исаак научился с помощью пейзажа передавать душевное состояние и тончайшие оттенки настроения, каких не пояснить никакими портретами и сценами. Почти всегда это была трогательная грусть одиночества. Порой она была зловещей и страдающей, порой безмятежной и счастливой, горькой бессмертной мудростью. Покорная судьбе, не теряющая и не раскрывающая загадочной надежды, одновременно и свободная, как свободны от мук погибшие души, и закованная, как каждое бренное тело, — иной русская природа быть не могла, и оказалось, что она, как ни странно, родная, Исааку близка. Он её чувствовал как себя — отстранённую, равнодушную и бесконечную милую, вечно пустынную, вечно кем-то покинутую и по ком-то печальную. Все эти тревожащие тропинки в лесах, полянки, открытые пространства, унылые деревенские дворики, где по цепочке куриных следов можно легко проследить, как пробежала здесь, в слезах и пустых мечтах, чья-то невесёлая трудная жизнь. Писать их как повести — писать так, чтобы зарождать в сердце зрителя что-то между ожиданием, дорогим воспоминанием и тихим отголоском той судьбы, которой не было, но которой хотелось. Саврасов этого ещё не умел, но, должно быть, почувствовал, что Исаак, когда придёт время и другая грусть, сумеет. У Саврасова писать природу можно было только непосредственно дыша ею и каждым органом восприятия её ловя. Всю весну (в остальные времена года тоже, но весной особенно) его ученики готовили этюды на воздухе. Исаак прежде с природой особо близко не знакомился, да и теперь природа представлялась в основном парками и московскими предместьями, но именно их — исхоженную тысячами поколений людей среднюю полосу он раз и навсегда полюбил. Несмотря на то, что большую часть времени жил в городе, он вырос на благодатной и бесприютной деревенской почве, так что невозможно было отделить своё искусство и предназначение от печальных лесов, разбитых дорог и серых небес. У Саврасова он перенял и любовь к поэзии. Чтобы угодить учителю, Исаак разучивал, что давалось ему поразительно легко, бессчётное количество душевных песен и стихов русских классиков на любой природный случай. Стихи помогали настроиться на нужный лад, а уж сколько в них было таинственного, непостижимого и волнующего… Любовь к природе в них тесно переплеталась с любовью к кому-то. Исаак был так сосредоточен на учёбе и так запуган своим еврейством и бедами, что пока не мог этого постичь. Кто-то явно присутствовал или, по крайней мере, оставлял след на его пейзажах. Кто-то долгожданный, до встречи потерянный в шёлковых литовских рощах, оставленный и дорогой, но кто его разберёт? Грусть была естественным состоянием души, так что сошедшая с книг и прибавившаяся к ней чуткая тоска по любви пришла неслышно и невесомо. Саврасов не рождал дикого восторга и круговерти мыслей и не заставлял сердце биться. В Саврасова Исаак не был влюблён, но любил его, как родного человека и учителя. Пребывая в хорошем расположении духа, Саврасов сколько угодно Исаака трепал по голове и не без осторожности обнимал. Это было мило и невинно. От таких контактов Исаак не загорался. Где-то в глубине души ещё таилось прикосновение Перова, от одного воспоминания о котором Исаак соловел, но это другое. Но было и ещё другое. Противное, страшное, жуткое, но вместе с тем обжигающее. При хорошем настроении Саврасов красотой Исаака любовался, как идеально выстроенной композицией. Исаак чувствовал эти тёплые ублаготворённые взгляды и послушно под них подставлялся, поворачивался, чтобы свет падал выгоднее и чтобы волосы изящно ложились на лоб. Ему и самому приятно было покрасоваться и порадовать учителя, он с удовольствием играл роль отрады глаз, ведь было совершенно ясно, что ничего плохого за этим нет — в честности и благородстве Саврасова сомневаться не приходилось. Но только до тех пор, пока он не напьётся. Выпимши, Саврасов терял человеческий облик и благоразумие. У него были разные степени опьянения, начиная слезливостью и заканчивая безудержной злобой, но опаснее был тот момент, когда Саврасов вскидывал косматую голову и поводил вокруг мутным ищущим взором. Тут ему лучше не попадаться. Исаак старался не попадаться, но много было таких ночей, когда ему некуда было пойти и негде спрятаться от вьюги и голода. Приходилось выбирать — смотреть на отвратительную пьянь или замёрзнуть насмерть. Из двух зол первое казалось меньшим. Иногда Саврасов пьянствовал в компании какого-то отребья, но чаще один. На столе у него можно было найти закуску — куски хлеба, колбасы и солёных огурцов. Лучше, если удавалось, что-нибудь схватить и спрятаться, устроиться в уголке среди хлама на ночь. Но иногда случалось, что Саврасов его ловил, усаживал за стол, требовал тоже выпить и выслушать его похожие бред горькие речи. Несложного было выплеснуть содержимое стакана под стол, но как же мучительно, как мерзко — видеть своего дорогого учителя в таком состоянии, грязного, вонючего, с трудом связывающего слова. Но если он был ещё не очень пьян… Красота оставалась при Исааке всегда, он не мог её сбросить. И так же Саврасов не переставал её замечать. Вряд ли можно сказать, что опьянение давало свободу его тайным желаниям. Скорее, оно искажало и извращало его целомудренное понимание красоты. Так что это не он, а водка проклятая вперялась в Исаака тупым злобным взглядом и, когда он пытался улизнуть, грубо хватала за руки, больно стискивала, дёргала, опаляя перегаром, тащила к себе. Исаак был уже не маленький и не беспомощный, не паниковал, как когда-то в детстве, а молча и упорно выкручивался, брыкался и лягался. Вырваться удавалось, порой ценой разбитой посуды, опрокинутой мебели и лёгких увечий, нанесённых Саврасову. Да и у самого долго потом не сходили синяки и ссадины. Но каждый раз это было всего лишь недоразумение — принял, наверное, за гулящую девку, которые изредка в его халупе появлялись, или за лютнистов и шулеров Караваджо, а то и вовсе ничего не соображал, так какой с него спрос… Неприемлемое для тверёзого, но для пьяного вполне естественное. Чтобы не переживать и не страдать нравственно, а главное, чтобы не разрушать отношений и не лишаться необходимой поддержки, Исаак сам для себя сделал вид, что это сущая ерунда. Убеждал себя, что обижаться не на что и бояться нечего, усилием воли подавлял чувство гадливости. К тому же Саврасов, протрезвев, что-то смутно припоминал и стыдился, совестился и наверняка сам себя ругал и казнил. Отводя глаза в сторону и кашляя в кулак, он подсовывал Исааку какой-нибудь восхитительно пахнущий съестной свёрток, и конечно Исаак его прощал и снова воцарялись мир и дружелюбие. А куда деваться? Всё равно придётся снова идти к нему, робко стучаться в его дверь, просить ночлега и надеяться, что ничего плохого не случится. Однако имели место и по-настоящему чудесные моменты. Иногда Саврасов бывал красноречив и выразителен, как герои на картинах того же Перова, — иногда, когда увлечённо работал и в нём пробивалось естественное происхождение запальчивого столичного купца. В хорошем настроении он называл Исаака малышом, между ними устанавливалось полное творческое взаимопонимание, синхронность в мышлении, обоюдное предупредительное уважение и полное довольство друг другом. Ничем личным они конечно не делились, но у Исаака и не было личного. Самым ценным для него было понимать учителя без слов и, видя что-то прекрасное, смотреть на это его усталыми глазами и припоминать при этом те стихи, которые пришли бы в его мудрую голову. Года мытарств были согреты его скудной и непостоянной добротой. Много дней было проведено у Саврасова в мастерской и на квартире. Такими Исаак времена тяжкой юности и запомнил: в глубине серой, пустой и холодной Москвы пряталась берлога, а в ней — беспорядок, великолепные незаконченные картины, голые стены и несчастный и запущенный, ждущий весны родной человек. Бессчётное количество чашек чая было выпито, пряников съедено и путанных слов выслушано. Так много было у Саврасова взято и одолжено и так невыразимо мало возвращено назад. Ещё меньше отдано в ответ… Очень это горько и нехорошо, но что же тут поделать? Если бы Исаак только мог чем-то ему помочь, что-то сделать, чтобы спасти, он бы сделал. Стал бы для него ребёнком, другом, отрадой глаз и украшением, кем угодно, и даже эти случайные домогательства Исаак готов был простить, оправдать — в конце концов, он пьёт, потому что душа у него мучительно тонкая и ранимая, и всё стерпеть, но нет. Боготворить его было всё труднее. Невозможно было простить его самоуничтожение и постепенно разрастающееся пренебрежение к себе и своему таланту. Когда он пропил всё, что только можно, и, босой и оборванный, бродил по рынку, пытаясь всучить лавочникам кое-как намалёванные рисунки… Нет, лучше не воскрешать этого в памяти. Может быть, именно это и стало причиной, по которой Исаак к восемнадцати годам вновь почувствовал себя неприкаянным и оказался беззащитен перед собственными ожиданиями и мечтами, которые в нём воспитали стихи, картины и вздыхающая по вечерам Москва. Ночи на полу и на скамейках, перенесённые на ногах, без лекарств и ухода, болезни, плохое беспорядочное питание корками и кусками и неотвязное чувство голода — как ни сосредотачивайся на пейзажах, от любого пронёсшегося мимо съестного запаха живот сводило болью и мысли самовольно переключались на несбыточные мечты о сытном ужине, о мясе в любом виде. Сотни страхов и мелочных опасений по любому поводу — что арестуют ни за что ни про что, что выгонят из училища или прогонят с жилья, что толкнут и нагрубят в толпе, что спьяну прицепятся на улице, посмеются, обидят, побьют. Терзали так и не смирившуюся душу нескончаемые унижения, связанные с неказистой одеждой, старыми, ломаными и никудышными вещами, позорной неспособностью заплатить за себя и отвратительной тихой благодарностью, когда платит другой. Редкие подачки от благодетелей, кидаемые свысока, фальшивое, предвзятое великодушие… И на этой-то благодатной почве — внезапно вспыхнувшая любовь. Антон тут не виноват. Он лишь поступил так, как поступают люди. У Антона не было ни шанса избежать своей жестокости, ведь Исаак направил на него с небывалой прежде мощью и искусностью все свои обольстительные силы, соблазнил, если называть вещи своими именами, спровоцировал. Все свои нерастраченные душевные силы, надежды и стремления, которые так хотел отдать чему-то достойному и прекрасному, Исаак захотел взвалить на него. Антон не был художником, но вобрал в себя лучшие стороны и Перова, и Саврасова, и забытого детства из снов и грёз, и честного труда, верного пути, светлого будущего, красоты и силы, одним словом всего, ради чего стоит жить. И в этом Исаак не ошибся. Ошибся лишь в себе самом. За это и поплатился. За это поплакал. Тогда, в семьдесят девятом, помнится, всю зиму глаза были на мокром месте, хоть ясно было, что плакать не о чем, что всё это пустяки, что купаться в унижении низко и малодушно. Да и зачем? Жизнь Исаака только и делала, что пинала, так чего же теперь убиваться? Бессмысленно это, однако пока всё не выплачешь, не успокоишься. Обида так заполонила раненое сердце, что даже думать о грустном не было нужды, грустное заменило собой всё существование, так что нельзя было из этого удушающего болота поднять голову. В грусти Исаак тонул, жгучие слёзы наворачивались на воспалённые глаза от простого дыхания, а голова казалась надутым стеклянным шаром. Он сидел в один из самых безотрадных дней у Саврасова в домашней мастерской, грелся, хлебал пустой копорский чай, дрожал, чихал и кашлял, всхлипывал от жалости с себе и к своим прохудившимся ботинкам, себя за это презирал и от этого горевал ещё сильнее. От этого ещё сильнее болело горло, и зубы, и сердце, и всякие царапины. Саврасов был нетрезв. Проходя мимо, он заметил очевидное. Презирая себя ещё и за это, Исаак не скрывал свой спектакль, эгоистично рассчитывая на участие. Саврасов пошатнулся, остановился и положил тяжёлую руку поверх опущенной головы. — Что-то случилось у тебя? — голос его был нетвёрд. В нём не было пресловутого сочувствия. В нём слышалось что-то неопределённое и пьяное, но Исаак услышал то, что услышать было бы больнее всего. Услышал усталое раздражение. Упрёк и ехидную надежду на то, что причина слёз пуста и незначительна, а значит можно, для порядка уточнив, и дальше не обращать на неё внимание. Голос Саврасова, хриплый и надтреснутый, такой знакомый и родной, так глубоко за много лет вошедший в душу, что слышался как свой собственный, — в тот день он показался Исааку таким отталкивающим, что его покоробило. В самом деле, может у него и впрямь что-то случилось. Может ещё кто-то умер, может, мир обрушился. К любой причине Саврасов отнёсся бы с этим вот раздосадованным равнодушием. Страдания бедных ценятся очень дёшево. Это был повод для огорчения, которое с лихвой перекрыло тот факт, что несносную правду стыдно сказать, да и нельзя, немыслимо, чтобы великий художник был впутан в ничтожную ерунду. Да и потом, он не поймёт. Ему не нужно. Но ему не нужно вообще ничего. Он был и будет посторонним. Исаак ещё много дней приходил к нему, ещё много чая выпил и съел пряников, а к новой весне, подобно ему, ожил, и снова стал улыбался и читать стихи. Но только по привычке. Гибель хрупкого взаимопонимания началась с того горестного зимнего дня. Всему научившись, Исаак стал отдаляться и удерживать его не стали. Больше Исаак не любил Саврасова, не уважал как прежде и не оправдывал. Больше не боялся в мыслях его осуждать и пренебрегать им. Саврасов, хоть ещё долго находился где-то рядом, стал пережитком прошлого. Таким же, как и Перов. Таким, какому отказано в праве значить всё в судьбе. Право это переходит к следующему. Антон тоже рано или поздно станет пережитком, так ведь? Этюд был загублен. На картоне утренняя Истра превратилась в укутанную в тёмно-зелёные клоки мрачную неразбериху. Можно было бы попробовать заново, но Исаак почувствовал, что настрой испорчен и что сейчас он ничего путного не напишет. Руки дрожали. Вот ведь опять, довёл себя, глупый. На глаза наворачивались, нет, не слёзы, но крупные солёные песчинки. Мучительно тонкая созерцательная душа художника изгибалась, как рябинка на ветру. Болела спина и покалывало сильно бьющее сердце, было и жарко, и холодно, и тяжело, и душно. Нарочно растягивая время и поддаваясь головокружению, Исаак собрал вещи в этюдник, сложил его и взошёл повыше на берег, туда, где земля посуше. Он присел на бревно, подпёр голову руками, уставился на реку и постарался ни о чём не думать. Но это не получится. Не получится, если ветер разговаривает в ветках осин. Вода мягко позвякивает, в ней захлёбывается солнце, грусть ведёт за собой непрошенные обрывки печальных стихов, безутешных песен, их слова и мотивы, а за ними снова воспоминания, снова лица и давнишние течения событий, вся их цепь, а что от сердца нужно ей, ведь знает без того она, что к ней тоскою долгих дней вся жизнь моя прикована, и что в стальной цепи одно звено из незабываемого ножевого серебра, стоившего всех пролитых когда-либо слёз: а ты всё ждал, ждал, хоть и знал, что не придёт. Исаак поднялся и пошёл, не глядя, оступаясь и цепляясь за обжигающие стволы руками. Это разве не больно? Это разве не смешно? Короткая попытка схватиться за то, что лучше ему не терять времени, а работать, разбилась вдребезги. Пою богу моему дондеже есмь. Но не нужно ему никакой работы, как не нужно никаких лазеек, необходимых чтобы убежать от себя и от бессмысленности существования. Отчего же это не пройдёт? Ну какая бессмысленность? Всё в порядке. Ведь теперь всё хорошо, теперь Антон добрый, теперь нет того… Но то, погибшее, восходит перед мысленным взором, как много раз увиденная сцена. Комната была серой. Словно написали с неё картину и повесили в голове — так её просто представить, без подробностей, но целиком, с понурым видом за окном, с тишиной и сквозняком, с узкой кроватью, облезлыми ножками стола, потолком, заволакиваемым сумраком, и острой ноющей пустотой, которая осталась после того, как Антон ушёл. Не из комнаты, а через неделю, из едва начавшейся жизни. Он её озарил и, даже не войдя в неё, покинул, и она, озарённая, уже не способная стать прежней и не желающая возвращаться обратно в темноту одиночества, до сих пор как-то катится… Перед тем как уйти из комнаты, он подставлял свету спину и сам весь был серый и мягкий, как тёплая далёкая луна. В волшебном нежном серебре ранних городских сумерек какое это было красивое, какое гордое животное. Его заурядное здоровье, молодость и сила — Исаак такое видел и прежде, но в тот час, всё это рассмотрев в новом освещении, он не мог охватить, каким образом природой было создано такое гениальное и простое совершенство обыкновенного живого существа, которое двигается и каждое его движение непостижимо и глубоко прекрасно. Смешное откровение позже получило разгадку: более всего красиво то, что только что получил. Милое лицо, чудесный низкий голос, растрёпанные русые волосы, одежда — всё было осязаемым и близким, всё хотелось узнать до сути. Не верилось, что теперь обретено право любить это, беречь и считать своим. Ни на что серьёзное Исаак не смел рассчитывать, но ему всё же казалось, что теперь они станут дружить по-особенному, теперь можно полагаться, верить и жить без одиночества, без той темноты, как на дне северного моря, которая была теперь далёкой и возврат к ней замело переливчатыми серыми волнами. Он всё задавался счастливым, не требующим ответа вопросом: и чем это он только заслужил такой подарок? Антон казался ему идеалом человека, который никогда не сделает ничего злого, дурного и неправильного. Конечно, его жизнь такая удивительная и полная, у него не хватит времени на ещё одну привязанность… Но он же честный человек? Он честный и после того, как повалялись — женись… Исаак не чувствовал себя использованным и вообще к своим ощущениям не прислушивался, не замечал ни боли, ни стыда, ни чувства потери. Вернее, замечал, но только радовался, потому что это были свидетельства. Он был рад, что в первый раз всё случилось именно так, что пролетело незаметно и быстро, что это навсегда свяжет его и Антона. Да и потом, у него теперь целая жизнь, чтобы о произошедшем думать. А пока же… Нет! Пока слишком странно, непонятно и ужасно стеснительно. Пока нужно сделать вид, будто не было. Он был так рад, словно наудачу выхватил на базаре кошелёк, а в кошельке оказалась несметная сумма. Бог с ним, с воровством, с бесчестностью, с провокацией и даже, наверное, с шантажом, бог с ним с тяжким грехом на душе и с тем, что Антон его, должно быть, не любит в ответ. Пусть он и похитил любовь, но она всё-таки ему досталась. И теперь, с ней, ничего не страшно. И, да, определённо стоило всю жизнь бедствовать, чтобы теперь навсегда обогатиться. Антон надевал рубашку и хмуро чесал переносицу, а Исаак, завернувшись в одеяло, смотрел на него, хотел к нему прикоснуться и не делал этого. Очень уж хороша была мысль, что не стоит торопиться. Что теперь касаний будут тысячи. Что постепенно, чем медленнее, тем лучше, выяснится, каковы на самом деле тепло и ласка и отчего они так нравятся и так необходимы людям. Нежность станет обыденностью, его голос станет слышаться как свой собственный, привычным станет запах его кожи, восхитительный запах честной трудовой молодости, обыкновенный человеческий запах, которому нет названия, который у каждого свой и который, стоит обнять без всяких преград его носителя, станет неповторимым и волнующим. Всё его чудное тело станет до скуки (до скуки!), родинок и маленьких шрамов знакомо. Нужно будет непременно рассмотреть как следует и разобрать до последней чёрточки его лицо. Какие у него глаза с печально опущенными уголками и тяжёлыми веками, какие они неяркие и сонные, серовато-карие, какие мягкие ресницы и брови, неприхотливые губы и щенячья пухлость щёк, какой он весь простой, степной, по-украински безыскусный, даже, пожалуй, крестьянски простоватый… О своей внешности Исаак был высокого мнения, поэтому позволил себе эту приятную горделивую снисходительность. Как же это было наивно, эгоистично и подло, не столько по отношению к нему, сколько к себе — понадеяться, что Антон не очень изящен, а значит у него нет ни шанса… Его теперь нужно будет рисовать во всех позах и ракурсах так, чтобы на рисунках он получался лучше чем, в жизни, ох уж эта художническая корысть. Самое главное и самое чудесное — с ним можно будет говорить обо всём важном и обо всём незначительном и ходить куда-то вместе. Его смешное имя станет нарицательным, так много появится общих шуток. Можно будет поверять ему свои сокровенные мысли и читать стихи, можно будет пообедать с ним, а на следующий день сбегать к его больнице, чтобы на минутку с ним встретиться и передать что-то забытое. И в этот же день он вечером будет ждать у выхода из училища, чтобы снова повести куда-то, чтобы рассказать по дороге интересное, поучительное и смешное, чтобы где-то развлекаться вместе и потом спать рядом чёрт знает где, а на следующее утро, под защитой потёмок и рани держа горячей рукой за руку, проводить и вернуть сюда же, в училище, и проститься на шесть часов, а для влюблённого шесть часов — шесть восемнадцатых столетий! Он потом останется стоять недалеко от входа и дождётся того момента, когда из первого подходящего окна Исаак сможет его увидеть. Целый день будет греть и радовать та из вещей, которая будет у него обменена. Шарф на перчатки. От шарфа пахнет им, а к вечеру — только шарфом, но это легко исправить, да и шарф сам по себе хорош. Вечером, может сегодня, а может дня через три (они друг друга не неволят) они снова увидятся и при встрече обнимутся, и оба тайно от посторонних удивятся слышимому через все одежды учащённому стуку одного из сердец. Антон скажет что-нибудь успокаивающее, забавное и милое и потом, где-нибудь в чужом доме в темноте лестниц, стоя на ступеньку ниже и улыбаясь, он притянет к себе и поцелует, губы у него будут с улицы холодные. Это потом получится передать в трепетном и загадочном зимнем пейзаже (розовая заря над заснеженной береговой косой), от которого все придут в восторг, никто не догадается, но кто-нибудь умный, например Перов, так и скажет: «это не картина, а поцелуй». Какое же это будет счастье. На долгие годы. На всё впереди. На жизнь в одном городе. В столице. Лучше не придумаешь. И начинается это сейчас. Он уйдёт, но счастье останется. Он будет проводить свои обыкновенные насыщенные дни, но чтобы он ни делал и со сколькими людьми ни говорил, он будет принадлежать тому, кто его любит. В его верности сомнений нет, потому что, кроме доброты, честности, ответственности и благородства, Антону необходимо приписать ещё и скромность и преданность. Впрочем, пусть делает решительно что угодно, главное останется неизменным. Quand même pour toujours*. Антон поднялся, повёл плечами, покопался в карманах, что-то нашёл и положил на стол. Несколько монет. — Зачем это? — Исаак сел и улыбнулся. Очень уж большое удовольствие доставлял ему вид Антона, а уж говорить с ним, впервые обсуждать какие-то бытовые дела, каких ещё будут сотни… Вопрос, собственно, излишний. Раз Антон сделал, значит так нужно. Мало ли. — Да так. Заслужил, — он смотрел, чуть прищурившись и о чём-то, видимо, рассуждал. В сером свете окна он был призрачным, его глаза показались, как грозовое небо, синими и его милое лицо, словно снег, серебрящийся в лунном сиянии, по каким-то неясным причинам выразило тоску и тревогу, но нельзя было догадаться, о чём он думает. Пока нельзя. — Ты ещё долго будешь тут? — Нет, к следующей неделе Алексей Кондратьевич вернётся, надо будет выметаться, — собственный голос тоже казался удивительно хорошим. Тем он лучше звучал, чем вернее о нём думалось, что им придётся произносить его имя и говорить ему «ты». — Хорошо. Я, может, ещё приду, — он надел пальто и на секунду замер. Подумал, должно быть, как стоит попрощаться. Надо сказать «до свидания, мой хороший». Вот бы он так сказал… Ничего, ещё успеет. Он только неуверенно и как-то болезненно исказил губы в том, что не было похоже на улыбку, цокнул, о чём-то сожалея, опустил лицо и, качая головой, вышел. Исаак поспешил деловито обидеться на такое нелюбезное прощание и сразу великодушно простил. Ведь теперь он сказочно богат, теперь ещё целая жизнь впереди. Остался его запах, знание, что он здесь был, и монетки (без догадки об их истинном значении на них удалось славно поужинать в трактире). Осталось счастье его любить и надеяться на лучшее. Целых несколько дней ничто не могло этого счастья развеять. *И всё же навсегда (франц.)
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.