Noli me tangere

R
Завершён
152
3
автор
Размер:
210 страниц, 113 455 слов, 27 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
152 Нравится 59 Отзывы 29 В сборник

8

Настройки
На исходе апреля Волга представляла собой зрелище величественное, но тоскливое донельзя. Взгляд терялся во всеобъемлющем просторе водной глади, словно лишённой чего-то. Для Антона вся Волга от истока до устья была посвящена Левитану с тех пор, как тот впервые к ней уехал и описал в отчаянных, безумных письмах. Что за письма. Как много Антон в них читал между строк… И после Антон вдоволь насмотрелся на его волжские этюды и наслушался разговоров. Потому и сейчас, своими глазами видя удивительную реку, видел уже, увы, не её, а его — его нетерпеливую к ней нежность, движения его руки в изгибах неясного русла и его неизбывную печаль мягких красок в расстилающихся серовато-синих холодных пустынях. Далёкие пологие берега стояли голыми и бесприютными. Тяжёлое небо кренилось низко, свирепствовал ледяной и рыхлый, ещё не помышляющий о мае ветер — таких времён Левитан на Волге не заставал и не писал, но эти дни, как те же подмосковные угрюмые февральские последыши, тоже принадлежали Левитану, пережидавшему зиму задержав дыхание и смежив веки. Впрочем, пустое. О Левитане теперь думается не потому что, какое время года ни возьми — он правит этим временем, а потому что Волга. Его река. И ещё потому, что горечь прощания не успела отгореть. На что ни взглянешь, всё будет досадно напоминать о нём, убежавшем раньше всех, стоящем там, на перроне, медленно тающем, ещё медленнее отступающем зыбь прошедших дней. Другие впечатления, мысли и встречи затмят его образ, но не сегодня и не завтра. Необходимо отойти, отплыть и отъехать подальше, запутать след дождями и пересадками, как если бы земная печаль была гончей. Она отстанет, с весной точно. Откладывая тягостное неизбежное, Антон старался себя занять. Наблюдал за пассажирами, отбивал телеграммы, писал родным, друзьям и всевозможным адресатам наставления, письма и открытки, по десятому разу исследовал свой маршрут, перепроверял взятые с собой материалы и предзаполнял путевые дневники, а всякую случайно залетевшую в голову, имеющую ценность постороннюю мысль аккуратно записывал в книжку с идеями и набросками для будущих рассказов. Но время тянулось адски долго. От Ярославля до Нижнего Новгорода — воистину бесконечные полтора дня водного пути, а потом по Каме до Перми — целая неделя. Но тут уж можно понадеяться, что Кама, Левитановыми красками не изгвазданная, пойдёт легче, да и созерцательное безделье станет привычным и перестанет утомлять. Пока же никуда не деться, не отвлечься ни письмами, ни разговорами — в пору посетовать на в детстве выработавшееся умение слушать людей и думать при том о своём. На приятную тревогу грядущего путешествия наползали, как лёд на прорубь, чувство покинутости и снова обида — за то что этот аспид при прощании не дал прижать себя к сердцу и тысячи других вещей, накопившихся за долгий срок. Антон оставлял за собой проклятый грех злопамятности — не мстил, не искал возможности отплатить, а если выпадало — не пользовался, оберегая с трудом выстроенное благородство, но всё помнил. Этот грех был вполне уместен, разумен и даже полезен в отношении человечьей несмети, неотделимой от собственной судьбы, но, занимаясь тщательным перевоспитанием натуры, его стоило бы изгнать ради спокойствия и благополучия из отношения к родным и близким. Но не получалось. К самым дорогим, к сестре, матери, братьям, не говоря уж об отце, Антон таил на дне души неискоренимые претензии и непрощённые, всеми забытые обиды. Обыкновенные их человеческие изъяны Антон не мог не видеть и не мог немногим хорошим искупить преобладающего скверного. Не мог не презирать этих жалких, ничтожных, бесконечно любимых людей, но конечно без упрёков, улик и свидетельств. Если кому и было тяжело от скрытой неприязни, так только ему самому. На Левитана уж точно не стоило обижаться, ведь Антон лишь сам от этого страдал. Удавалось простить ему нынешние заблуждения. Чистосердечно списать былое, даже не унижаясь подбором оправданий, беспристрастно принять таким, каков есть, и не злиться даже на самое подлое и глупое. Но некий первый, неназванный и неузнанный, холодящий и точащий сердце, как вода камень, ключик давнишней обиды, глубоко запрятанный на дне души, выскоблить не так-то просто. Легкомысленно спасаясь, Антон проводил время в обществе Ольги, но она, всё больше нервничая, чуть что пугала его тем, что сойдёт в Костроме и оставит его одного, «одного, слышите!», теперь уж совсем одного, раз он её не ценит и не зовёт с собой. Антон отшучивался, что приплатит ей, лишь бы только она осмотрела овраги близ Кинешмы, и, сам за собой примечая жестокость, но не видя причин останавливаться, намёками поддерживал иллюзию, будто Ольгу не хочет отпускать. Он понимал, что именно полное одиночество ему и необходимо. Нужно написать все нескончаемые письма, всё переделать и закончить, остаться беззащитным перед надвигающейся оторванностью от мира и принадлежностью только себе самому и никому больше. Выйти на палубу холод, ночь и лёд. Хорошенько всмотреться в Волгу. Как следует прочувствовать своё душевное смятение, и только тогда попытаться… Не попытаться, а действительно это сделать — умертвить любовь к нему, максимально безболезненно и гуманно, что всё равно больно. Бросить сердце за борт и отправиться дальше. С первого раза не получится. Пройдёт ещё не меньше нескольких месяцев, прежде чем это окончательно свершится, но это должно произойти, ведь и дальше мучиться из-за этого поганца Антон не собирается. Досадно конечно, что нежное и, что самое удивительное, вполне искреннее и даже, пожалуй, бескорыстное, высокое чувство — тот изъян, который Антон себе никогда не предполагал, но который, что ни говори, является одним из знаменитейших и лучших талантов человеческого сердца — так вот эта нелепость, незванная, но закономерная, оказалась не нужна, вредна, тяжела, а значит обречена на ликвидацию. Хорошо бы с таким славным чувством привязаться к человеку достойному, надёжному и понимающему. К Лике. Жениться на любящей красавице… Хорошо бы. Слегка укачивало. Что-то внутри болело. Должно быть, несварение. И тянуло, словно унизанной шипами сетью, в груди, не от сентиментальных глупостей, нет, а от вполне реального, неизлечимого, как уже было ясно, туберкулёза лёгких. Никак не получалось согреться. Решительным видом Ольга сошла в Костроме. Оставила одного, одного, слышите! Наедине с апрелем, лежащей на ладони рекой и чёрной, раскачивающейся на ледяных волнах безумной ночью, полной физических мытарств и снов о всех войнах и тюрьмах мира сразу. Ничего удивительного, что после стольких мыслей и терзаний, да ещё после нескольких пропущенных в буфете от нечего делать горьких рюмок, приснился, кроме всего прочего, и Левитан. В часу втором или третьем, во всеобщем безмолвии среди неясного гула и шелестящего ропота тонущих льдин, среди тюремных решёток, среди темноты, тесноты каюты, головокружения, не дающей глубоко вздохнуть боли и резко навалившегося, нет, не отчаяния, а только короткого приступа раздражения и отвращения всему сущему — со сна, пусть только лишь на несколько секунд, но всё-таки… Всё-таки не удалось удержать себя в руках. Обида, что он далеко, что он теперь чужой, что он предпочёл стать чужим после всего, что Антон для него сделал, — как всегда простить, оправдать, снизойти и быть великодушным не получилось. Шатало и палуба уходила из-под ног. Никак было не сообразить, где зажечь света и чем утереть глаза, и теперь, это стало ясно лишь только теперь, как Антон его любил. Но как же допустил эту беду? Антон ведь всегда был для окружающего мира тем же, чем для своей семьи — надеждой и опорой, единственным, кто никогда не повышает голоса, не распускает рук и не льёт слёз. Таковым и останется, это несомненно, но как же здесь, у себя внутри, он умудрился потерять драгоценный дар спокойствия и терпения? Он ведь знал наперёд, что Левитан не доведёт его до добра. Действительно знал, как воду глядел — в ту чёрную ласковую ночь, текущую, горящую, звериную и нежнейшую. Увидел в тот памятный день на рождественской ученической выставке в его глазах любовь и огонь болезни. Увидел тогда и чуточку испугался, понимая свою вину, но не принимая её и от неё открещиваясь, унёс ноги. Не было нужды далеко бежать. Просто не принимать Левитана в своей жизни в расчёт — только и всего. Он ведь красив, но всего и только, не было никаких других оснований чувствовать себя к нему привязанным… В последовавшем году Антону исполнилось двадцать. Будто предвидя, ещё далеко, но всё-таки впереди — неминуемую неволю и каторгу, горе от большого ума и приумноженную скорбь, он торопливо пустился в жизнь, которую до этого ступал не без осторожности и оглядки. «Гуляки праздные, мы попили довольно, пятнадцать дней зарю встречали шумно» — пустился на пределе сил учиться, погружаться в медицину и кутить, и весело-вольготно живётся на Москве, и кидаться во все стороны в поисках заработка, тянуть семью, крутиться как белка в быстро расширяющемся колесе, быть сразу везде и со всеми — золотое время. О Левитане не думал. Ведь не думал? Ничуть. Не думал, однако всегда знал, где он и что он — узнавал от Коли и других общих знакомых. В этом нет греха. Антон так или иначе присматривал за многими друзьями, это происходило само собой, от переизбытка сил и осознания, что он действительно способен благотворно влиять на тех, кого осеняет. В те времена невольное благородство души компенсировалось свободой совести — пьянками, шумными развлечениями с друзьями, братьями и рейдами по борделям. Зло и безвыходность последнего Антон всегда ощущал, но, наивно умея разграничивать зло как таковое и своё в нём исследовательское участие, не испытывал угрызений, да и тому же находил себе оправдание в честности. От воспитанных, добрых и хороших девушек он держался подальше, да и не верил, что таковые есть, да и не наблюдалось таких на московском бедном дне. А девушки продажные — глупые, испорченные и в большинстве своём потерявшие моральный человеческий облик, считались не за людей, а за безмозглые игрушки и за дразнящие живые куски мяса. Они точно не привязались бы, точно ничего не почувствовали, и Антону именно эта непривязчивость и подчёркнутое отсутствие чувств нужны были даже больше, чем удушливый чад пьяного веселья и беспорядочная близость, которая не давала ничего, кроме короткого самолюбивого удовлетворения и ощущения грязи, смыть себя которую ещё приятнее, чем в ней изваляться. Всё-таки сидело глубоко внутри осознание себя куда более положительным, чем тот, что худо живёт, много грешит и просит за него помолиться, но нужно было пройти через всевозможные ямы и всласть надрязгаться в помойных лужах, чтобы уравновесить копошащееся внутри зло. Это детская травма не давала покоя. Хоть было это не вполне ясно тогда, но спустя годы пришло всей очевидностью — душевной травмой был сам факт происхождения из гнёта векового рабства. Это мучило и перечёркивало всякий рост над собой, всякое развитие и милую, но верную надежду становиться лучше с каждым днём. На душе лежали грузом тяжёлые воспоминания детства, в общем-то обыкновенного, полноценного и разнообразного, но исковерканного лицемерием и ложью, начисто отравленного деспотизмом отца и бесконечными страшными побоями, тем более страшными, что не было в них ничего страшного и удивительного, ведь были они данностью глухой провинции и несчастной крестьянской крови. Отец не бил бы детей так зверски, если бы его самого детстве не колотили так, что на всю жизнь искалечили, а его не колотить не могли, потому что и его отец был тысячу раз битым крепостным, из которого с юности высекли всю любовь, ум и жалость, и у которого страдание и покорное принятие несправедливости было сутью жизни, боль и жестокость — кровью и плотью. Антон происходил из этой среды и с омерзением чувствовал за собой жуткую склонность к садизму — хотя бы в том, что всю жизнь приходилось с собой бороться и подавлять в себе чуть что вскипающие раздражение, гнев и желание ударить. В детстве он, усилием заглушая в себе сострадание — конечно, не столько по собственному почину, сколько не оставляющему выбора примеру старших братьев — обрекал на мучения и смерть животных. В юности это мало значило, но во взрослом возрасте ночные крики затолканных в корзинки раненных птиц вновь и вновь припоминались и с запозданием во много лет царапали душу. Виделось обрывками, в предутренних бдениях находило: как выворачивал крылья, разрывал жёлтые клювики и с треском ломал хрупкие косточки. Как с возвышения унизанных гвоздями заборов с упоением наблюдал за бродячими людьми, палками забивающими насмерть вопящих бродячих собак. Как, выплёскивая кипяток, нарочно стараются ошпарить копающуюся в помоях кошку, как поросёнка не режут сразу, а пугают, гоняют и палят ради забавы и разгона крови по нему из ружей. Видел пьяных, больных и ненормальных, каторжных, дома, на улицах, во дворах бесчисленной родни только и слышал: «высечь, высечь», относящееся к детям и ко взрослым, ко всем, кто и без того страдает, к слабым и безответным, к робким и печальным — тем немногим добрым, мягким и отзывчивым людям, которых беззлобие делало беззащитными и убивало, вгоняя в тоску, водку и немилость богатых родственников. Насилие, грубость и причинение боли и увечий, так же как и многочасовые молитвы, стояния на коленях и походы в церковь, были неотъемлемой, обязательной частью жизни и гарантией порядка, законом, котором зиждется мироустройство. Вопреки всему этому в Антоне с малых лет сидело неприятие насилия. Особая чуткость была заложена в нём, хоть долго он, по совету старших братьев, старался её заглушить весельем, извлекаемым из жестокости. Со своими тонкостью и чуткостью, тогда ещё не развитыми и которые так просто было уничтожить проклятым битьём, он покорно, как учили, принимал бессмысленные побои, покорялся дремучему злу невежества и по обычаю целовал руку отца после наказания. Старшим братьям доставалось не меньше и даже, пожалуй, больше, потому как Антону зачастую хватало благоразумия сглаживать острые углы и лишний раз отца не провоцировать, но всё-таки именно он, Антон, страдал сильнее всех, хоть спокойнее всех терпел и никогда не кричал и не плакал, но всех упорнее и, себе на беду, всех ярче, запоминал стыд, боль и подавляемую ненависть и итоге оказался не меньше братьев этим ядом отравлен. Понимание того, как эта дрянь течёт по венам, приходило постепенно, с возрастом. Лишь к шестнадцати годам — когда бить перестали — он понял, что насилие не может быть принято и забыто, оно возмутительно, гадко и абсолютно недопустимо. Лишь годам двадцати он столкнулся с тем, что беречь честь, соблюдать гордость, поступать по совести, любить прекрасное и быть по-настоящему великодушным и хорошим человеком будет очень трудно с этим грузом, оставившем на психике, да и теле тоже, неизгладимый, неисправимый, позорный след. Лишь двадцати пяти он, однажды летом, в Бабкине, проснувшись спокойным и полным свершившейся любви, не сразу понял, отчего на душе легко: заметил, что — надо же — перестал при пробуждении вздрагивать и встречать новый день въевшейся тревогой, остро сжимающей сердце непреодолимым подлым страхом, невыносимым в своей обыденности — будут ли меня сегодня бить? И как я это выдержу? Всей жизни не хватило бы, чтобы от этого страха полностью избавиться и чтобы перестал подступать к горлу тяжёлый ком при воспоминании о тех давних, давних детских днях. И чем больше проходило лет, тем ком становился тяжелее. Однако тогда, летом восьмидесятого года, ещё никого не любя, Антон рассуждениями о происхождении зла мало заботился. Он укатил, как тогда ощущалось, домой, Таганрог, теснейшая связь с которым за один учебный год не успела прерваться. Там оставались бесчисленные родственники, друзья и девушки, в которых в детстве делал вид, что влюблён. Дело было не только в родине, но и том, что предстояло вытрясти из Таганрогских властей стипендию, которую Антон годом ранее, при окончании гимназии, выхлопотал, и выполнить множество отцовских поручений. Всё это быстро уладилось и остались ничем не омрачённая свобода степей и лесных балок, развесёлые семейные торжества и посещения всех тех неисчислимых и до боли (до приятной боли) милых сердцу мест, закоулков, берегов, пустырей и улиц, на которых он вырос. Года в Москве хватило, чтобы отдалить и замутить взгляд на недавнее прежнее ностальгией и нежностью. Если смотреть на детство не целиком, а частично, да ещё не заостряя внимания и не задерживаясь долее секунды, оно могло показаться настоящим и даже счастливым. Дороги сердцу были мелкое, тёплое, склизкое море, обветшалая военная гавань, солоноватый ветер, гоняющий пустынным улицам подсолнечную шелуху, и знакомо раздающийся колокольный звон. С лаской припоминались сочетания огней и душные ночи на земле в компании дворняг, развесёлые праздники, бесчисленные именины, пестрящие обширный семейный круг, полный уморительных черт и ставших нарицательными имён, и рысканье по степи, на лошадях, без сёдел, дороги, поездки в имение, где угрюмый и жестокий дед служил управляющим. И рыбалка в бухте, купание и песок, кровь и ссадины, кочевание до смерти, увлекательная охота на чижей и щеглов и тысячи каверз и очаровательных злодейств, выдумываемых Колей… Впрочем, не тысячи. Увы. Конечно приятно, будучи взрослым, сберегать в сердце одни светлые дни, но надо быть объективным. Светлые дни — мгновения, радостные летние часы, случайностью, удачей, обманом и хитростью — что стоило потом наказания, вырванные, выпрошенные, выманенные у жизни обычной, сырой и унылой. У церкви, у школы, лавки и розг — вот чем была жизнь на самом деле. Ранний подъём к заутренней, пение в церкви на коленях, на холодном полу, нескончаемые отцовские молитвы и наставления. В гимназии — внушающие безразличие и отвращение учителя, давящие экзамены, плохие оценки. Унылая дорога домой с ожиданием порки. Это будет в любом случае — за недостаток почтения, прилежания и аккуратности, за вялость и за непоседливость, за невинную шалость, за выражение лица, за просто так. Но это ещё ничего. Просто так отец бивал вполсилы. А за ошибку в расчётах в лавке — люто, до потери сознания. В лавке сидеть до ночи, изнывая от тоски и скуки и готовя уроки. Мерзее некуда. Холод, темень, придирчивые скупые посетители, грязь и дрянь на прилавках, крупы с мухами и мышиным помётом, дешёвое вино распивочно и на вынос, чай, отдающий рыбой и дохлятиной, и другие колониальные товары. И ничего не изменится ещё долго-долго, вырваться удастся только ценою лет. Когда-нибудь. А дома вновь тараканы, чадящие свечи, духота, теснота, скопление людей, болеющих и льющих слёзы. И всё же… Колина разбойничья ухмылка. Сашины подслеповатые глаза. Ванины кудри на снегу и Машино розовое платье, испачканное в пыли. И материнские причитания, и отец… В детстве — только источник угнетения, страха и боли. Но нужно было вырасти, чтобы понять. И даже по-своему простить, позволить жить рядом и кое-как полюбить в ответ его мало и скупо проявляемую, испорченную лицемерием, но всё-таки глубокую родственную привязанность. В конце концов, его жаль. Так же, как и всех заблуждающихся и скверных людей. На всех сердца не хватит, но ему выделить стоит. Отец всё-таки. Вырастил. Выучил. Так же и угрюмый дед из степного имения: калечил сыновей, тиранил жену, мучил крестьян, был всеми ненавидим, но когда его детям и внукам требовалась помощь, оказывался великодушным и щедрым, готов был всё отдать и сделать для непутёвых родных. Унылое детство сменилось ещё более тяжёлой порой борьбы за существование своё, милого брата Вани и всей по частям укатившей в Москву, отчаянно бедствующей и требующей денег семьи. Обеды у богатых родственников, ничуть не претившая необходимость лебезить и заискивать, хождение по урокам в прохудившихся ботинках — но это всё тоже не навсегда, а только до времени, до Москвы. Москва стала настоящим домом, а Таганрог… Очарование первых дней встречи схлынуло и город оказался запущенным, сонным и невежественным, грязным и безграмотным. Отсутствие удобств, плохая вода и еда, тупые, ничем не интересующиеся люди… Что-то тем летом поменялось в мировосприятии. Именно тогда, в ночёвках под приморским звёздным небом, стало представляться, что теперь, действительно вырвавшись отсюда и взглянув своей новой высоты, ему легче, и можно теперь, и пора теперь оставить скверное позади и взяться за ум, начать расти, исправляться, идти к правильной и чистой жизни… Ещё далеко и долго было до остепенения, но впервые почувствовался преодолённым тот внутренний барьер, который, топя в свободе внешней, внутренней свободы не давал. Антон вернулся в Москву и снова взялся за трудную учёбу и не менее трудную рутинную борьбу с нищетой. Жизнь шла своим чередом и её течение, как и течение времени, было лучшим доктором и учителем, который научит том случае, если умеешь за ним наблюдать. Жилось всё так же трудно и весело-вольготно на Москве. Продолжая гулять напропалую, Антон постепенно утверждался в роли главы семьи. Был опорой друзьям и каждую свободную минуту употреблял на то, чтобы писать — только лишь ради заработка. Он писал белиберду ещё в Таганроге, но тогда не считал это чем-то ценным или хотя бы нужным себе самому. Он не тратил бы на это времени и теперь, но заразителен и нагляден был пример старшего брата. Саша, на тот момент много более, чем Антон, остроумный, расторопный и опытный, умело владел забавным, изящно-высокомерным языком, которым активно кропал всякие занятные статейки в московские журналы и, отделясь от семьи, вполне себя этим обеспечивал. Ему более остальных доставалось в детстве и он более остальных отца не любил, и потому категорически не желал жить с ним под одной крышей. При этом Александр долго считался самым умным и одарённым из детей семьи и потому, хоть не имел авторитета и дальнейшем и не вынес из своих многообещающих талантов ничего путного, для Антона на первых порах был ориентиром. Антон считал, что может писать не хуже него, а поскольку деньги были нужны постоянно, то использовал это средство их добыть, а самым простым и доступным этом деле было высмеивание. Где-то среди новой весны — было это уже в восемьдесят первом году — Коля познакомил его с ещё одним своим товарищем по училищу, Авелем Левитаном — братом Исаака, и Антон, своему удивлению и досаде понял, что, несмотря на тысячи произошедших событий и встреч и все обойдённые московские бордели, помнит. Странное дело, помнит, как дурно тогда, очень давно — полтора года, как полтора столетия назад, поступил. И до сих пор подсознательно опасается каких-то последствий и потому до сих пор, уже на рефлекторном уровне, обходит Исаака десятой стороной… Однако Антон был уже не тот, что прежде. Его совесть начинала просыпаться, а душа очищаться, он сам начинал стремиться исправлению, хоть пока ещё не вполне это сознавал. Рост над собой и упорное перевоспитание натуры, превращение себя в человека происходило пока невидимо и не требовало больших нравственных усилий, но всё же происходило — выправляло изъяны души, преодолевало пагубные склонности и во всём стремилось от плохого к хорошему. Теперь же он встретил прямое напоминание о том, как был жесток, и разве и впрямь он до сих пор не считает себя виноватым? И в этом, и многих других грехах, но всё же этот, Исаак Левитан  — грех особенный и нежнейший. Авель был мало на Исаака похож. Хоть он и был такой же еврей, но не имел в глазах Антона и сотой доли когда-то покорившей красоты. Авель был работоспособным и толковым малым, он подрабатывал во множестве журналов иллюстратором и был в литературной среде достаточно известен. Ничего в нём примечательного не было, но Антон, благо их свело деловое сотрудничество, с ним сошёлся и на несколько будущих лет принял в нём участие. Этого пожелала совесть, которой часто не хватает для того, чтобы просить прощения, но которая заставляет кружить вокруг и — чтобы задобрить и успокоить эту самую совесть — по мелочам помогать, но не тому, кого обидел, а его ближним. Может это и не был шаг к пропасти, но в сторону пропасти взгляд и расспросы. Антон это понимал и порой с осторожностью старался разобраться в том, что именно его тянет опасном направлении. Неужели Исаак, нарочно отодвинутый вдаль, всё-таки зацепил сильнее, чем кто бы то ни было, чем десятки девушек, с которыми происходило то же самое — жестокая игра, короткая связь и резкое расставание? Неужели не забылась, оставив на душе тяжёлый след, его красота? Что-то отдаёт дешёвой мелодрамой. Он в Антона давно влюбился (и хоть неловко и совестно было, но что-то подсказывало, что влюблён до сих пор), но в Антона влюблялся кто ни попадя. Так что же в Левитане такого, чего нет других? Не в самом ли Антоне дело и не его ли сердце точится желанием в предсказанную каторгу пойти? Ещё рано отдаваться в неволю, но, видимо, тяга этому открылась. Он наказание заслужил, не столько теми давними осенними днями, сколько всей своей сущностью, которая, как и всё людское, очищается через страдание. Да ещё и какое страдание — не физическое, а нравственное, причём самого благородного и высокого свойства. И впрямь, не хочется ли ему несчастливо влюбиться? Это уж слишком. Не хочется. Всё намного проще. Левитан красив, только и всего. Хочется искупить свою вину, не столько перед ним, сколько перед его красотой, действительно тронувшей, оставившей в душе след, всего только печальный и лёгкий. Антон не стал для Авеля другом, но какое-то время нахраписто помогал ему получать заказы, выбивать деньги из издателей и клянчить авансы. При этом приятно было шутить и намёками давать понять, что есть некое великодушие том, чтобы заступаться за еврея. В Авеле не было ничего привлекательного, но всё же Антону он нравился. Нравилась в нём фамилия и постоянное, как висящий в воздухе ласковый упрёк, напоминание о том другом, о пейзажисте. Чуточку опасное и оттого слегка пьянящее напоминание и стало растянутой в весне восемьдесят первого года отправной точкой. Было ли что-то первопричиной, а что-то следствием, но так происходит каждой весной — с одной стороны тает снег, с другой стороны моют окна. Это неразрывно связано и в то же время происходит по отдельности. Так или иначе, лёд тронулся. Сотнями невидимых нитей и рычагов контролируя общую ситуацию, Антон той весной позволил ей повернуться таким образом, чтобы Исаак смог малость приблизиться. Или же Антон только себе самому позволил заново заметить его, все эти годы тихонько крутившегося рядом? Левитан действительно всё так же дружил с Колей, всё так же неизменно оказывался там же, где Антон, но был, похоже, так сбит с толку и запуган, что не решался досаждать какими бы то было проявлениями своей любви. Теперь же появилось, что заметить: Левитан всё ещё тонул в нищете, но его картины поднимались в цене и приобретали известность. Кое-кто уже восхищением отзывался о его поразительной трудоспособности, о его таланте и о особой душевности его пейзажей — Антон не мог этого не уважать. По этой причине смущала и так и толкала под локоть горделивая и приятная мысль, что стоит только протянуть руку, и он получит этого талантливого Левитана со всеми потрохами. Антон снова и снова напоминал себе, что до добра это не доведёт, но медленно, крайне медленно, но всё-таки верно плыл в этом направлении. Оно казалось неизбежным и потому сопротивляться не хотелось. Хотелось поддаваться течению, легкомысленно успокаивая себя и небезосновательно рассчитывая, что далеко это не зайдёт и что при первом желании из потока удастся высвободиться. Меж тем ощущение опасности развеивалось. Бдительность неотвратимо усыплялась чувством собственного достоинства и кружащего голову превосходства. Антон ни перед кем не кичился, но просто знал, что он умнее и благоразумнее большинства людей, так чего ему переживать? Нужно смотреть вещи проще. Что в этом Левитане такого страшного? Даже если он и свихнётся рано или поздно, Антону от этого не убудет. Совесть останется спокойна, ведь больше Антон ничего плохого и необдуманного не сделает… Не последним фактором привлекательности Левитана была и его запретность. Антон запретил себе сам, но всё равно ощущалась охота нарушить. Любая девушка из тех, что в те времена роились вокруг, была доступна настолько, что становилось попросту неинтересно. Левитан один содержал себе столько красоты, тайны, нежности и страсти, что никто не мог с ним сравниться. Он был в Антона влюблён — это было ясно как божий день и стало ещё яснее при едва заметном сближении. Но и Исаак был не тот, что прежде. Он, удивительное дело, стал ещё красивее — весь вытянулся, стал породистее, выше и изящнее, перестал выглядеть таким несчастным, голодным и заморенным, как при начале их знакомства, и вообще потерял детскую мягкую прелесть и стал острее, напряжённее и чётче. Выяснилось, что по-настоящему расцвёл он только теперь, когда черты лица обрели тонкую мужественность, а движения — кошачью усталость. Такая в нём появилась грациозность и ласковая ночь — уже не только в глазах, но во всём его кажущемся воплощением аромата жасмина облике, что Антон не раз, своему удовольствию, наблюдал, как кто-нибудь из их компании нет-нет, да и посматривал на Исаака завистливым, заинтересованным, а то и откровенно тоскливым взглядом. Но Исаак этих взглядов не замечал. И вообще, казалось, не замечает доброй половины происходящего, а живёт и мыслит где-то внутри, под непроницаемой защитой своей прекрасной скорлупы. Жизнь его будто бы не трогала и никакая грязь к нему не приставала, он был увлечён только живописью и своим запертым внутри морем любви и больше ничем. Однако эта оторванность от мира не мешала ему тоже то и дело награждать Антона неплохими взглядами и такими тихими потаёнными вздохами, что поразительно, ничуть не наигранными, что — Антон понимал — подобная нежнейшая грусть и очаровательная непосредственность нигде ему больше не встретятся. Чувствуя это, Антон таял. Не отвечая, не подавая вида, медленно, медленно как огромный кусок льда, но всё-таки таял. Те факторы, что останавливали прежде, постепенно становились несущественными. В конце концов, можно ведь связаться чуть-чуть, не увлекаясь всерьёз, не давая своему сердцу сбиваться ритма и ничем себя не обязывая. Можно понадеяться на своё благоразумие и на полнейшую послушность и податливость Левитана. Можно ведь не как в тот раз — воспользоваться и бросить, а стать ему другом и взять над ним шефство, раз уж он и впрямь талантлив и чего-то да стоит, уберечь его от других злых людей и грозящих бед. Конечно, это и есть «связаться», но ведь можно связаться, не потеряв при этом хладнокровия… Такими относительно невинными намерениями был выстелен долгий извилистый путь, который занял не меньше года. Красота Левитана очень уж мозолила глаза, но Антон поначалу успокаивал себя тем, что получит её по первому требованию. Ведь была опасность, что как только получит, снова потеряет интерес, а подобное было Антону свойственно — не было ещё женщины, которой он захотел бы спутаться по второму разу. Он постарался проникнуть Левитану в душу, и это получилось на удивление легко. Исаак сперва так боялся, что и слова не мог при Антоне сказать, но был скоро изучен. Выяснилось, что он эгоистичен, задумчив и вечно расстроен, искренен, не глуп, склонен чуть что замыкаться в себе, а при Антоне предпочитает помалкивать и прятать глаза, но при этом к Антону, словно котёнок, жаться. Он никому не доверял и Антону не доверял тоже, но обожал его, боялся и почитал. Он действительно хорошо рисовал, знал много стихов и песен, мнил себе невесть что и имел какую-то странную, страшно ранимую гордость, был довольно остроумен, музыкален, артистичен и… Это, пожалуй, всё. Глубже Антон заглядывать не стал. Того, чего Антон опасался, не случилось. Было бы ужасно нелепо и досадно, если бы Левитан принялся сразу вешаться на шею и нести всякий вздор про любовь. Однако глубине души Антон этого всё-таки ожидал и потому был немного уязвлён, когда развития не последовало. Левитан любовался им, явно наслаждался его обществом, старался держаться поблизости, бледнел, краснел, зеленел, а то и трястись начинал от случайных прикосновений, и несколько раз Антон ловил его на воровстве своих шарфов и перчаток — но не более того. Если Антон обращался к нему, то буквально видел, какая у Левитана поднимается внутри буря и смятение. Но мало что из этого прорывалось наружу. Это начало Антона злить после лета восемьдесят первого года — странного, душного, долгого лета, в котором большинство прежних развлечений перестали радовать. О Левитане вспоминалось часто. Без волнения, без нежности, без печали и без всяких там глупостей, просто вспоминалось. Он обретался где-то в Подмосковье, и Антон, занятый летней практикой в больницах, скучал. Скучал, пожалуй, впервые — по разъехавшимся прочь Москвы друзьям и по собственному весёлому и беспечному образу жизни, который таял буквально на глазах, оставляя его серьёзным, постоянно уставшим и со всех сторон обложенным обязанностями. Антон знал, что Левитану от Москвы никуда не деться, и не раз хотел встретиться с ним, чтобы хоть развеять скуку и понежиться в невидимых, но тёплых лучах его смешной любви, но этого ни разу не удалось. От треклятой скуки Антон выпустил первый сборник своих рассказов, что получилось не особо удачно, и тем же результатом завёл худо-бедно постоянную любовницу, которая была ему нужна в основном из-за журнала, где работала, а так же из-за своего неунывающего нрава и остроумия. Но всё это казалось незначительным. Чего-то всё лето не хватало, хоть на поверку лето было вполне благополучным. Одинокому везде пустыня. Долгожданная осень вернула друзей и вернула Левитана, загорелого, диковатого и ещё более похорошевшего, хоть больше, казалось, некуда. С непонятно откуда взявшейся лёгкой опаской Антон удостоверился в том, что его чувства не поблекли. Всё было в порядке — не поблекли, а даже наоборот, от перерыва обновились, и теперь, снова с Антоном встретившись, Левитан будто бы заново оробел и перепугался. Антон же решил, что не будет ничего плохого, если немного его наказать или же наоборот, вознаградить за то, что всё лето где-то скрывался. Да и себя самого, если признаться, всё лето тянуло развлечь игрой — спровоцировать Левитана настолько, чтобы его подсознательный самоконтроль сломался. Конечно, если рассудить, то становилось ясно, что дело не в самоконтроле, а том, что он Антону не верил и ни за что не открылся бы. Те два года, что Исаак, наивный и глубоко обиженный, терзался отвергнутой любовью, не прошли для него даром и наложили на него серьёзный след. На безотчётную искренность в чувствах он более был не способен и никогда не смог бы ощутить себя полной мерой счастливым. Но Антон решил, что запросто это исправит и даст, и Левитану, и себе то, что им обоим нужно. Самым простым, естественным и увлекательным способом выведения на чистую воду был способ физический. С лукавой радостью, не торопясь, медленно наращивая атаку и растягивая приступ месяцы, Антон принялся измываться над ними всеми мыслимыми способами. Действительно наслаждаясь происходящим и сохраняя при этом невозмутимый и вполне благочестивый вид, Антон сталкивался с Левитаном как можно чаще, не скупился на прикосновения и комплименты и каждый раз находил что-то такое, что сказать необходимо было с малого расстояния, наклонившись к его уху. Этому прибавлялись двусмысленные шутки, сказанные в расчёте на него одного, и многозначительные взгляды. Беззаконно живущие беззаконно и погибнут. Левитан реагировал очаровательнейшим смущением, красиво загорался, прятал блистающие удовольствием глаза, в крайнем случае принимался трястись, кашлять якобы до слёз и тереть веки пальцами. Но женское кокетство было ему чуждо. Он пугался искренне. Хоть ему и было приятно, он недоумевал, искренне цеплялся за привычный порядок вещей и послушно играл по фальшивым сценариям, покорно делая вид, что всё в порядке. Может, пойми он Антона правильно ещё на этом первом этапе и отреагируй верно или неверно, всё тогда бы и закончилось. Но Исаак, должно быть невольно, не гадая и не догадываясь, выбрал самый действенный способ оставаться привлекательным — он скрывался недоступности, упорно не понимал намёков и не признавал своего давно свершившегося поражения. Не то чтобы Антону это было нужно, но никак не получалось вырвать у Левитана признание, хоть какое-то нежное слово или откровенное действие, которым он уличил бы себя в любви, которой был полон. Любовь оставалась преступлением, у которого нет улик и виновник которого не совершает ошибок и ни в какую не сознаётся. Почти постоянное присутствие в его в жизни, насколько позволяла бешеная учёба и семья, частое времяпровождение в общих компаниях — это было для Антона просто, ведь бедные художники холодное время года обыкновенное паслись стаями на той снимаемой кем-то из них квартире, что была поприличней. Антону даже не было нужды его разыскивать. Достаточно было знать, где обретается Коля, чтобы там же найти Левитана. И хотя бы одно то, что Левитан всегда находился там, где ожидалось, не прятался и покорно давал над собой издеваться, доказывало Антону, что он всё делает правильно. В конце концов, если Левитан стесняется и не может преодолеть какие-то мешающие ему нравственные барьеры, то нужно через эти барьеры перетолкнуть… К зиме Антон совсем разошёлся. Хмельная радость охоты совсем закружила голову. Несколько раз он извалял Исаака в снегу, после чего сам же выгребал снег у него из-за шиворота. Несколько раз лечил его простуды и во время более частых, чем нужно, осмотров, ни в чём себя не стеснял, а его вгонял такую краску, что любо-дорого смотреть. Приятнее всего было иногда выгадать момент, чтобы не смочь разойтись с ним при дверях, и тогда, расточая любезности, смеясь и его заставляя сквозь горе смеяться, топтаться на одном месте, покуда не произойдёт столкновение, после которого он уморительно и мило ринется обратную сторону. Нередко вечерами, если не было в компании тех, кто мог заступиться, Антон хитростями и уловками затевал шутливую ссору, в которой Левитана всячески поддевал, так что вскоре приходилось кидаться на него якобы с кулаками и устраивать потасовку. Не драку конечно, а просто хватание и выкручивание ему рук и склонение его ближайшей горизонтальной поверхности под смех и дружеское улюлюканье. Было бы интереснее, если бы он хоть чуть-чуть сопротивлялся. Но на прямой физический контакт Левитан реагировал так же, как зверёк, в случае опасности притворяющийся мёртвым. Он сжимался в комок и, с колотящимся сердцем и прижатыми к груди руками, замирал. Если совсем становилось страшно, то мог всё так же беззвучно расхныкаться и начать совсем уж тихонечко просить себя пожалеть. Любую неудобную ситуацию Антон мог исправить точно подобранным забавным замечанием, так что и Исаак, истерзанный, измученный и счастливый, поднимался и, не смея уйти, послушно делал вид, будто ничего не случилось. Несмотря на хрупкость, он был вынослив как ослик, и можно было сколько угодно его тиранить, не рискуя довести настоящей истерики. Но вскоре и этого стало мало. Доигрался, но, собственно, Антон знал, во что играет. Знал, что увлекается сильнее, чем планировал, и что доведёт-таки себя до помрачения. Из-за всех этих глупостей в голову всё упорнее лезли глупости и желания другие, и никакая женщина помочь здесь не могла. Хотелось только Левитана, и не только его, но и его любви, которую никак было из него не вытрясти. Он Антона избегать не решался, но почти никогда не получалось остаться наедине, а при свидетелях порядочность всё-таки не позволяла Антону переходить границы приличия. Предложить прямым текстом долгое время не давала гордость. Не давало и то чёткое знание, что не Антон Левитана, а Левитан его любит, так кто же за кем должен бегать и кому более надо? И для кого это будет более ценным? Антон надеялся, что если это произойдёт, то игра завершится. Придёт своему финалу и можно будет, успокоенно вздохнув, разбрестись в разные стороны. Конечно они останутся друзьями, конечно, если Левитан захочет, можно будет когда-нибудь снова сойтись, но Антону это, скорее всего, станет уж совсем не интересно. Неинтересно ведь было и в прошлый раз, неинтересно будет в этот, нет здесь вообще ничего интересного, сплошное разочарование и грязь. Но и бросить игру или слишком её затянуть не давало самолюбие. Самолюбие долго не позволяло упрашивать в открытую, но здесь Антон всё-таки уступил. Вынужден был, потому что сам загнал себя в угол, сам себя застращал и распалил до крайности. Случилось это, помнится, зимой, под Рождество, на каком-то концерте. Сидели рядом — тогда уж иначе и быть не могло. Уже смутно догадываясь, что не столько Левитана, непробиваемого, чёрт побери, провоцирует, сколько себя пытает, Антон продолжал эту пытку, изощрённую и удивительно сладкую, какую только сам над собой мог учинить: смотрел на сцену, но видел не её, а его, сидящего рядом полутьме и царствующего внутри в непроглядном мраке — его тёплую бархатную шею, ворот рубашки, пухлую щёку и ярко-чёрный завиток волос у уха. Он сидел так спокойно и дышал так ровно, словно был живым мрамором, жасмином в лунную полночь, так вызывающе, просто преступно красив, тих и нежен, что аж зубами тянуло заскрипеть. Антон уже сотню раз знал лёгкий, не имеющий ясных нот аромат его кожи и обонял резеду, знал траекторию каждого его защищающегося движения, знал его смущение и то, как заблестит ласковой ночи глаз грозовая вода, но, как и прежде, не знал ответа на уже всерьёз измучивший вопрос — неужели этот мерзавец и впрямь не понимает? А если понимает, то как же ему хватает наглости прикидываться невинным и сохранять непогрешимый вид? Антон не думал, что это сделает, да и вообще, чего тут думать? Он всегда в этой игре действовал по наитию. Вот и сейчас, захотел его непогрешимость чуточку покоробить и тут же рванулся к нему. Получилось даже ближе, чем рассчитывал — обряд благословения цветов, ткнулся губами в его ухо и это, видимо, окончательно лишило самоконтроля. Вместо ехидного замечания насчёт происходящего на сцене, неожиданно полился какой-то немыслимый вздор, который Антон сам в ином рассказе назвал бы смехотворным и пошлым, но тут от этого вздора сам чуть с ума не сошёл. Короче говоря, предложил ему провести вместе эту ночь и наплёл заодно таких глупостей, каких никакая гордость не вынесла бы. Но тут даже стыдно не было. Тут — едва дышал, жадно всматриваясь в божественно близкую линию его склонённого лица. И вот он согласно кивнул. Блеснули звериные невинные глаза, он прошептал едва слышное «да, конечно» и скромно улыбнулся. Антон в тот же миг отодвинулся, с треском откинулся на спинку своего сидения и на силу перевёл дух. Не такой уж это великий был триумф, но никогда, действительно никогда, ни до, ни после, он никакую победу не праздновал таким восторгом. С такой всё изнутри, да и снаружи тоже, озарившей вспышкой ликования. Там, изнутри, его била дрожь. Он не победил ещё, да и какая уж тут победа? Он проиграл, он попался, коготок увяз, пропал, но он был по-настоящему рад. Он уже тогда знал, что этот момент не променял бы ни на какое благоразумие долгих спокойных лет.
152 Нравится 59 Отзывы 29 В сборник
Отзывы (2)