ID работы: 6386700

Noli me tangere

Слэш
R
Завершён
139
автор
Размер:
210 страниц, 27 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
139 Нравится 61 Отзывы 30 В сборник Скачать

6

Настройки текста
На душе тоскливо, мокро и пусто, в груди, как за окном, сквозит весенний ветер с медью последнего снега, холодного и несказанно печального, через столько лет это словно бы уже и не из-за Антона, но, кажется, навсегда по его прекрасной вине и долгой памяти. А всё-таки нужно быть любезным и милым. Нужно или вести себя по-человечески, быть нелепым, живым и неискренним, или быть честным и вовсе с ним не встречаться. Ведь на Сахалин он уезжает, через всю Сибирь на Сахалин, на каторжный остров, к самым отъявленным преступникам, непроезжим дорогам, отсутствию удобств, голоду, холоду и смертельным опасностям. Подумать только. Уже не раз обговорено, объяснено и услышано, но всё равно приятно и грустно переживать за него, особенно в досужих разговорах со знакомыми, в предвзятом, без конца иронизирующем московском высшем свете салонов и гостиных, качать головой, не понимать вплоть до этого дня, до бесповоротного края, до его отъезда, до солнечного субботнего полудня, когда его нужно проводить, до вечера, когда с ним придётся расстаться, может быть, до сентября — так он обещает матери, может, до декабря — так говорит издателям, а может быть, навсегда. В это ничуть не верится, но что же делать, Антон сам, насмешливо пугая друзей, настаивает на подобной формулировке. Конечно, в этом туманном «навсегда», в отсутствии возврата для путешественника есть особая волнующая прелесть, ни с чем не сравнимая горестная свобода и зловещесть необозримо долгой людской жизни, на протяжении которой всё проходит, да не всё забывается. Да и потом, это и впрямь опасно и очень далеко. Пол-Москвы уже давно стоит на ушах. Уже как два месяца Антон рассылает своих неисчислимых любовниц, родственниц, подруг и избранных поклонников по библиотекам и частным собраниям и сам тоже, забросив художественную литературу, работает: наводит мосты, добывает себе официальное позволение посещать тюрьмы и пользоваться архивами, собирает нужные сведения и сибирские рекомендации, заранее в письмах знакомится с людьми, в чьих городах придётся побывать, прокладывает маршруты, выясняет истории и особенности мест и сотен дорог и рек, которыми придётся пройти. Своим Сахалинским путешествием он загорелся глубоко и искренне. Правда, чем бы талантливое дитя ни тешилось: многим разумным людям кажется, что он это просто от скуки выдумывает. Все кто его знает, да и вообще всё хоть как-то участвующее в культурной жизни общество находится в курсе его грандиозных планов, а потому и разговоров, даже за границей (откуда Левитан в первой половине апреля вернулся) об этом хватает. Публика недоумевает, строит догадки, посмеивается, осуждает и спорит, зачем же всё-таки известному писателю ехать на Сахалин, в невероятное трудное путешествие, в какое по доброй воле не пускаются? На это есть целое звёздное скопление причин. То ли, вот, Антону Чехову тридцать лет, а в жизни его что-то не сложилось, он не удовлетворён. То ли он ищет себе геройств и испытаний, хочет по-настоящему вписать своё имя в историю, создать серьёзный научный труд, стать не только фельетонистом и доктором, но и исследователем. Тут у него на вооружении разговоры о его любимом герое Пржевальском и полушутливые рассуждения о том, что негоже всю жизнь протирать штаны дома, у писателя должен быть свой кандальный подвиг, за который его будут уважать потомки, и вообще, нужно иметь храбрость идти навстречу истинной жизни в самых страшных её проявлениях, это есть человеческий долг, естественная обязанность очищенной от рабства и гнусности крови, которая сама в себе развила благородство (к этому Исаак не мог, на правах старого друга, не относиться со снисходительной улыбкой и ласковой иронией того, кто, принимая подобные доводы, соглашается, но остаётся спокойно протирать штаны). Ещё, должно быть, Антона в последние годы одолели и сильнее, чем обычно, обидели критики. Чем он известнее, тем агрессивнее петербургские газетные снобы на него накидываются. Его последняя крупная пьеса не удалась или сам он разочаровался в том, что пишет, и нуждается в новом вдохновении. Ещё на него не могло не повлиять то, что его непутёвый, но горячо любимый старший брат Николай, художник, прошлым летом у Антона на руках умер, загубив себя и свой талант пьянством и распутством. И вообще довели родственники, из бестолкового круга которых Антон отродясь не выбирался. У него на шее сидит большая семья, постоянно требующая внимания, участия и денег, все родные его любят и ценят и он их любит не меньше и без них жить не сумеет, но его желание вырваться и впервые пожить одному — хоть на краю света — вполне понятно. Может, он окончательно перепутался в своих интрижках с актрисами и поклонницами. Сплетни что ни день норовят женить его на какой-нибудь богатой или скандальной невесте. Среди допущенных к дому друзей много разговоров ходит о его связи с Ликой Мизиновой — там уже вовсю шутят помолвку, и Антон, сдаётся, действительно заинтересован ею, и если дело и впрямь зашло далеко, то спасаться остаётся наутёк. Должно быть, Антон устал от бесконечных и всё множащихся визитёров, друзей и приятелей, в большинстве своём глупых, скучных, берущих денег взаймы и не возвращающих и не дорожащих его временем. И вообще он устал от всего старого, постоянного и будничного, от труда каторжного и жизни анафемской. Не заметил, как простился с молодостью, после яркой весны его жизни словно не было лета, наступила сразу скучная осень. Он того и гляди погрязнет в болезнях, смертях родных и мирской суете, оглянется, а жизнь-то прошла и ничего в ней не было. Всё это Левитан в глубине души понимал и всему этому сочувствовал. Он ощущал себя обязанным это большое сахалинское начинание поддерживать, потому и изображал заинтересованность, радость и волнение, засыпал Антона вопросами, в нечастых и до боли пустых письмах шутил про прокуроров, давал бестолковые советы и напутствия, а теперь при встречах улыбался через силу. Сам Левитан только что приехал в Москву из своего первого путешествия по Европе. Сам был до предела полон впечатлениями, заботами, переживаниями и новыми живописными мотивами, требующими изучения. Работы непочатый край. Но по возвращении в Россию на него напала всегдашняя душевная болезнь тоски. Он пока подавлял её и крепился, но, уже зная цикличность этого психологического процесса, уныло предчувствовал, как его в очередной раз задавит меланхолия и, как всегда по весне, скуёт нервный психоз — нужно пережить это, перебороть, до конца претерпех, и найти силы снова взяться за кисти. У него вообще за последние годы расстроилось слабое здоровье, и сердце, и нервы, и без того бывшие слабыми, стали всё чаще всерьёз подводить и делать ещё невыносимее приступы неуверенности в себе, неудовлетворённости, смертельной скуки и усталости. Вместе с тем его художественные успехи стали неоспоримыми и признанными публикой, коллегами и почившими учителями. Его отмеченные особой, истинно русской душевностью пейзажи ценились высоко — удалось даже преодолеть людское предубеждение против художника-еврея, которому якобы запрещено касаться русской природы и культуры. К православной вере Исаак не был причастен, но так хороши, так похожи, родны и близки русскому сердцу оказывались его трогательные ветхие церквушки, изящные монастыри, тихие обители и вечерний звон над ними, что на происхождение художника закрывали глаза. Масштабность, реализм и спокойствие сочетались на его картинах с острым чувством одиночества и с грустной нежностью к нищей, покорной, безлюдной и неизъяснимо благостной родине. Сюжеты были просты, но задевали за живое. Техника стояла на высочайшем уровне, Левитан много, пусть с каждым годом всё медленнее, но зато всё более умело, вдумчиво и продуктивно работал. На различных крупных выставках он год от года подтверждал своё необыкновенное дарование. К девяностому году его имя обрело известность, бедность и неустроенность потихоньку отступили и жизнь наполнилась комфортом, красивыми женщинами, влиятельными друзьями и богатыми поклонниками. Поездки на Волгу, путешествия в вагонах и каютах первого класса, загородные дачи, особняки и террасы, музыкальные вечера, Бетховен и дорогое шампанское, театры и места в партере, быстрые увлечения и опьянённость женской лаской, мгновенно вспыхивающая в благодарном скучающем сердце и так же скоро угасающая, многочисленные привилегии интеллигентного и аристократического круга — всё это, став приятной безбедной повседневностью, медленно, но невозвратно заслонило собой несчастную и голодную, пронёсшуюся мимо в мытарствах и скитаниях юность. Этой потери не было жаль. Не жаль даже и того, что и Антон, вместе с золотой нищетой и свободой, тоже остался где-то позади. Любить его как раньше Исаак перестал, и порой вовсе о нём забывал. Но по привычке всё ещё тосковал в минуты дорожной задумчивости, да в своих мыслях ставил его на первое место перед всеми другими людьми. С этого первого места его и не стоило смещать — предпочтительнее оставить Антона в своём сердце как памятник, благодаря которому до сих пор удаётся не упускать особо рода вдохновляющей тоски и горести по несбыточному и несбывшемуся. Как и вообще по молодости, трагичной и бесполезной, а всё-таки прекрасной. Это ведь у Антона где-то было сказано, что жизнь не повторяется и уж коли ты не жил в те дни, которые были тебе даны однажды, то пиши пропало. «Чти создателя твоего в дни юности твоей» — хоть больно было, а всё-таки жил… Та ранняя жизнь не то, что теперь. Теперь чувства стали повторениями и унылыми подобиями чувств прошедших. Кажется, что столько всего было пережито и перемолото, что себя, драгоценного, нужно нести осторожно, лишь бы не расплескать оставшееся, и не очень при этом обращать внимание на происходящее вокруг. Теперь уже не страдать, не подрываться и не желать. Жить по удобным устоявшимся правилам и только высматривать придирчивыми, утомлёнными красой глазами любопытный, оригинальный в природе мотив. Живописи — время, всего себя, весь день, весь труд, потехе — полчаса. И любить, словно ногти чистить: с удовольствием, тщанием, интересом и корыстным для себя расчётом — минутку, но не более того. Эгоизм, гордость и самодостаточность — верные признаки старения, которые появляются намного раньше первой седины и редеющей красоты чёрных кудрей и пылающих очей. Ему ведь тоже скоро тридцать, и у него тоже жизнь заканчивается, и была бы она бессмысленной, пустой и жалкой, если бы не созданные произведения искусства. Судьба отдалила от Антона, но связь не рвалась. Исаак читал его рассказы, правда, теперь уже не боялся что-то упустить. В Москве они нередко виделись, а разъезжаясь на несколько месяцев, писали письма. В последние годы это было уже не больно и не так уж важно. Только лишь по-дружески. Антон писал мало, в извечном насмешливом, сдержанном и забавном тоне. Исаак, пытаясь хоть к чему-то приспособить их выстраданную дружбу, старался открывать душу и изливать свой мысленный разброд, хоть и сам чувствовал в своих словах надуманность, фальшь и раздутое самолюбие, которое наверняка было Антону не по нраву. Но иначе писать не получалось. Собственные успехи не то чтобы кружили голову, но не удавалось себя не превозносить, не носиться с собой и не придавать особого значения якобы возвышенным переживаниям. Антон замечаний не делал, но сквозящее в его знакомом почерке ироничное пренебрежение и досадно ранило, и спускало с небес на землю, и возвращало капельку прошлого, а порой и пронзало прежней нежностью, страхом и обожанием — поэтому ответных писем Исаак ждал с замиранием сердца и, получив, к замершему сердцу конверт прижимал, не зная уже, нарочно ли разыгрывает маленький спектакль на одного, или невольно, по привычке. Растягиваемые остатки их связи были для Исаака словно обязательством, как перед брошенной, когда-то дорогой женщиной — перед любовью, которая так неизмеримо много для него значила. Так много она значила, что, казалось, закончиться она не должна, ведь если закончится, то обесценится, значит он сам предаст и отречётся от основ своей души и своих сокровенных заповедей. А теперь, вот, Антон уедет на Сахалин бог знает насколько, может, навсегда. Письма будут запаздывать и теряться, через пару-тройку месяцев он станет так далёк, будто его и не было никогда. Это и будет той долгожданной свободой, о которой в глубине души мечтается. Будто свободой официальной, разводом между людьми, которые давно не живут вместе, не нуждаются, но, обоим во вред и в усталость, продолжают друг к другу пагубно притягиваться. Страшновато это и непривычно, но надо, ведь тяжесть этих вериг, хоть и обыденна, но стара и совершенно не нужна. Вот бы никогда больше не встречаться и не писать писем… Но без расставания это невозможно взять и разрубить. Поэтому и длится канитель, всё ещё с болью вытягивает из души какие-то позвякивающие нити, которым нет конца, и прижимает к отяжелевшему сердцу письма. Хоть закончилось уже всё, а тянет… Закончилось, когда разошлись, но разошлись плохо. Неявно, без точки разрыва, а как-то протяжённо, даже не оковать в рамки — то ли два, то ли три года назад, неизвестно. Для ясности своих мыслей Левитан указывал датой своей половинчатой, не принёсшей облегчения свободы конец восемьдесят седьмого года. По крайней мере с той тягомотной серой зимой у него теперь ассоциировалось зарождение неприятного чувства досады и остуды долгого поклонения. Помнится, Антон, как и в прежние зимы, заходил в гости и оставался на ночь. И та зима была такой последней. Последней нищенской, последней золотой. Прежние те московские зимы — уже не столь бесприютные как в детстве, при Саврасове, но всё ещё бедные, полуголодные и суматошные, неустроенные, по номерам, по углам. Прежние те счастливые зимы с долгожданными редкими свиданиями и возможностью на Антона полюбоваться, послушать, побыть рядом, обнять, прижать его ладонь к своей груди — небывалая радость, даже в те дни, когда Антон бывал сердит, хмур и не скрывал, что ему просто не хочется возвращаться к галдящему семейству и пациентам, выдёргивающим его среди ночи из постели, и что единственное, что ему нужно, это немного тишины и спокойствия дабы поработать над очередным рассказом. В те прежние дни, чтобы урвать у него клочок ласки, приходилось подлащиваться, терпеливо ждать и пускаться на хитрости, обнимать его хотя бы тогда, когда он, ужасно за день измотанный и усталый, и оттого ворчливый и недовольный, уже спит. Те зимы относились к поздней молодости. А последняя та зима — в восемьдесят седьмом — уже нет. О ней вспоминать было только тошно. Антон был тот же самый, такой же красивый и честный, но — как можно? Как странно… Надоел. Зима венчалась февралём. Как поговаривал Алексей Кондратьевич: «День прибавился на воробьиный шаг». Повеяло весной, и вместе тем осенью, с которой всё на свете кончается. Пришло постепенно, словно угасание цветов. Накопились, как отмершие лепестки, обиды. Медленно растаял блеск желания видеть Антона. Стала тягостна его настойчивая и однообразная звериная любовь, стали скучны его нравоучения, от времени истончилась пелена благородства и добродетели, скрывающая его лицемерие, но и лицемерие это было необъяснимым, может его и не было вовсе, и оно лишь казалось, но всё-таки что-то смущало душу. Всё не получалось простить Антону своей несчастной голодной юности. Особенно теперь, когда нищета нехотя отступила, она стала казаться особо возмутительной, нестерпимой, ужасной, вот и потянуло вымещать неотболевшее и платить старые долги. А кроме того, положение Исаака слегка поправилось, у него появились деньги, и он смог наконец нормально одеться и раздуть перья, смог огранить свою красоту подобающей оправой. А Антону это разве требовалось? Антон был до того рационален, что над красотой только иронизировал, а старание Исаака прихорошиться поддевал — должно быть, из ревности и собственнического чувства. Для него Исаак не мог стать лучше, чем был в юности, да и вообще, казалось, что какого бы успеха и благоденствия Исаак ни достиг, для Антона он всё равно останется жалким и бесконечно уязвимым. И даже если это недалеко от истины. Исааку хотелось потешить самолюбие, которое после стольких лет получило возможность развернуться. Он хотел восхищения и преклонения, оголтелого и отчаянного, которое не ведало бы унизительного прошлого и, глядя на теперешний блеск, ни за что бы не поверило в давнишнее нищенство. Хотелось, чтобы прекрасные женщины сворачивали увитые бриллиантами шеи, когда он только входит в партер, хотелось внимания и всевозможных пламенных страстей… Куда тут Антону с его рыбьей кровью. А главное, Исаак прекрасно знал, что, как бы ни было это досадно, в тысячу раз лучше любить самому, чем быть любимым. И как ни удивительно, выходило так, будто Исаак уже остыл, отвлёкся и перерос былое. И так, будто Антон его любит. Любит по-своему — разумно, прохладно и строго, без открытой ревности, сцен и глупостей, на которые толкает обыкновенная влюблённость. Но именно холодом и скептической проницательностью его любовь душила. Антон видел эти дурашливые метания Исаака между франтовством, роскошными женщинами и великосветскими московскими салонами — всё понимал и не ругал, не объяснял, но и в его деликатном хмыканьи и насмешливом взгляде Исаак улавливал всё имеющееся у Антона осуждение и презрение к бездельникам и богемно-бестолковому образу жизни, полному сплетен, дрязг, лжи и лицемерия. Антон тоже не был чужд богемной среды, но для него это было не более чем игрой, источником сюжетов. Исаак же увлекался и кидался в омут с головой, и когда и его вовлекали в какие-то интриги и сплетни, он с упоением нырял в эту лужу, искренне негодовал и ругался — понимал, что это глупо, но как пёстро и увлекательно… Антон снисходил и прощал, но неявными наставлениями всё же не переставал склонять на свою сторону и упрямо и ласково внушал свой образ мыслей, несомненно верный и благородный, словно слова о том, что алкоголь вреден. Конечно вреден. Но Исаак был в положении мальчишки, которого впервые взяли на разудалый праздник, и неужели нельзя ему хоть бокальчик? Конечно можно. И бокальчиков будет много, и он будет развлекаться, сколько сам посчитает нужным. Пусть это низко и недостойно думающего человека, но ему это нравится. Исаак чувствовал, что охладевает, а Антон, будто в отместку, наоборот разгорался. Разгорался, но он никогда бы не дошёл до ослепления, не уронил бы гордости, не позволил бы себя дурачить, и потому в ту же секунду, как только заметил — а Антон был ужасно зорок в людских душах — что по нему больше не сходят с ума, тут же оскорбился и спрятал под ледяной панцирь свою любовь, которая стала теперь явной, которая была ещё Исааку очень лестна и приятна и которая, возможно, спасла бы положение. Антон унёс её туда же, где хранил себя искреннего, и заместо нежности преподнёс защищающееся нападение, что-то язвительное и требовательное — смесь сдержанности в обращении и развязности, едва ли не бесстыдства в том, что должно было быть любовью. Всё смешалось в нём: разрастающееся неравнодушие, раздражение и злость, гнев и обида что ускользает из рук милое, считавшееся собственным и ставшее любимым. Со всем этим Антон мог справиться по отдельности, мог разложить по полочкам, препарировать, рассмотреть под микроскопом и понять, отчего больно, и, изучив, этим успокоиться, и не переживать попусту, а заниматься делом. Как же иначе? На нём большая семья, на нём огромная ответственность — ум честь и совесть наших горестных тёмных лет, разве можно ему быть слабым? Слабым его никак нельзя было назвать, даже если он таковым был. Но как бы он не понимал законы общества и психологии, как бы остроумно их не вышучивал и как бы не был внешне силён и стоек, он оставался крайне ранимым внутри, мучительно тонким и чувствительным… Прибавить к этому несметное количество прочих факторов, отравлявших Антону жизнь, начиная тянущей из него жилы семьёй и отнимающей физические и душевные силы врачебной практикой и заканчивая нападками критиков и распускаемыми про него подлыми сплетнями. А Антон ведь из тех, склонных к честности, кто мало утешается хорошим и кто не станет смотреть на плохое сквозь пальцы. Из тех, кто нарочно сгущает краски и преувеличено страдает от всякой несправедливости. Долгие годы он находился в депрессии — выныривал из неё на месяц или два и снова, уязвлённый какой-то неудачей, оскорблением или человеческой гнусью, погружался в недовольство людьми и собой и в тоску, которую, впрочем, успешно скрывал, делясь своими мрачными переживаниями только с самыми близкими. Вернее, с одним только старшим братом Александром. Да ещё Исааку доставалось немного. Но Исаак не ценил и куда больше был увлечён собой. Вот и всё. Исаак конечно больше виноват. Антон был хоть и строг и требователен, но терпелив, добр и справедлив и готов был без конца работать над ошибками, своими и чужими. Исаак же терпения в себе не нашёл ни на грош. Не справился с собой, не смог удержаться и из страха, из того же подлого торжества, из осознания своей возрастающей власти начал выкрутасничать. Принялся трепать Антону нервы, унижать его в каких-то мелочах, ставить ультиматумы, отказывать, выдумывать себе обиды и с детской непосредственностью мстить за прошедшее. Чувствуя себя связываемым и принижаемым, Исаак отстранялся и отгораживался, оправдываясь своей горячностью и отходчивостью, кидался неосторожными словами, и сам от этого страдал, понимая, что Антону в сотню раз больнее и обиднее. Происходило это невольно. Настолько невольно, что не раз Исаак чистосердечно извинялся и бывал с лёгкостью прощён, но то, каким было это дешёвое прощение, облачённое в видимость снисхождения, пренебрежения, едва ли «ну что с тебя, дурака взять», — тут же вело за собой раздражение с одной стороны и непреодолимую потребность подличать с другой. Обоим было куда и с кем пойти и это, раньше не игравшее никакой роли, встало между ними стеной. И пришедшее благосостояние стало стеной, и неоспоримый профессиональный успех Левитана, его возросшее самомнение и так или иначе возросшее уважение к нему среди общества, и различные трудности, болезни и семейные драмы. И стеной стало то, что у Левитана появилась и прочно вошла в его жизнь Софья Кувшинникова. У Антона же не переводились любовницы и Ликой он то ли делал вид, то ли и правда увлёкся… Не меньшей стеной стали и безобидные, не разделявшие раньше, но теперь всё затопившие и обесцветившие потоки насмешек и шуточек. Всё это поначалу казалось несущественным и временным по сравнению с тем настоящим, что обратилось прошлым — хотя бы с летом, с теми ночами и днями, что были у них в Бабкине. Преграды были возведены нарочно, дабы друг другу досадить, но постепенно стали твёрдой, как мёрзлая земля, реальностью. Долго ещё держалась иллюзия, что выдуманные стены и расширяющиеся дистанции можно преодолеть, стоит только бросить валять дурака. И хотелось, да, то одному, то другому. Но не получалось. Разладилась иллюзия. Осталось только писать письма, тосковать втихомолку, к обоюдной досаде и неловкости друг к другу продолжать тянуться, да продолжать видеть во снах что-то серое, донельзя тягостное, выученное давно наизусть — простить так и не смог, поэтому, наверное, не смог и получить долгожданную награду за перенесённые страдания… Апрельское утро началось с проведённой на узком диванчике ночи, бессонной, неизвестной и мучительной, с рези в сердце и с приступа скуки и одиночества. Приступ нехотя растаял, как только солнце весело и смело взглянуло в большие глаза окон мастерской. Здесь Исаак чувствовал себя хорошо. Это место, первый его настоящий свой дом, где он жил один и постоянно, без пререканий с хозяевами и без угроз выселения, быстро стал для него уютным, любимым и вообще лучшим из возможных уголком. Отдельный двухэтажный флигель, прекрасно оборудованный и просторный, был подарен богатым другом и благодетелем Сергеем Морозовым. В оплату Морозов с гордым видом посещал художественные выставки, славился на всю Москву меценатом, а к Левитану заходил разок в неделю в гости, разговаривал, расточал комплименты. Не такая уж высокая цена — Морозов был богат (был ещё одной нарочно укреплённой стеночкой — Антон его терпеть не мог и бесился от одного упоминания его имени), восхищался Левитаном как художником и иногда распространял часть своей признательности дальше. Исаак был ему благодарен и потому, опуская очи долу, комплименты кротко принимал, во всём слушался и позволял ненавязчиво управлять своей жизнью — поэтому жизнь и потекла с недавних пор размерено и спокойно. И жить, и работать в этой мастерской было удобно, тепло и легко. Он больше не нуждался в деньгах и уже от одного этого долгие русские зимы, которых в детстве Исаак боялся, теперь стали вполне сносными. Но это утро было неспокойным. Стряхнув наваждение волшебного серого сна, Исаак поскорее встал и принялся за работу. Хотелось торопиться, но процесс не шёл. Перед каждым движением казалось необходимым замереть и движение обдумать, однако мысли приходили не те, что нужно, какие-то неясные, пустые и надоевшие — то ли имя его, уезжающего и исчезающего, повторялось, то ли сравнивалось его имя и он, то ли в душе тревожно вставали неодолимые призраки волнения, от которого до сих пор крутило живот и теснилось в груди. Всё хотелось думать о жизни и выходила она размытой и уже исчерпанной, но вместе с тем ещё очень многое предстояло написать. И ещё долго, долго-долго должна была длиться затерявшаяся в мелочах и пустяках, но не погибшая любовь, и Антон, даром что уезжает, ещё долго будет лежать на душе тяжким грузом… Сияющие утренние часы протянулись медленно, но оборвались вдруг. Пора было идти. Едва коснувшись остывшего завтрака, приготовленного приходящей девушкой-прислугой, Левитан вышел из тихой мастерской в Трёхсвятительском переулке. На улице расходилась весна. Сияло бездонное небо и пели птицы, перерождённый двор был весь мокрый и счастливый оттого что вчера его умыл внезапный, наверняка последний скорый снегопад. Жмущиеся в тень снеговые стайки неудержимо расплывались, даже раскисшая всюду грязь выглядела юной и радостной, особенно по причине пробивающихся тут и там клочков травы. От очнувшейся от сна сирени веяло Саврасовым — мутной духотой, переходящей в свежесть, и молочной нежностью холодка синих теней среди золотисто-жёлтого тумана. Красиво, но всё же город… Давно пора выбраться куда-нибудь на природу, на родную дикую свободу, подальше отсюда. Вновь тянуло на Волгу, именно туда Левитан и собирался в следующем месяце, пусть и было это уже банально. Пусть сердце нехорошо заходилось — европейские врачи не сказали ничего обнадёживающего — и душа полнилась скукой и печалью, но в тайне от хандры Исаак тихонько радовался будущим перспективам, а на самом деле не им, а просто, по-человечески, тому, что жизнь его устроена и всё у него в порядке. Район располагался в самом центре Москвы, но оставался укромно запрятанным, тихим и сонным. Что-то очень тоскливое для долгой памяти ощущалось в его изогнутых и крутых старых переулках, неприхотливо спускающихся и взбегающих от Покровского бульвара к Лубянке. Один и тот же раскрывающийся с высокого перекрёстка вид, по-драконьи изгибающийся зубчатый переломанный пригорок, лёгкий ветер с запахом квасных дрожжей и угара и то, что на дворе весна, — всё накидывало на сознание вуаль зыбкого сна, возвращало полуосознанные ассоциации, не свои, а будто бы чужие, как из книг — купеческие жизни, нищета и грязь, собаки, опустившие головы кобылы, нестройно сложившиеся судьбы, одинокие праздники и несчастная любовь, из которой как давно были извлечены, так давно и были позабыты уроки — и во всём этом неизменно он, проклятый. Немного прогулявшись и охладив колющее сердце, Левитан вышел к Хитровке. Ждать Кувшинникову не пришлось. Она уже ждала на условленном месте, сидела на одной из скамеек в близлежащем скверике. Собственно, вот она, главная причина, Софья. Исаак столкнулся с ней в сентябре восемьдесят шестого, и это знакомство стало отправной точкой больших перемен. В доме Софьи устраивался великосветский модный салон, куда она из честолюбия и любви к прекрасному затаскивала своих друзей, талантливых и известных людей столицы — актёров, певцов, журналистов, поэтов и тех, кто знаменит скандалами. Вот и Левитан, тогда ещё молодой, ещё дикий, но уже подавший заявку на звание гения, наравне с Антоном оказался введён в этот круг. Ступил осторожно, как оленёнок, чужась и пугаясь, но вскоре освоился. Наелся ягоды-крушины, осоловел, увлёкся и погряз. Софья была к нему необычайно добра и легко открыла ту Москву, которой Исаак прежде не знал. В салоне у Кувшинниковой и во всех прочих, куда Исаак тоже оказался вхож, его превозносили. Не только за талант, но и за его собственную красоту, изящество и стиль — именно под руководством Софьи он стал следить за собой и так франтиться, что искры полетели. Мужчины признавали его и говорили как с равным, женщины, о которых он мог только мечтать, кокетничали напропалую и соперничали, вырывая друг у друга честь, чтобы их проводил или подал им шубку гениальный и адски симпатичный художник. Мир красоты, богатства и блеска закружил голову… Софья, правда, не была ни красива, ни богата и ничем не блистала. Она была на четырнадцать лет Исаака старше, детей не имела и просто напросто тосковала в слишком добропорядочном браке. Но её отношение к нему было таково, что Исаак сдался без борьбы. Софья не то чтобы в него влюбилась. Хотя, это, пожалуй, тоже, но решающим фактором была её пресыщенная скука и прихоть. Софья рассудила мудро и во главу угла, не только в их отношениях, но и в своём сердце поставила живопись. Кувшинникова тоже была художницей, в свои годы всё ещё начинающей, и сошлось так, что Исаак стал её учителем. От него ничего не требовалось. Просто позволять ей быть рядом, позволять оберегать, внимать и с нежностью и трепетом присутствовать в жизни гения. Такая она была хорошая и умелая — лучше и прозорливее всех остальных женщин, которые чего-то хотели, чего-то ждали и превозносили себя. А она наоборот свои стремления, желания и помыслы подстроила под Исаака… И разве он не был этого достоин? Разве своим талантом и трудом он не заслужил самого самоотверженного из поклонников? На плэнерах она писала этюды с ним рядом, ловя каждое его слово и жест. Куда он, туда и она, столь же выносливая, чуткая и по-пёсьи угадывающая его настроение. С кем бы ещё он мог так же сутками бродить по лесам на охоте? Мокнуть под дождём, ночевать в пустых ригах, браниться с тёмными крестьянами, пускающими на постой, — казалось бы, зачем кочевое бездомье приличной женщине в годах? Кто ещё понял бы и разделил его одержимость трудом, все его нервные расстройства и психозы, вспышки и озарения? Кто умел бы поддержать любое направление его мыслей, а когда нужно, помолчать в той же тональности. Софья была страстно заинтересована в его выставках и успехе, она яростно защищала его среди сплетен и порой возникающих проблем. В путешествиях за границу, в летних выездах на натуру Софья была рядом — тоже как художник, но именно она заботилась об обеде, жилье и комфорте. И это при том, что она была замужем, и каким-то образом умудрялась обернуть дело так, что её муж, известный и уважаемый доктор, человек благородный и кристально честный (и что самое ужасное, друг Антона), безропотно сносил открытую измену. Исаак не делал вид, будто влюблён в неё, но заплатить-таки пришлось. Поначалу Софья ни в чём его не ограничивала и он был волен ухаживать за кем угодно, провожать, подавать шубки и блистать в партерах. Но его ухаживания, его восхищение женской красотой и скоропалительные романы длились от силы неделю и чаще всего ничем не заканчивались. Портретную прелесть перебивала другая, живописная прелесть нового пейзажа, а женщины в большинстве своём понимали, с кем имеют дело, и поэтические восторги всерьёз не воспринимали. А Софья была рядом всегда, как неутомимый и неуязвимый друг и верный товарищ. Ровно ничто между ними не стояло, а она всё-таки женщина, близкая и тёплая, ласковая и настойчивая, и естественное неизбежно… Лучше бы конечно этого не было, потому что, став её любовником, Исаак свободу всё-таки потерял, в грамотно расставленных силках медленно запутался и через пару лет уже не смел завести легкомысленную интрижку, так опасался последствий, слёз, упрёков и связанных с размолвкой бытовых неурядиц. Софья сторожила строго, следила зорко, чужих женщин отваживала, хитро вела игру и со временем завоевала себе право ревновать, требовать и закатывать сцены, так что Исааку пришлось смириться и сидеть тихонько на привязи. Но пока привязь шею не тёрла. Софья во всём его устраивала, а с годами Исаак научился быть скромнее, сдерживаться, а может просто постарел, вот и нашёл в себе достаточно равнодушия, чтобы игнорировать когда-то манившую женскую красоту. «Окрутила вздорная баба», — по выражению Антона (Антон Софью ненавидел всеми фибрами души), но что с того? «Сам не окрутил — не по Сеньке шапка, вот и злишься…» Исааку не требуется семейной лодки, детей, дома-полной чаши, для него важны только живопись и хотя бы иллюзия свободы, а значит такая жизнь вполне по нему. С ним ведь тоже непросто. Он болен, нервен, почти ненормален, ему нужно, чтобы ему не мешали, когда он работает, и чтобы его развлекали и тешили, когда он отдыхает, чтобы разрешали без его ведома все бытовые трудности, до которых ему дела нет, ведь он художник, душа возвышенная… Кто бы ещё с ним, таким, стал валандаться? Уж точно не Антон... Нарядная, изящная, Софья вскочила ему навстречу и бегом пересекла площадку. С лёгким уколом неловкости Исаак отметил про себя, что поздно уж ей корчить из себя девчонку. Но, с другой стороны, она такая и есть. Её тёплые карие глаза (совсем не такие, как у Антона) встретили его со всегдашним воодушевлением и готовностью ринуться в милый бой с красотой, и вместе с тем озорно блеснули горделивым собственническим огоньком. Она бодро подхватила его под руку, улыбнулась и заговорила о погоде и — нарочно, чтобы смешно — о новой корове их пристава. Куда как легко. Вместе они сели на извозчика и поехали к Чеховым на Садово-Кудринскую. Путь не далёкий, но по грязи идти не хотелось и приятно было ехать, да и потом, поездки на извозчике до сих пор были тем особенным памятным занятием, о котором смиренно мечталось в бедной юности. У Чеховых дом был полон народу. Ещё на улице и даже на дворе (а крохотный дворик у дома был замечательным, пусть сейчас тоже грязным и по-весеннему худым и облезлым) стояли группками и вели беседы знакомые, которым было тесно в доме, и поклонники, которым места не нашлось. Входя в знакомые двери, Левитан по привычке ощутил покалывание в пальцах и крутящую боль волнения в животе, едва ощутимую, но всегдашнюю предвестницу встречи с ним. После тысяч встреч уже не страшно, но раз обварившись, будешь вечно дуть на кипяток. Да и не в ожоге дело, а в безумной радости, какую дарил его вид раньше. Да и сейчас тоже на Антона приятно посмотреть, ведь он идеален. И это красивое человеческое совершенство уже не соль на рану и не божественная сладость на язык, просто не отменить того, что все его черты и формы ушли глубоко на дно души и улеглись там так хорошо и мягко, что смотреть на него — награда. И наказание — столкнуться с его глазами, с их усталым, будто подёрнутым инеем, карим холодком, так похожим на тот, что лежит на дне оврагов по весне. Столкнуться и почувствовать себя заложником, почувствовать его мучителем, почувствовать вину, раскаяние и снова досаду, и снова лёгкое, притворное горе, когда секундный контакт разрывается и его мартовская душа снова скрывается под оболочкой прекрасных волос, бледной кожи, стройности и стремительности движений, низким голосом, последней, самой драгоценной молодостью — за всем так и тянет пуститься вдогонку… Антон носился по дому, отмахивался от одних и на него тут же накидывались другие. Во всех комнатах громкий смех перемежался спорами. Большая часть вещей была уже отправлена на вокзал, но казалось, сборы перевернули всё вверх дном. Исаак взялся говорить с одной своей знакомой и, когда Антон пробегал мимо, шутливо с ним раскланивался. Антон каждый раз словно бы хотел что-то сказать, клал руку на плечо, улыбался и открывал рот, но будто нарочно медлил и тянул время, пока его снова кто-то не окликал. Он был взбудоражен отъездом, даже, пожалуй, счастлив. Счастлив хотя бы тем, что скоро избавится от всей этой суеты и утирающих глаза и носы домашних. Левитан провожал его ласковым взглядом, полным сожалений, благо мог себе это позволить. Мог не бояться сейчас последствий, мог чуть-чуть потравить себе душу заманчивой и, к счастью, неосуществимой мыслью, каково было бы поцеловать его. Поцеловать и почуять знакомый и незнакомый, с усилием обоняемый под ароматом одеколона, но неизменно будоражащий запах дичи. Раньше от Антона так не пахло. Должно быть, возраст позвал его обратно в украинские степи и глухие лесные балки. В Антоне это можно было уловить лишь изредка, расходясь с ним в дверях, сидя рядом в экипаже или в глубокой от всех и от себя самого тайне, под прикрытием полутьмы, прихожей и вечера, разыскав среди чужих его пальто или шарф и украдкой, торопливо, как вор, ткнувшись носом в ворот или чёрную шерсть. Зачем? К чему эти глупости, к чему эта наигранная скорбь и мелодрама? Всё в порядке. Просто очень уж дивно пахнет. С печальным торжеством. Иногда такое же чуется на осенней охоте, когда птица, уже подстреленная, падает, и счастливо подувший ветер, изловчась, случайно доносит запах ещё не прервавшейся, ещё в последние мгновения летящей жизни, уже отнятой, уже твоей, но которую ещё пока рано брать в руки и мараться кровью и чувством вины. Какой дивной птицей стал теперь Антон. Особенно если (и только если) не вдаваться в подробности, в дрязги его жизни и особенно если (и только если) не подходить близко, не даваться и любоваться результатом, наслаждаться своим метким выстрелом издалека. Он стал теперь проще, чем раньше. В нём появилось что-то обыкновенное и в этой обыкновенности, прохладной светской московскости есть особый мещанский шарм. Чудесный, терпеливейший доктор, идеально одетый, но встрёпанный, с постоянной сдержанной полуулыбкой и поблёскивающей внимательной хитрецой в милых и грустных глазах, берущий и требующий от жизни так много, что едва успевает потреблять, слишком много, слишком сильно живущий — будто напоказ. Какое всё же великолепное, какое мудрое, гордое и сильное животное. Но ведь пойманное. Носит на шее петлю аркана и делает вид, что не замечает… Где же тот благородный, самоотверженный, добрейший и честнейший писатель, которого, помнится, Исаак встречал, вернее, выуживал, нежными уговорами выманивал на поверхность когда-то на берегу Истры? Этот писатель спрятан. И правильно. Вместе с любовью, надеждами, искренностью и прочими драгоценностями, глубоко и надёжно укрыт от злых людей, бестолковых поклонников и жестоких художников. Исааку было лестно, что и от него тоже прячут. Не прятали бы — он вынужден был бы нести ответственность. Должен был платить тем же. А так его считают за вора, вот он и может вести себя как разбойник и бесчестный человек. С него взятки гладки. Не пускают близко, из гордости не зовут, значит он и не должен рваться. Постоит вот тут, невдалеке, поулыбается со стороны, проводит, и всё. Теперь уж навсегда прощай, радость, жизнь моя, знаю, едешь без меня, и хорошо, уезжай и даже рук жать не надо. Руки заняты. Вихрь других друзей и провожатых Антона так и кружит. Не поймать его. Какой, помнится, несказанной мукой было — ловить. Чтобы не искушать его, Исаак специально вышел во двор и уже там дожидался, пока закончится выпить, посидеть, перекреститься на дорожку. Наконец вышли. Занятной кавалькадой покатили на ярославский вокзал, где к толкотне и крикам присоединились те, кто проститься прибыли непосредственно туда. Небо начинало темнеть. Заревели женщины, участились порывистые объятия, пьянели всё пуще, цветы мёрзли и вяли. Огромная гомонящая площадь, вокзал, перрон — поскорее бы… Завела зубная боль в сердце. Отчего-то и впрямь возникло желание тоже проститься как следует, тоже обнять его, может даже под общий смех расцеловать «в уста сахарные»… Нет, к чему быть жестоким. К чему эта скорбь. Всё в порядке. Не стоит на прощание царапать по больному, надо, в конце концов, быть великодушным: пожать руку, кивнуть, и это всё: «Да хранит вас небо, сыплющее снег!» Левитан находился на периферии прощания и, хоть сердце начинало рваться и кружить, рад был, что его приковывает к месту и спасает Софья. Правда, на вокзале объявился её благодушный муж — тоже провожать дорогого друга и коллегу Антона Павловича, но это не могло вызвать проблем, кроме ещё сильнее заскрёбших на душе кошек. Софья не оставляла Исаака одного, разделяла его ироничную обособленность от общей сутолоки и вместе с тем являлась с сутолокой связующим звеном — тоже говорила, вскрикивала, смеялась, всплёскивала руками и участвовала в общей суматохе одним краем, другим краем обнимая Левитана. Минуты бежали. Поданный поезд дрожал. И всё-таки это должно было случиться. Всё произошло внезапно. Задыхающийся в людях, тонущий, как в волнах, Антон всё-таки выпрыгнул над поверхностью и, измождённый и истерзанный, ещё более бледный и худой, чем днём, в одну секунду оказался рядом. Но не для того, чтобы проститься. А чтобы утопить. Схватить, потащить за собой, быстро затолкнуть в поезд, забрасывая сверху тем, что «едем, едем!», «с ними невозможно», «я с ума сойду», а чтобы Левитан не ринулся обратно, тут же путь загородили Софья и её муж с билетами на всех троих и с изнемогшим смехом, что здесь у них будет привилегированное прощание — кто успел, тот и сел, вскочил в поезд до Сергиева Посада: брат Антона Ваня — отчаянно нетрезвый, одна из верных эксцентричных поклонниц — Ольга — тоже навеселе, Дмитрий Кувшинников, Софья. Нашлось место и для него, Исаака, и он, сам себе не успев удивиться, упираться не стал. Захлебнулся, должно быть, и от одного глотка захмелел тоже, покорно упал на то место, куда толкнули — в угол, Антону под бок, и даже, повинуясь общему дружескому настроению, затопившим купе винным запахам и оживлённому не пойми о чём разговору, на краешке сидения умостившись вполоборота, вовсю положил локоть Антону на плечо, а рука возьми и разогнись, очарованно пройдись по его мягким волосам на затылке, а затем бессильно упади, оплети его спину, а другая рука как-то сама собой, случайно оказалась в тёплой близости от его колена — но это от тесноты и тряски двинувшегося вагона, только и всего… Да, но всё-таки родной и близкий, известный и неизвестный запах Антона и кружащий голову запах дичи забили горло, сдавили сердце и через силу, через сопротивление, заставили-таки с нежностью и любовью, пусть всё так же нечаянно, от качка колёсных пар, полупьяно ткнуться носом Антону в висок. Вблизи увиделось, что лёгкая седина, когда-то едва замеченная на речном берегу, стала гораздо светлее, в то время сами волосы от долгих зим потемнели. Желание всерьёз обнять его стало таким нестерпимым и острым, что спастись от него, как от ножа, удалось только решительным прыжком-рывком к двери купе — по ногам Вани, по длинной юбке Ольги, под возмущение, хохот и визг женщин… Выбрался. Захлопнул дверь. Голова кружилась. Безумие. Пути — полтора часа. Ничего страшного. Нужно отдышаться, успокоиться. Вернуться. Сесть между Софьей и её мужем — цирк да и только, а всё-таки безопаснее, чем подле Антона. А то ведь и до греха недалеко, а то ведь не поедет он ни какой Сахалин, или же Исаак… Рванёт с ним? Нет, это уж совсем смешно. Исаак хотел отстояться у окна в коридоре. Подумалось даже, что не лишним будет глотнуть вечереющего воздуха, ледяного ветра, чтобы поскорее согнать касание любимого запаха… Но видно совсем он потерял чувство реальности. Совсем ослеп и оглох, оглупел, как мог он не услышать, не предположить, не знать заранее, ведь это у них всегдашнее — как когда бросают котёнку игрушку на верёвочке и тянут мимо, тот не может не ухватить её когтями, не поползти, задрав хвост, за ней, это и инстинкт, и ещё бабкинская игра из на двоих священных — если Исаак в смятении убегает, то Антон с обнажёнными когтями, расширенными зрачками и хвостом трубой последует за ним. Но благо только отъехали, народу в коридоре толклось немало и дверь в купе осталась незакрытой, обошлось без эксцессов. Исаак оказался всего лишь грубовато пойман, развёрнут как игрушка, прижат спиной к окну, и испытанием было всего лишь посмотреть Антону в загоревшиеся сверкающие глаза и перепутать своё дыхание с его дыханием. Всего лишь. Вагон шатало, словно на волнах, кто-то пробирался мимо, Москва с огнями летела под откос, так что Антон, чтобы удержаться от падения, наваливался, держась за какой-то поручень, прикасался, окутывал — несказанное наслаждение, сродни секундным лёгким снам с предутренним наркотическим привкусом, мешающим дивным, подёрнутым сладостным туманом и бредцем видениям задержаться памяти. Он был выше, и всегдашним спасением для Исаака оказалось сбежать вниз, унести гордость к полу, опустить глаза и робко прижаться к нему, ан он пусть там наверху что хочет, то и делает — хоть от резкого движения упирается подбородком в волосы, хоть отеческим жестом — привилегией высоких людей — ограждает Исаака рукой, чтобы проходящие мимо его не ткнули носом ридикюля, хоть показывает, вернее, проявляет, не каким-то действием, а одним только тем, как дышит и напирает — показывает, что внутри у него всё ходуном ходит и горит, тем самым, животным, лесным, степным и диким пожаром, что возраст в нём пробудил или возродил. Будь они наедине, Исаак не выдержал бы и послушно поддался охватывающему его со всех сторон пламени, обнял бы, но не как когда-то, а снизу, побеждённо, тихо и ласково, как-то по-женски, немного стыдно это, но на большее он не способен, особенно в сравнении с тем, что Антон сейчас же схватил бы его по-медвежьи и смял. Лучше любить самому, чем быть любимым. Поэтому и здесь роль покоряющейся стороны Исааку претила, но его любовь, даже если бы она была прежней, даже если бы была такой же, как та катастрофа, что сводила его с ума с рвала на части в девятнадцать лет, даже тогда она была бы щеночкой в сравнении с тем могучим зверем, что спустя столько лет проснулся у Антона внутри. Это пугало. Это-то и звало пуститься наутёк, загородиться чем попало и не дать себя ему. Но, слава богу, никогда бы Антон не потерял над собой контроля. По крайней мере, не посреди вагона. Благоразумие никогда его не покидало, каких бы усилий это ему ни стоило. А значит бояться нечего. Значит можно лукаво глянуть на него исподлобья, сложить на груди руки и фыркнуть, будто всё это шутка. — Так ты поедешь со мной? — его всегда спокойный голос был спокоен и сейчас. Так он был низок и тяжёл, что могло показаться, будто вопрос этот несущественен. — Куда? — ещё не сознавая всей своей жестокости, Исаак ответил с беззаботностью и игрой. Ответить ответил, но прикусил губы и взгляд снова уронил. — На Сахалин, — титанических, должно быть, усилий, стоило Антону сохранить спокойствие. Голос пророкотал всё так же низко, но рука сорвалась. Исаак этого не ожидал, но широкая, мягкая и привычная к касаниям ладонь доктора поймала его за шею и чуть сжала, выверенным движением заставив поднять лицо. Но что толку? Исаак лицо поднял, так же вынужденно, как если бы солдату приказали поднять оружие. Как если бы приказали выстрелить — виновато посмотрел ему в глаза. Посмотрел и всесильная рука, мягко отведённая, упала. Всепонимающие, умные и усталые, такие милые, такие беспомощные сейчас карие с голубоватой речной проседью глаза сузились и в них была боль, ведь он всё понимал. Понимал, что «нет», но продолжал, — поедем, прошу тебя. — Что ты, Антоша… Как я всё брошу, вот так, ни с того, ни с сего, — Нет, но зачем? Зачем он такой ужасный негодяй? Зачем делал вид, что не понимает? Зачем упорно не видел в письмах, с тех пор как началась эта Сахалинская эпопея, приглашения, верного зова, буквально в каждой строчке — Антон любил его, но переступить через себя и высказать не давала гордость. Потому он и вцепился в Сахалинский замысел, как в объяснение, как в иносказательное предложение руки и сердца. Он хотел, чтобы Исаак с ним поехал, и если не говорил об этом прямо, то только из той же гордости. А Исаак за этой гордостью прятался, ведь она давала ему право строить из себя дурачка. Ведь не согласился сразу, значит ломается. А значит тем более не мог Антон, с его-то умом и самомнением, пуститься в унизительные уговоры. Уговоров не было. Были всевозможные расписывания перспектив — того, по каким неизведанным художниками красотам они поедут, как много Исаак сможет почерпнуть для своей живописи. Не будет всей этой невыносимой московской толпы, светских салонов, газетной трескотни и занимающей дни чепухи. Будут новые места, новые города, где никто ничего не знает, будут реки, поезда, дороги — как хорошо будет ехать ими, ведь это не загнанная во всевозможные рамки приличий Европа, а дикая, дремучая, первозданная Сибирь. Никого не будет рядом, никаких друзей, родственников, возведённых стен, преград, дистанций, а значит и никаких поводов, чтобы ругаться и мотать друг другу нервы. Антон к трудному путешествию готов, а Исаак нет. Исаак без него пропадёт и в этом-то весь смысл — придётся покориться, перестать выкобениваться и сдаться — любимому на милость любящего. Будет трудно, зато придётся сплотиться, подружиться, узнать друг друга заново, не притворяясь, не прячась, не защищаясь, не строя из себя невесть что — можно будет быть полностью искренним и доверять, держаться друг за друга так, как ещё не представлялось возможности. Можно будет наконец выяснить до конца, кто перед кем виноват, и простить. Уехать на край земли, на неведомые удивительные берега и никогда больше не возвращаться к людям — даже это. Даже это сквозь строки Антон обещал и расписывал. Об этом просил, но просил завуалированно, так как физически, наверное, не мог писать без шуток и ужимок. И Исаак, в чужой Европе засыпаемый этими письмами, только вздыхал, но сам от себя прятал свои вздохи. Прятал, надевал маску и строчил восторженный, весёлый и воодушевленный ответ, в котором сквозь строки сквозило им самим не осознаваемое, упрямое и горделивое «не поеду!» — Да, именно так, брось всё! Ты же утопаешь в этом, милый мой, погрязаешь. Брось всё и поедем со мной, ведь только это важно, — его голос, как это ни удивительно, терял-таки бесстрастность, срываясь на шёпот. Антон просил, да, теперь наконец-то снизошёл до уговоров. Исаак кротко глянул на него снизу вверх с невысказанным вопросом: «Зачем я тебе?» Глянул так, что кольнуло в сердце и даже сам на мгновение поверил, будто от ответа зависит согласие. На какую-то секунду и впрямь закралась мысль — «будь что будет, ведь он прав, только это важно…» — Что ты хочешь, чтобы я сказал, что люблю тебя? Изволь. Люблю. И потому-то хочу увезти тебя отсюда. Здесь невозможно, ты же понимаешь. Невозможно без вранья, без грязи и лицемерия, без всяких мелочных обид и пускания пыли в чужие глаза. А узнают? Нет, я этого не боюсь, да только как подумаю, во что всё превратится — с души воротит. Мне хочется честности. Не перед всеми, а только между тобой и мной. Исаак едва не пропустил мимо ушей это заветное слово, услышанное в первый и наверняка единственный раз. Подумаешь, слово. Никогда он не мечтал его услышать… Не мечтал, однако, вот, обманом выведал. Будто оно ему нужно. Это слово — в обмен на его согласие, но он не поедет, нет, нет, это совершенно невозможно! Конечно очень милы все эти планы и перспективы. Да только что ему до них за дело? Даже если бы он Антона любил как прежде, разве он променял бы… Ах да, в том и суть. Прежде менять не пришлось бы. У Исаака ничего не было. Гол как сокол, конечно сорвался бы, куда бы Антон ни позвал. А теперь, бросить уютную мастерскую в Трёхсвятительском, бросить Волгу, выставки, Софью, богемную жизнь… Дорога она ему? Ничуть. Но дороже ли её Антон? Безусловно. И всё-таки Исаак не колебался и был уверен, от начала и до конца, что нет, нет, не поедет! Не поедет, даже если бы допустил в сознание такую возможность. Даже если бы перестал ломать комедию и услышал то, о чём Антон последние несколько недель просил — собраться поскорее, взять только самое необходимое, а лучше ничего не брать, ведь что ему, в сущности, нужно? Всё, что нужно, купят в дороге, ведь деньги есть. Да, конечно, но ведь не купят они таких красок, какие Левитану нужны. Нигде, кроме Москвы, не найдут таких холстов, кистей, инструментов. И как он сможет работать без комфортабельной мастерской, где-то на пароходах и перекладных, в лесах, в кишащих мошкарой болотах, на каторжных островах, среди немыслимого быта, неустроенности, среди людской жестокости, убийств и убийц, в холоде, голоде, невежестве и грязи, из которых Исаак так мечтал в детстве вырваться, и вырвался-таки, а теперь что же, обратно, да ещё зарыться в это по уши? Да, конечно, Антон будет о нём заботиться, и эта забота, по идее, должна стоить больше всякого комфорта… Но, даже если получится у Исаака работать, это всё равно смешно, ведь не будут же они по всей Сибири и Тихому океану таскать за собой громоздкий и хрупкий груз? В этом и загвоздка. Именно это Исаак, должно быть, подсознательно заподозрил с самого начала и упёрся — Антон просит его «бросить всё». Бросить живопись — это даже в завуалированной форме у Антона язык не повернулся попросить, но именно на это, на самое главное, он рассчитывает — что Исаак поедет на Сахалин не ради видов, красот и этюдов, будь они прокляты, не ради будущих картин, которые сделают имя Левитана великим и которые ещё больше отнимут их друг от друга. Антон надеется, что Исаак поедет только ради него. Ишь чего захотел… Видно и впрямь любит, раз на святое замахнулся! Но, с другой стороны, Антон понимает искусство и именно за талант, за работоспособность, за преданность делу выше всего ценит. Как же может он просить отказаться от дела всей жизни? Ведь это нелепица. Левитан художник и больше ничего. Увезти его в глухомань, значит отнять великого мастера у русской живописи… Но ведь получается, что и себя, великого писателя, он тоже отнимает? Но ведь Антон рассчитывает вернуться и написать о Сахалине. Значит вернётся и Левитан, и о Сахалине напишет тоже… Значит, поездка не удастся. Ведь возвращение в Москву — это в том случае, если не получится уехать «навсегда». Навсегда? Жить там вдвоём, в избушке на туманном утёсе, пожертвовать самым главным, литературой и живописью, честный обмен — слава на славу, честолюбие на гордость. Антону придётся оставить свою семью, Исааку придётся оставить все свои отговорки и покорно вручить себя его воле. И здесь у него не получиться отбрыкнуться тем, что «слишком поздно, было время, когда я любил, но теперь моя любовь угасла» — нет, придётся отказаться от своей приобретённой нелюбви и отбросить целебные годы, что прошли с того лета в Бабкине, когда Исаак по одному его слову в омут бы кинулся. С той же, прежней готовностью, которая, раз сидела в сердце когда-то, может быть возрождена в любой момент — с этим самоотречением и самозабвением кинуться и сейчас. Или ты выбираешь любовь, или всё остальное. Покинуть всё мирское и никогда более не возвращаться к людям, провести тяжёлые и счастливые годы вместе, растратить их так, чтобы не жалеть им двоим и чтобы жалели все читатели и зрители на свете, не дороже ли это всех шедевров, написанных в красках и чернилах? Об этом он просит? В этом ли самая большая и высокая честность перед собственной душой и перед богом? — Ах нет, хороший мой, нет. Никак это невозможно, — отказался. Припомнилось своё несчастное детское «Quand même pour toujours», обернувшееся истиной, да только этого мало. Отказался уже тем, что, бесчестно прося прощения, подался навстречу, обнял, спрятал лицо в его плече, в его запахе и биении его жизни, которую любил, да — «Ваш до конца дней моих…» Но ведь любовь это ещё не всё, что человеку нужно. Ненадолго Исаак позволил себе сомнение. Прижимаясь к нему изо всех сил, для полноты иллюзии пару раз вздрогнув и неслышно всхлипнув, коснулся губами его шеи, в первый раз за последний год целуя и зная огромную этой ласке цену, подумал о том, каково будет — с ним на краю земли, на туманном утёсе. Привязать себя к нему, чтобы дать всю жизнь целовать… Но Исаак боялся его всегда и теперь тоже. Если бы он и поехал с Антоном на Сахалин, то только в качестве любящего, а не любимого. Иначе это не свобода, а каторга и насилие. И потом, быть может, там, наигравшись, Антон его разлюбит, так же Исаак его разлюбил. Может, там, при всей своей власти, Антон примется мстить за нанесённые обиды и особенно за этот жестокий и фальшивый прощальный поцелуй, за которым, при теперешней расстановке сил, остаётся и последнее слово, и приговор, и прах отрясенный.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.