ID работы: 6386700

Noli me tangere

Слэш
R
Завершён
139
автор
Размер:
210 страниц, 27 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
139 Нравится 61 Отзывы 30 В сборник Скачать

5

Настройки текста
Спуск к реке, таинственной и длинной, сквозь ивняк и чертополох зачем-то бежать вприпрыжку, обдирая ладони, при первом проблеске солнца с тёмной воды тревожно подумать о загадке, такой милой и простой на мелководье, непостижимой и жуткой на беспробудном дне, куда сходят только утопленники. Есть во всякой реке или озере непостижимое и пугающее — то, что охватывает, когда, набирая воздуха, ныряешь и оказываешься погружён будто в чужой безумный смертный сон, где дыханию нет места. Должно быть, красиво до дрожи. Должно быть, писать такое в мутно-бурых давящих разливах, в крутящемся шуме масляных потоков это не прерогатива профессионального пейзажиста, но можно было бы написать, скажем, унизанную листьями кувшинок поверхность воды, прозрачную мистическую грань, трогательно хрупкую, волшебную, отделяющую нашу сказку наяву от просматривающейся за ней необъятности потустороннего мрака, безуханного, древнего и величественного, до которого рукой подать, стоит только окунуться и уснуть. Антона долго искать не пришлось. Он почти всегда сидел на одном и том же, самом удобном месте в полуверсте от усадьбы, ведь не рыбалка ему была нужна, а отдых от писания за столом — зелень, солнце, вода, ветерок и благоустроенный и расчищенный крутой берег, образующий небольшую полянку, закрытую с боков, словно портьерами, нежными метёлками веерников. К этому месту с пригорка спускалась тропинка, но её словно бы и не было из-за плотно пушащегося цветения таволги. Идти приходилось как по сброшенному у порога подвенечному убору и хорошо было идти так к нему. Особенно хорошо было разглядеть его склонённую, белобрысую от солнца макушку и замереть на протяжении движения. Невесомые шаги сквозь растрёпанные пастельного тона цветы тянулись долго, успелось ещё раз как следует запечатлеть день и час, и реку, громкий стрекот, жар травы, синеву в вышине и его. Приятно воображать, как эта ненарисованная картина вкладывается в душу, дабы навсегда там остаться. Сердце билось тяжело и рвано, с отдающимся ромашковой горечью в горле восторгом. Но только не оставляй меня моё сокровище. Мне страшно одному. А всё остальное пусть. По спине вверх пробежали морозные мурашки. Нежность оледенила благодарную кровь, протянула сладкую тянущую боль в груди и режущую, взметнувшуюся переливчатой солёной волной — в животе. Страстно захотелось пить, с тоской подумалось, что всё верно, так и есть, надо сбежать, а привыкать к этому не стоит и не стоит принимать как данность. Это и есть моменты, ради которых был рождён, ради которых молод, но то, что их много — это только нелепость, случай. Если по справедливости, то и день, и час такой должен быть один единственный и незабвенный. По справедливости, да только кто эту невыносимую справедливость назначил? Но по ней суждено долгие годы помнить, жалеть и терзаться, что любовь длилась пару осенних недель, а затем покинула, оставив развороченным и обделённым, оставив готовым ко всему и полным безумных бессмертных сил, страстно желающим свои чувства высказать и выплеснуть, от края до края прожить положенный срок ради любимого и ради счастья и славы его и своих. Но вместо этого — три ярких глаза набегающих, бесполезная одинокая юность мчится мимо, без цели, красоты и средства, без главного, всё-таки главного. Такой расклад был бы справедливым, и отчего Исааку всё кажется, будто так оно и есть? Даже сейчас продолжает казаться. Даже сейчас больно, обидно и горько, что с его любовью, с жизнью, с ним самим обошлись гадко. И надо сбежать. И именно в этом скрывается неизъяснимая прелесть счастливого, хрупкого лета. Став на мгновение совсем бесстрашным, Исаак приземлился на траву возле Антона на колени, путаясь в собственных, ставших за последние годы слишком длинными ногах и ничего не соображая от волнения, уселся. Перед глазами замелькала светлая ткань куртки на его плече, Антон своим бархатным низким голосом что-то со смехом сказал, Исаак в тон ему, весело и надрывно ответил, только до сознания смысл не дошёл. Да и что говорить? Не всё ли равно? Спрашивать, клюёт ли и как вода? Вести обыкновенный диалог, к которому, как это ни банально и ни пошло, сводится всякое долгое беспокойное ожидание встречи? Слово за слово и нет никакой любви, нет раздутой трагедии и особого счастья тоже нет, есть только милая повседневность жизненного круга. Антон поймал и отпустил нескольких голавлей, поставил верши и всё, ничего нового, как будто нет ничего судьбоносного и неповторимого в их неоценимо дорогом общении. Без перехода от бестолковых вопросов к искренним, не поднимая глаз и не набирая в лёгкие воздуха, боясь его и в поисках защиты жась к нему же, Исаак спросил о том, что всегда интересовало и пугало: «Что сейчас, Антоша, пишешь?» То есть, что писал утром. То есть, где был, чем жил, от чего страдал, чем увлекался и какие песни пел. Всего не передать, не рассказать и не понять, но это единственное по-настоящему важно. Одно дело прочесть его законченную, переписанную начисто или напечатанную работу и попробовать обсудить её с ним. Он конечно рад будет и не пожалеет сил, чтобы всё растолковать, но ему это будет уже не столь интересно. Он от готового к тому моменту отделается и в глубине души будет жить чем-то иным и новым. Другое дело — забраться в настоящее и всё увидеть, пока работа жива, изменчива и опасна как змея, когда нет ничего её ценнее и когда связанные с ней мысли и образы царят в его разуме. Никаким иным путём к его загадочному мудрому сердцу не прикоснуться. Понимать его — высшая степень с ним близости, но здесь же и угроза. По крайней мере раньше, в печальные годы злой юности была. Да, раньше он писал хуже… Вернее, не хуже, а просто так, без участия души, без доброты, без околдовывающей печальной нежности, искренности и глубокомыслия, только ради заработка. Писал он порой нехорошо и вымученно, но всегда так, что его печатали, ведь в редакциях дешёвых развлекательных журналов у него сидели сплошь кумовья и приятели. На грани иронии и презрения, насмешки и холода он на всё смотрел свысока, но при этом всё низкое так ловко и забавно подмечал, что лучше бы он был жесток, чем, лицемерно заигрывая, подтрунивал над людскими недостатками. Всё он понимал и ко всему относился как к смехотворной скучной безделице. То же самое Исаак чувствовал в его отношении к себе. Казалось, что Антон видит его насквозь, но при этом не считает нужным придавать большого значения его смешному трепету. Антон, вероятно, знал, что в него влюблены, но в него был влюблён кто ни попадя, и со всеми Антон был равно снисходителен и лишь немного жалеючи ласков. Ко всем Антон относился одинаково потребительски: со скептической усмешкой рассматривал преподнесённое чувство, быстро брал от него, что хотел и что писателю требуется, а потом клеймил точно подобранными остроумными словами и отодвигал от себя. Девушек разной степени продажности он менял только так, однако всегда был честен в том, чтобы ни им, ни себе не врать, не обещать ничего долгого и большого и за все развлечения деньгами, услугами и юмором платить с избытком, покупая тем самым право расходиться без скандалов и сожалений. Но они в него всё равно влюблялись. А он их всё равно покидал. В ранние годы их знакомства Исаак мог наблюдать его подвижные игры только со стороны и издалека, осторожно поддерживая в себе невозмутимый, безразличный и самодостаточный вид, иначе бы Антон и над ним посмеялся и отстранил от себя подальше или же так разъяснил, что не к чему драматизировать и что нужно иметь гордость, что пришлось бы сгореть со стыда. До Антона, вечно занятого учёбой, семьёй и проститутками, было не добраться. Если бы он и впрямь оставался недоступным, то Исаак, может, перерос бы себя прежнего и за исцеляющие отшельнические годы в лесах и живописи остыл бы. Но Исаак сам не хотел избавления и вместе с тем Антон всё время ощущался поблизости. Весь холодный год, кроме лета, он манил обманчивым теплом, светил из-за угла и легко возвращал под свою власть простым словом и взглядом. Антон постоянно присутствовал в жизни своего непутёвого брата Николая, в том числе регулярно организовывал для него возможность заработать на графическом оформлении журналов, в которых печатался, и на иллюстрациях к своим рассказам. Коля один с этим делом справиться не мог, поэтому делился, вернее, перекладывал большую часть работы на Исаака или ещё на кого-то из товарищей по училищу. Вообще бедные художники жили стаей. Когда у кого-то появлялись деньги, чтобы снять меблирашку, все съезжались поесть и отогреться. Антон с улыбкой, участием и стетоскопом входил в этот кашляющий, икающий и разящий перегаром вертеп, и словно зажигалось солнце. Таким образом вся художнически-литературная компания была связана и жила одними, так или иначе крутящимися вокруг Антона интересами. Исаак всё время пугливо ждал встречи с Антоном и прикосновений к его замечательной жизни. Антон же относился к нему так же, как к прочим приятелям, как к Авелю, — как к неблизкому другу: помогал по мелочи, лечил, подтрунивал, дарил своим обществом и в общих разговорах говорил то, что давно известно. В целом, не как божество, а как простой знакомый, Антон был человеком приятным, весёлым и жизнерадостным, всегда знающим, что делать, никогда не скучающим и для Исаака уже не столь поразительным и великолепным, как в начале. Своей нечаянной жестокостью Антон много проиграл, но оставшегося всё равно за глаза хватало для любви, которую Исаак всеми силами таил и подавлял. В необходимости вырвать её из сердца Исаак себя убеждал, но ничего не мог поделать и продолжал переживать, не спать ночей, думать об Антоне слишком много и в тайне преувеличивать значение ничтожных мелочей вроде звука его неразборчивого мягкого голоса и впечатавшейся в душу, как в чувство прекрасного, как в умение понимать и находить наслаждение в искусстве — его обыкновенной красоты, его вездесущего подавляющего очарования, затопившего всю Москву и все улицы назвавшего его именем. Ведь в самом деле, он был красавец. Высокий и сильный, большое открытое лицо с добрыми смеющимися глазами, чуть грубоватые, мужественные черты, чувственные губы и идеальный волосы — такой он был настоящий и правильный, такое благовоспитанное дикое животное, что всех к нему тянуло. На всех он действовал благотворно, все в его присутствии становились лучше. Если бы Исаак не влюбился в него раз и навсегда, то влюблялся бы с каждой встречей и, как водится, смело давал бы подписку: век не видал, чтоб было ей хоть несколько подобных… Как-то, помнится, весной восемьдесят первого, спешили под вечер многочисленной шумной компанией невесть куда, выкатились на перекрёсток, а московский мартовский ветер, вдруг изменив направление, перепутал всё на свете и донёс его, Антона, человеческий запах. Тот самый, которым пахнет его чёрный шарф — шарф из не оправдавшихся вещих снов, вещь великой красоты и зависти, — донёс и всадил, словно иголку, в сознание и там остался, немного злой, немного пёсий, рабочий запах уставшей к вечеру мужской здоровой юности, пробивающейся на щеках щетины, изнурительной учёбы, честного труда и поношенной дешёвой шерсти, влажной от дыхания на последнем весеннем морозе. Стоило выдохнуть, и самого чудесного из запахов было в точности не воспроизвести, но то острое и нежное чувство, тот тягчайший приступ неразделённой любви и жалости к этому прекрасному падению запомнился навек, как запомнился и тот сумеречный, вздыхающий холодными ветрами перекрёсток, и чернеющая от птиц сырая даль Замоскворечья. И как необходимость через силу переставлять ноги, сдерживать в груди всхлипывания и нести куда-то дико стучащее ненужное бедное сердце, которое уже побагровело на закате и смирилось с тем, что колотит зря. Случилось это через час после происшествия, которое было ещё более памятно и которое с лучшим запахом связалось неразрывно. Теперь каждый раз, когда с Антоном нужно завести разговор, когда нужно спросить его и приблизиться, пробирает прилипчивый страх, что-то похожее на омерзение к своей глупости, к себе… Нет, не к себе. Только к тому, что могла такая неловкость между ними произойти и омрачить и без того темнейшую первую любовь — ерунда по сути, но как же стыдно и неудобно. В номере у одного из приятелей, в присутствии нескольких друзей Антон читал свой незаконченный новый рассказ. Он вслух читать не любил и всегда немного раздражался, особенно когда слова с обилием шипящих не поддавались его нечёткому произношению. Рассказ был ни о чём и представлял собой последовательность сомнительных острот, по крайней мере, Исааку этот текст не нравился, но в те времена он был этим даже доволен, поскольку ревновал Антона к писательству и был рад неудаче соперника, которого победить не мог, но мог хотя бы им пренебрегать. Но, конечно, не могло быть и речи, чтобы выразить это открыто. Вместе с остальными слушателями Исаак в нужных местах хмыкал и посмеивался, но в тот раз ему было не до смеха. Так уж получилось, так само собой вышло, что Антон, задумавшись, опустился на маленький диванчик, на котором Исаак уже сидел. Это было, наверное, впервые с тех ужасных пор — возможность будто бы не специально к нему прикасаться, чувствовать его тепло и движения, а если бы хватило духу поднять глаза, то и увидеть непозволительно близко его лицо. Но решимости достало только на то, чтобы тянуть шею, дабы заглянуть в листок в рассказом, и из-за этого жаться к плечу Антона. Разумеется, это было глупо. Разумеется, выглядело странно. От испуга, радости и смятения всё из головы вылетело, Исаак перестал соображать что делает, опьянел, должно быть, до тумана и преисполнился хмельной залихватской уверенности, совсем ему не свойственной, что всё правильно, что Антон не против этой близости, что в комнате светло и холодно, а на дворе весна и сидеть так удобнее… От замутившегося сознания ускользнуло, что Антон оттеснился на самый край дивана, что стал чаще сбиваться, хмуриться и нехорошо пофыркивать. Когда отползать стало некуда, он резко прервал чтение на полуслове, гневно встряхнул листами и раздражённо произнёс, не поворачивая головы: «Ты можешь отодвинуться?» Вот и как это забыть и вычеркнуть из прошлого? Эта неосторожная память не умрёт, как её ни заглушай. Даже теперь, четыре года спустя, от неё страшно неудобно и хочется, на всех основаниях к нему прижимаясь, кричать «дай мне отодвинуться». И всё-таки именно преодоление этого маленького кошмара делает теперешний контакт невероятным, похожим на преступление, которое совершается со знанием того, что наказания не последует. Но то давно прошло. А теперь, на милой реке, после непродолжительного задумчивого молчания Антон заговорил, спокойно и тихо. Голос его слился с шёлковым перебором расчёсывающих водоросли в прядки потоков. Исаак торопливо вскинул лицо и посмотрел, наконец, со всей внимательностью, без глупых опасений и без лишних восторгов. Всё как всегда: краешек белой рубашки, тронутая загаром шея и успевшие выгореть, отдающие тусклым золотом волосы, всегда лежащие так хорошо, что всегда хочется их коснуться. Всегда хотелось бы обводить карандашиком несовершенную мягкую линию носа и подрисовывать тёмные нежнейшие ресницы. До чего же он красивый. Стал красивым теперь или, став знакомым и подмяв под себя всё прошлое, поставил свою на место лучшей внешности? Скорее уж второе… Помнится ведь, в начале, при первом знакомстве, Исаак не посчитал его красивым, даже наоборот. Изменилось это постепенно. А всё-таки был тот день, когда красота переступила заветную черту и простая внешность обратилась наваждением, по параметрам которого стал судиться вид всех встречных. Случилось это, вроде бы, зимой восемьдесят второго года. Ещё одна ерунда, не стоящая памяти, но накрепко засевшая в сердце занозой, однако какой чудесной — так занозиться можно только о цветущий мирт. В тот день, кажется, воскресный, они небольшой компанией пролезли по общей контрамарке на какой-то благотворительный концерт. Исааку выпала удача сидеть рядом с Антоном, что сулило ещё одну муку, которая наверняка произвела бы большое впечатление и тем самым окрасила в изнурение любви и отравила бессонницей и печалью ближайшие недели — и пусть бы. Но случилось невероятное происшествие, которое и отравило, и красило не меньше года, а то и всю жизнь пустило не по тому пути. Если до этого в своей несчастной любви Исаак, едва ли это осознавая, был сосредоточен на самом себе и своей неподвижной беде, то после действие стало развиваться. Страсть между ними, если можно это назвать таким пыхтящим словом, закипела по-новой, если кипела прежде, а если прежде была лишь ошибка, то загорелась в первый раз и конечно навсегда. Подробностей память не сохранила, но казалось, что это произошло ни с того ни с сего, словно гром, которого после молнии ждёшь и ждёшь, а всё равно пугаешься, когда он, запоздавший, сотрясает небеса. Антон подался в сторону Исаака всем корпусом, низко и круто наклонил голову и повернул лицо, чтобы что-то сказать. Да, именно так, всего-то. Но на мгновение он оказался так близко (должно быть, сам в потёмках не рассчитал расстояния), что по-настоящему задел носом и губами скулу и щёку, но ничуть не смутился, не отстранился, а с полной уверенностью коснулся сухим дыханием, даже немного обжёг и торопливо зашептал что-то, из чего Исаак ни слова не разобрал, однако автоматически сумел глубокомысленно кивнуть и прошептать «да, точно». Антон отодвинулся, а Исаак остался сидеть ни жив ни мёртв, сам гадая, что произошло, что за безумным током его перетряхнуло и почему по всему телу так и ходят покалывающие жаркие волны, надрывающие кожу. Перед глазами расплывались чёрные пятна, хотелось тяжело дышать, хотелось умереть вот прямо сейчас, до конца представления со щеки не сходил — будто горячей сажей вымазали — отпечаток дыхания и не покидали горящего уха его быстрые и злые слова, что-то внутри вмиг сломавшие. Действительно сломавшие. Ведь если до этого незначительного происшествия Исаак мог жалеть свою любовь по причине её невинности, то теперь к ней навязчиво примешалось что-то тёмное. Исаак долго стеснялся называть вещи своими именами, но всё-таки знал, что это такое, да и вращался в такой среде, где об этом вёлся каждый третий скабрезный разговор. Да и потом, Саврасов, Караваджо… Было это вожделением — каким-то первым и неловким его проблеском, поймав который, Исаак лишь растерялся. Женщины… Исааку нравились женщины, но тогда он от женщин и вообще от кого бы то ни было крайне далёк. Он любил ловить на себе тёплые, порой даже липковатые взгляды, но умел оставаться под ними наивным до святости, умел легкомысленно прощать смотрящих, произнося про себя горделивое «я не для грязи». И уж тем более он сам ни на кого не смел и не испытывал потребности смотреть с этой грязью, с бродящими в голове откровенными желаниями, благо был от смелых фантазий ограждён своей несчастной судьбой, запугавшей его, заморозившей и морально отбросившей на несколько лет назад, в затянувшееся, горькое, но безгреховное детство. Конечно не было в грязи почти ничего плохого, а в основном хорошее, приятное и радостное, обыкновенное, человеческое. Но нельзя же требовать от грязи, чтобы она не была грязью? Пусть и прекрасной, обжигающей грязью, приводящей в восторг и поселяющей внутри животное смятение… Вот и к Антону что-то такое вспыхнуло. Вспыхнуло и, постепенно разрастаясь и захватывая, принималось пыхать при его близости, при его голосе, при случайных прикосновениях. Антон уходил, и вспышки угасали. И Исаак ему вслед отплёвывался, и бегал после встреч с ним до безобразия счастливым, и ночами чего только ни выдумывал, чтобы утешиться, но всё же… Всё же мыслями о женщинах утешиться получалось быстрее и проще. Антон же оставался чем-то недосягаемым и чистым, что и хотелось бы испачкать грязью, а не получалось. Как об Антоне ни думай, всё выходила красота и благородство. Должно быть, слишком его Исаак уважал. Должно быть, нравственное невольно ставил выше физического, и Антон его восхищал и тянул к себе как человек, а не как плоть. Антон в этом плане был куда более раскрепощён. Натиск его был постепенен, и если сперва Исаак ругал себя дураком и убеждался, что только выдумывает, то в дальнейшем отрицать очевидное стало глупо. Даже при всей своей натужной наивности Исаак не мог не замечать, что у Антона к нему таки имеется немного грязи. Причём, как ни поразительно, не той небрежной, что к проституткам и поклонницам, а иной. Исаака она вводила в замешательство, пугала и радовала, он ещё долго боялся, рвался на свободу, жалел себя, опасался повторения прежнего, да и Антону, при всех его достоинствах, всецело довериться не мог, разбитое сердце не склеишь. Антон хоть и был привлекателен во всех смыслах, хоть с годами стал добр и безобиден, но так же он был неразрывно связан с болью, обидой и тяжестью пережитого, и изменить это двойственное отношение было трудно. Но в добрый путь — как бы долго они ни проваландались, в итоге пришли-таки грязи, красивой, трогательной и чертовски запутанной. Тот давнишний Антон, самолюбивый и злой, исчез, перевоспитался. Он за последнюю пару лет вырос как человек, как доктор и как писатель. Основываясь на трёх этих составляющих, рост его не останавливается. Однажды до него снова станет не добраться. Но до него не добраться и сейчас. Он так высок и так благороден, что это невыносимо… Но невыносимо хорошо пахнет от него всё тем же человеческим. С началом этого лета у него над виском стала заметна седина. Она мягко сливалась со светло-русыми выгоревшими прядками, но всё-таки. Седина. Очень хотелось к ней прикоснуться губами. Она его красила. И возраст к нему шёл. Антон год от года становился стройнее, умнее, рассудительнее и строже, лучше во всём, так что ничуть было не жаль медленно тающей агрессивной молодости с её нелепостями и ошибками. Как же это славно, что всё проходит. Что ещё несколько лет и прошлое забудется. Забудется и это — какой он сейчас искренний и славный и как он внимателен к своим героям и сюжетам, как он о них говорит… Важнее всего для него мелкие бытовые страдания человеческих сердец, любовь, разнообразная и всегда печальная, несправедливости и беды, невежество и униженность слабых и невозможность миропорядок изменить… Он ни на кого больше не злится и всем сочувствует. У него всё ещё много смешных или бестолковых рассказов, но теперь всё явственнее ощущается горечь понимания истинной сути вещей. Он так много работает и так себя не бережёт, что уже до этой сути добрался — добрался и понял, как горька, тяжела и бессмысленна человеческая доля, потому и не бережёт себя. Но всё-таки даёт и себе, и другим и красоту, и повод продолжать — нужно работать. Всего лишь. Он уже гений. И его снова называют гением. «Боже его храни» и крестят. Каждый понимает гениальность по-своему, вот и для Исаака, кроме всего прочего, стало ясно, что все его собственные чувства и метания — всё это Антону доподлинно известно и во всём этом он разобрался сполна. Теперь уже без снисходительной иронии, а с искренним и глубоким сопереживанием. Он знает и о потерях, и о любви, и о бесполезной, изнемогающей в пустых мечтах, мчащейся мимо юности, и вместе с тем он может объяснить и противоположную сторону вопроса. И вообще все стороны, какие ни на есть — на каждую встать и каждое мнение пропустить через себя. Здесь нет места непониманию. Здесь больше нечего бояться. Слушая его, Исаак медленно опускал голову на его плечо, всё ближе к нему жался, не замечая, обнимал и оплетал руками, но знал уже, что не это главное. Что обнимать можно привлекательную плоть, но несравнимо ценнее и больше значат его слова и его мысли. Понимать его, слышать, отвечать, говорить с ним на равных, никуда не торопясь, обсуждать какой-то непростой, царапающий сердце и с детства не дающий покоя вопрос — это выше всякой любви и дороже всех семейных ценностей и радостей жизни. Тут уж можно ничего не скрывать. Можно, когда все слова сказаны, от них внезапно устать, ими вдруг пресытиться и резко бросится в направлении им обоим известном, ведь сколько ни говори, словами всего не объяснишь, главное всё равно останется в руках. Сам себе противоречь, презирай и понимай свою грязь, а всё-таки люби. Исаак повалил его на спину на траву со смешной дурашливой возней, маскирующей отчаяние и естественное продолжение разговора о любви, о которой им обоим тоже до разочарования много известно. Благодарность переполняла сердце, необходимо было поцеловать, туда где едва заметна мудрая седина над виском, и в нежные волосы, всё лицо и руки, и завершиться, часто дыша, дрожа, спрятав лицо на его животе, страдая от яростной потребности быть прощённым за своё животное безмолвие и примитивную одичалость и за то, как полон всевозможных несчастных воспоминаний и из-за них не ценит настоящее, и, главное, за то, что вечно думает о внешней стороне дела, о красоте, которая так или иначе сводит всё к физическим потребностям, между тем как неоценимо драгоценная душа или остаётся без должного внимания, или обвиняется невесть в чём. Минуты полного, но досадно одностороннего взаимопонимания заканчиваются и они оба снова становятся друг от друга далеки, в то время как даже сейчас Антон далёк как дневная луна, и его до конца никто не понимает, даже тот, кто его всем сердцем любит, и Антон, такой умный, талантливый, хороший и добрый, всегда будет безмерно любим и так же безмерно одинок. Антон его успокаивал. Смеялся, гладил по голове, целовал в волосы, говорил ещё массу хороших обнадёживающих вещей, ласковых слов и нежных шуток. Его добрые глаза казались золотистыми. Но уже совестно было смотреть на его милое лицо и совестно им любоваться. Стыдно было своего собственнического эгоизма, претенциозной глупости и этого своего ужасного, невыносимо жестокого тайного желания сбежать… Но ещё, пожалуй, было боязно, что за эту излишнюю откровенность придётся поплатиться — из лучших побуждений Антон возьмёт, да и напишет об этом так узнаваемо и понятно, что тошно будет читать… Презирая себя, обожая свою жизнь, давая по возможности чёткую оценку произошедшему — поистерил на славу, теперь и на душе спокойнее, Исаак бегом вернулся в свой флигель и накинулся на работу, словно тигр на мясо. В голове больше не было, слава богу, мыслей, им тоже совестно было соваться. Душой вновь овладело бушующее желание отплатить судьбе за все подарки и искупить свою дурацкую вину, а искупить можно только упорным трудом и пением своему богу. Так он и работал, быстро и умело, не отвлекаясь, не думая ни о чём, кроме техники. Много часов подряд в груди кто-то тяжёлый вовсю раскачивался на подвешенных к рёбрам качелях, но это не мешало. Сила в руках, сила художественная, ловкая и зоркая, ощущалась немеренная. Миша позвал обедать, Исаак, не оборачиваясь, крикнул, что не пойдёт. Чтобы не звали снова и чтобы не пришли мешать, он подхватил этюдник и бегом, сам не зная, кто за ним гонится, понёсся. Вроде бы держал в голове, какое-то направление, но нет. Скрываясь от людей, преодолел деревню, несколько дорог, поле, лесок и всё смотрел жадными глазами, как вокруг красиво. В одном месте остановился, наслаждаясь всесильностью в выборе, решил — здесь, и не медля вновь приступил к работе, к этюдам и наброскам, которые вновь пошли отлично, именно так, как нужно. День жаркий и тихий простёрся окрест. Жизнь среди лесов и поля была как и прежде упоительна и счастливо одинока. Песни кузнечиков и шелест листвы в ветру свивались в бесконечный милый мотив. В воздухе витал таинственный свист. Всё зелёное и жёлтое, пятнистое от теней обращалось одной летней краской. Вспоминая свои старые золотые дни и не наблюдая часов, Исаак, когда захотелось, искупался всё в той же реке, когда захотелось, поел земляники, а потом захотелось — и уснул в разросшемся клевере и каких только долгих и каторжных снов не увидел. Он возвратился к усадьбе только к вечеру, замёрзший, усталый, обошедший десяток дорог, искусанный слепнями и страшно голодный, но с чувством выполненного долга, с полным довольством собой и с тем, что ласково позвало вернуться — со вновь проснувшейся тоской по Антону, с грязью, с плотью, с красотой. К быстро опадающим сумеркам что-то вновь начало мешать простому рабочему удовлетворению, разбавляя его горьковатой и изысканной ноткой неприкаянности. Исаак уже до тошноты насмотрелся на природу и на то, какие в небе нынче алые и лиловые краски, и всё-таки, с зарождающейся головной болью, через силу любовался очарованием тихого вечера, цветов и невесомо ложащейся росы. Несмотря ломоту во всём теле и резь в животе, обречённо поддавался, не желая уже слышать, всё равно слышал, как галдят в жасмине цикады и как при этом ослепительна и абсолютна тишина. Вечер разрастался и распускал рукава, небо сине густело, темнота с него падала пудами и восковыми берковцами. Если бы не усталость, Исаак не знал бы, что может быть прекраснее, чем тонущий в засыпающем саду, живой, уютный, милый дом, пусть и не родной, пусть и не ждущий, но любимый. В нём горели раскрытые с выпущенными наружу занавесками окна и на веранде светился рыжий фонарь, обросший пушистым ореолом мошкары. Может для него? Да нет. Слишком хорошо, чтобы быть правдой… Так это было красиво, так умиротворённо и чудесно, что не хотелось подходить. Хотелось смотреть всю ночь, зная при этом, что в любую секунду можно войти. Хотелось нарисовать. Исаак тайком пробрался в кухню, где в полумраке подхватил булку и, запив её водой, снова стал счастливейшим из смертных. Прислушавшись, он уловил в комнатах разноголосицу. Видимо, снова в милую чехию понаехали гости… Приличный человек пошёл бы переоделся, привёл себя в порядок, но Исаак, дожёвывая, отправился прямо так. Впрочем, перед зеркалом в коридоре он остановился и в полумраке бегло удостоверился, что его дикой молодости идёт быть лесным зверем, идёт больше, чем если бы он наряжался и прихорашивался. Наряжаться он по бедности не умел и презирал, а искренность превозносил, потому что она бесплатна. Да и потом, гостям даже интереснее и смешнее будет увидеть его такого. И обиднее, да. Ведь он и такой привлекательнее большинства. Гостей было по здешним меркам немного. Все знакомые лица — несколько дачников-соседей, кто-то из Киселёвых — хозяев усадьбы, да парочка зеленоградских ценительниц литературы и самого Антона. Здесь же присутствовала и семья. Большинство гостей Исаака ни в грош ни ставили и в упор не видели. Ему искренне улыбнулась только Маша, да ещё Николай к нему порывисто кинулся, чтобы срочно поделить новым планом побега. Ценнее всего был брошенный с другой стороны комнаты, немного сердитый, тревожный и беспомощный взгляд Антона. Был уже поздний вечер, время веселья прошло, но гости расходиться не собирались, да и не принято было в этом большом доме отпускать кого-то в далёкую ночь. Лениво пили чай, вели уже немного сонную беседу и прислушивались к ведущейся между стариками игрой в карты. Исаак на Машино предложение от чая тихо отказался, поблагодарил её взглядом и печальным пожатием руки и направился к Мише, который хохлился в углу в кресле, больше, чем всегда встрёпанный, сиял влажными беспокойными глазами и бесцельно обнимал гитару, видимо, желая угодить одной из дам, но боясь обремизиться. Миша, в силу возраста будучи большим ценителем задушевных романсов, не только с готовностью подал гитару, но даже уступил Исааку кресло и сам переместился на подлокотник. Несколько любезных выражений приподнявшихся лиц и одобрительных коротких реплик дали позволение. Вечером, наверное, уже и пластинки слушали, и на пианино играли, и пели, и без осанны Антону вряд ли обошлось — всё перебрали, но всё же не могло у них быть до наступления темноты более подходящего момента. Цикады, зовущий в уютную постель ночной холодок, приятная усталость и желанный уже грядущий покойный сон — перед ним хорошо бы сердечную песню, которая навеет светлые и грустные мысли, у стариков — о прошлом, у молодых — тоже, даже Миша, наверное, найдёт, над чем повздыхать, вспоминая. Исаак специально этому не учился, но, наверное, благословенная кровь способствовала, так что и играть, и петь у него получалось легко и само собой, был бы только подходящий настрой. Мастерства не наблюдалось, да и голос был так себе, но важнее этого было умение ничтожные таланты собрать воедино, проявив с лучшей стороны при наименьших затратах искренний артистизм, незатейливый мотив и больше с поэтичной нежностью произносимые, чем пропеваемые слова. Прекрасные слова. Слова так просты, когда их обыкновенно произносишь, но когда они ложатся в рифму, то наполняются особым смыслом. А когда их дорисовывает выразительность и страсть говорящего, они уже искусство. А если с ними идёт ещё и мелодичный гитарный перелив, тут уж любое каменное сердце дрогнет. Небольшая хитрость. Немудрёный обман, однако такой обман, на который и сам обманщик купится. Исаак бросил на Антона лукавый взгляд через комнату, именно ему кроткой улыбкой показал, для кого играет, и с нарочитой небрежностью тронул, примериваясь, струны. Горделивым наклоном головы, картинной позой и задумчивым выражением лица он с достоинством дал публике понять, что торопиться не намерен и что они могут возвращаться к своему винту и разговору, но только тихонько. Он приноравливался к знакомой гитаре то так, то эдак, ведь спешить и впрямь некуда, а сродниться со звуком и найти нужный мотив очень важно. Мотив Исаак помнил только примерно и каждый раз подбирал его заново. Так же поступал со словами, которые менял и переставлял как бог на душу положит. И всё-таки не без гордости он ощущал, что на него смотрят. Что на него смотрит и Антон — сидит расслаблено и будто бы устало откинувшись на спинку кресла, облокотившись и подперев подбородок пальцами выпрямленной ладони. Удивительно, откуда только научился этому пленительному аристократизму движений и когда успели его руки стать такими изящными? Разговоры и гости ему, похоже, надоели. Зимой он смотрел бы так, безразлично и рассеянно, на огонь в камине. Сейчас он смотрит на играющего, почему бы нет? Но вместе с тем он смотрит не отрываясь, он внимает и любуется. Найдя нужную музыку и самого себя ею направив, Исаак прикрыл глаза и начал петь. Даже собственный голос ему в этот момент понравился. Нравились непроизвольно приходящие на ум слова и нравилось диковатое, тоже бессознательно искажаемое произношение. Это всем должно было нравиться. Без исключения. Все и впрямь затихли, даже старик Киселёв, который обыкновенно не скрывал своей озадаченности по поводу того, что этот еврей здесь делает. «Отчего да почему на глазах слезинки? Это просто, ничего, по любви поминки. Поговори же ты со мной, подруга семиструнная, душа полна тобой одной, а ночь такая лунная, но что от сердца нужно ей, ведь знает без того она, что к ней тоскою долгих дней вся жизнь моя прикована» — постепенно наращивая темп, забывая о кабацком припеве, едва ли не нарочно сбиваясь и вскидывая действительно страдающий от значения слов голос, Исаак пел и сам переставал думать о том, что разыгрывает эмоциональное представление. Что такую искреннюю и бесстрашную самоотдачу редко увидишь в каком-нибудь ресторане или даже таборе. Ведь певец просто поёт. А он — живёт. Этими словами. Так просто выхватить из общей связки словосочетание и трепетно приложить его к своему остро бьющему сердцу. Всё правда. Всё так и есть, вся жизнь — затянувшиеся поминки, и душа полна тобой одной, прикована тоскою долгих лет, «и до зари готов с тобой вести беседу эту я, договори лишь мне, допой ты песню недопетую, договори сестры твоей все недомолвки странные, смотри, звезда горит ярчей, так пой, моя желанная…» Он уже и не ведал, нужно ли это, не перебор ли, чтобы единожды скользнули по лицу аккуратные дорожки тонких слёз, чтобы в надламывающимся голосе послышалась неподдельная горечь и чтобы пальцам стало больно от торопливых сильных ударов. Он переигрывает, как всегда, но искренно, до конца, как истинный художник. Ну и пусть. На последних словах он сделал то, ради чего всё затевалось — открыл блистающие плывущие глаза и посмотрел на Антона и с вызовом, и с мольбой, с раскрытой нараспашку болезной душой, со всем тем, что звенит в цыганских песнях. Антон сидел в той же позе и с тем же выражением лица. Только его губы крепко сомкнулись и взгляд перестал быть рассеянным, стал напряжённым, пристальным и жёстким, похожим на презрительный, но нет. Это у него высшая степень внимания и сопереживания. Всё он понимает. Всё чувствует, ему не меньше больно. Хотя, собственно, что тут за драма? Ерунда! Ох уж эти романсы, кого угодно доведут до кондиции. Исаак через силу улыбнулся, встряхнул головой, широким жестом едва ли не швырнул гитару Мише и, не стесняясь, а наоборот, нарочно доводя до конца спектакль, утёр ладонью слёзы. Вздохнул, тряхнув кудрявой гривой, забавно поклонился и, не слыша редких хлопков и сочувственных и озадаченных вздохов, вышел из комнаты. А там выкатился на веранду, в совсем уже утонувший в черноте ночи сад и позволил себе в голос всхлипнуть. Но плакать расхотелось. Да и не хотелось вовсе. Хотелось улыбаться, скакать, валяться по траве, обнимая себя руками, и сходить с ума от ставшего головокружительно ярким запаха жасмина. А стоило вдохнуть его всей грудью и тут же, как по заказу, широкой волной пролилась созвучная росистой прохладе и сладости, могучая, до дерзости звонкая песня соловья. Ей навстречу Исаак пошёл, деловито отогнав самолюбивые мысли о том, что последует дальше. Луна плыла, но пряталась. Зыбкий зеленоватый свет остывающего запада и раскачивающиеся в вышине ледяные звёзды. И шелест сада. И соловей, соловей, за переливающимся неземным пением не будет слышно его шагов. Их не будет слышно до тех самых пор, пока он не накинется, не обнимет, нечаянно толкая в густо сплетающиеся колючие ветки куста, во влажную холодную листву, едва не падая: «Что же ты делаешь со мной, негодяй!» — с той самой смешной и обаятельной интонацией, с которой в каком-то из юмористических рассказов «негодяй» было пленённой похвалой собаке от страстного любителя породы. До смешного непросто было отыскать в темноте его мягкие губы, но легко удалось обвить руками его шею и всем телом к нему прижаться. Именно сейчас ужасно захотелось говорить о любви, но бог с ней. С ней и со всем, что было сказано и передумано за бесконечный день, со всем счастьем и горем, со всеми книгами и картинами, со всем прошлым и будущим. И как же хорошо и удивительно было его целовать, не теряя улыбки, до рассвета бы не оторваться. На чём-то оступившись, Антон расчертыхался, а затем крепко взял за руку и потащил, таинственным образом видя в черноте. Света не зажгли. К комнате флигеля было настолько темно, что смотрящее в ночь окно представляло её чуть озарённой звёздами и медовым краешком луны, неосторожностью и нежностью, и всё было восхитительно и очень просто. Антон за последние годы заметно сдал, здоровье его таяло, он кашлял с кровью и пытался это скрыть, и все делали вид, что не замечают. Прежней злой и молодой силы в нём уже не наблюдалось, но он всё ещё был выше и крупнее, хотел больше, потешно сердился на одежду и задержки и, наученный верному обращению, умел быть немного грубым — в разумных и осторожных пределах, когда-то выведенных в его иронической формуле: женщина та же курица — она любит, чтобы в оный момент ее били. А Исаак был тщедушнее и слабее и нарочно хотел казаться ещё более робким и хрупким, и с удовольствием поддавался, подставлял поцелуям шею, послушно извивался в его руках, прикасался, умильно постанывал. Всё для Антона, хотя и у самого земля уплывала из-под ног — не столько потому, что Исааку нравилось, что его бьют или подавляют, — это вообще значения не имело, сколько потому, что торжествовал, ведь в этой аккуратно отмериваемой грубости ясно ощущалась его власть. Власть позволять, ведь одно его слово и всё прекратится, один повод оскорбиться и завтра он сбежит, и Антон, несмотря на всю свою всесильность, великодушие и мудрость, не сможет ничего с этим поделать, останется здесь, один, брошенный, ненужный. И как дорого даётся ему эта любовь. Днём Антон такой разумный и рациональный, а здесь, сейчас, нежный, нежный, отчаянный и даже немного жалкий в этой беспомощной напускной резкости, словно тетерев на току в любовном своём самозабвении, слепой и глухой, не способный причинить ни капли боли… Потом начиналась возня с зажиганием света, одеванием, лёгкой неловкостью и попытками исправить её обрывком шутки. Поперхнувшись словом, Антон кашлянул, попытался кашель сдержать и от этого закашлялся ещё сильнее. Кашлял до выступивших на глаза слёз, до сжавшейся содрогающейся спины, до нескольких алых капель, прорвавшихся сквозь зажимающие рот пальцы. Выражение несказанной усталости, измученности, тенью пробежало по его лицу, да так и осталось. Конечно ужасно хотелось его утешить и приголубить, но задыхания этим не уймёшь, а сочувствие Антону сделает только больнее и хуже — он гордый, и ни перед кем своей слабости не раскроет. Ссутулившись, зажимая рот платком, всё кашляя и оттого не прощаясь и даже не взглянув, он уходил, снова неизвестный и одинокий. Спать оставалось всего несколько часов, а подъём в пять утра. Перед тем, как погасить свет, Исаак брал в руки блокнот для набросков и чирикал в нём что-то из своих разлетевшихся грустных мыслей.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.