ID работы: 6386700

Noli me tangere

Слэш
R
Завершён
139
автор
Размер:
210 страниц, 27 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
139 Нравится 61 Отзывы 30 В сборник Скачать

9

Настройки текста
Пароходы уносили всё глубже в холод. Весна навстречу Сибири откатывалась назад, заново укрывалась снегами, пронизывающими ледяными ветрами и тревожным сумраком. Поезда пока ещё мало отличались от привычных, но чем дальше восток, мельчали и выстужались. В Екатеринбурге началась Азия с её бесправием, суровой тоской и паутиной инея. Пришлось задержаться на три дня. Нужно было на месте, судя по обстоятельствам — в зависимости от начала судоходства и разлива рек, проложить дальнейший маршрут. Это была главная причина, на основании которой здоровье, почуяв возможность передышки, раскапризничалось, должно быть предвидя, что дальше воли не будет и нескоро доведётся отлежаться на мягкой постели. Острый кашель часами не давал держать спину прямо, привязалось и всё остальное, знакомое, ставшее уже обыденностью, но изматывающее и подлое, споро отзывающееся на смесь метущих повсюду дождя и снежной крупы. Лучше всего было запереться в номере гостиницы и опустить на окнах занавески, дабы не видеть всё и вся затопившей грязи, адской непогоды и убожества ранней весны. Да и без погоды ни на что в городе смотреть не хотелось, от всего было тошно. Разве что, тронул сердце раскачнувшийся где-то в сером поднебесье великолепный, бархатный, как на родине выдуманных воспоминаний, звон колоколов. От скуки стен и духоты законопаченных мутных окон снова заплясала тоска. Немудрено. На прикладываемом ко рту платке расплывались пятна крови. Письма и телеграммы были написаны и отправлены и не осталось ничего. Короткая скупая встреча с извещённым заранее и пришедшим навестить дальним родственником, о которой так просила и заботилась мать, — и ничего больше. Одиночество виделось блаженством, но всё-таки Антон не привык к нему и вместо спокойствия испытывал что-то гнетущее и недоброе. За дальностью померкли волнующие образы, недавние обиды остыли, раздражение схлынуло, но вместе с ним пропал и интерес путешествия, не столько испытываемый, сколько ожидаемый — теперь не было и его, особенно в этом угрюмом городе, на который глаза бы не смотрели. Прежняя грусть успела, если не развеяться, то, как ветер, перемениться. Всё теперь хотелось пить, пить, наливаться под завязку чаем по восьми стаканов, ведь дальше приличный чай вряд ли встретится, и думать. Наконец полностью отринуть нудные повседневные заботы и дать свободу разуму и памяти, неспешно и основательно рассуждать наедине с собой о чём-то большом и важном, при этом не мучаясь скаредностью, не пытаясь из всякой мысли выдавить что-то пригодное, что можно было бы тиснуть потом в рассказ. Эта возможность, никуда не торопясь бесконечной дороге, как следует поразмыслить, была, в числе прочих, одной из причин поездки. А всего этих причин были сотни. Но сейчас, в этом нечистом промозглом городе, состоящем, как показалось, из одних только уродливых извозчиков и здоровых страшенных детин в овечьих шубах, шла на ум причина далёкая. Всю неспокойную ночь завывала мокрая вьюга и не прекращали колотить в чугунные доски на всех екатеринбургских углах. На душе от этого лязга было зло и тревожно. Извёлся, должно быть, от безделья и маеты нездоровья. Ближе утру сон на уставшее сознание всё-таки накатил, но такой же, молотящий, запутавшийся, как в сетях, в древних смутных страхах перед разбойниками с длинными ножами. В этом городе, в этом сне страх перерастал в боль от того, что впереди одна только смерть, никуда от неё не деться, а всё хорошее уже упущено, да и не было ничего хорошего, это только привычно верится, что было. В непрестанном рокоте чугуна слышался неясный зов и под него, даже в пелене неподвижности и дрёмы, не получалось перестать думать, протягивать мысли как нити сквозь себя и ткать из них упрёк себе же — то ли прочитанное где-то давным-давно, но припомнившееся теперь, то ли и впрямь увиденное во сне или невзначай, мимоходом, придуманное, но и это значит припомнившееся, ведь нет иных мечтаний и грёз, кроме воспоминаний, даже самых прекрасных, светлых и чужих… Услышанное, случайно подхваченное где-то на переправе, южных облепленных солью пристанях, где навек расставались старые с молодыми, и не к нему, не Антону, обращённое, но до него через года дошедшее в изводящем звоне: «прощай и ты, прощай. Не дай господь, чтобы жизнь твоя показалась тебе лёгкой». Кажется нелепым и странным, но чего только не нашёл бы в этом напутствии тот, из сна, молодой, с кем прощались, если бы услышал и наперёд понял. Не дай господь прожить на поверхности, ничего в себе самом не узнав и не найдя. И нашёл ли Антон сам? Или это ещё впереди, или скрылось уже в прошедших годах и ладно скроенных коротких повестях? Всё, ну или почти всё, по крайней мере всё от него зависящее, его жизни было честно. У него теперь жизнь лёгкая, но эта лёгкость вырвана у судьбы боем, завоёвана умом и хитростью, немало трудов на это положено. Нельзя сказать, что он жил на всём готовом и избегал труда и горя. И всё-таки сейчас он здесь, на неведомом пути передряг и трудностей, с надеждой увидеть себя в чистом виде и напоследок, пока есть силы, что-то ещё у этой жизни урвать. Хотя бы способность снисходительно, будучи теперь другим, взглянуть на себя прошлого, ещё буквально вчера невесть о чём переживавшего. Дождавшись утра, только и можно, что покачать над собой головой, в щёлку занавесок глянуть творящееся снаружи непотребство, нацедить девятый стакан чаю и согласиться, что хорошо, замечательно и славно, что никого с собой не взял. И уж тем более хорошо без Левитана, ведь была с ним здесь всё та же маета и бестолковые разговоры… С досады отплюнулся — вот ведь, без принуждения не думал о нём последние дни, философствовал в своё удовольствие, Волга скрылась и, как ожидалось, скрылся и он, но нечаянно вспомнился и сердце как по команде сжалось. Уже не той придуманной смешной обидой, а тем, что она не без успеха скрывала — чувством вины и стыда. Ведь каким был подлецом, каким животным… Даже если Левитан этого не понимал в полной мере, или же, понимая, нарочно подливал масла в огонь совесть остаётся нечиста у одного Антона. Это он один и его, и себя довёл до помрачения и истравил. Весь восемьдесят второй год, да и после тоже, голова заносилась дымом и сладким чадом, а взгляд мутился. К чести своей надо признать, что мутился только в присутствии и в отношении Левитана, а без него был вполне твёрд и ясен, но разве не это называют «влюбился»? Нет. Напасть пришла много позже. А тогда, в восемьдесят втором, будто дьявол какой-то вселился. Причём дьявол такой ловкий и убедительный, что подбивал, заставлял, толкал делать невесть что, но при этом внушал уверенность, что и порядочность, и честь, и гордость остаются в стороне нетронутыми, в жестоких играх участия не принимают и в расчёт не берутся. Это-то и не давало взгляду мутиться — и в работе, и в учёбе, и в домашних и общественных делах был относительный порядок, рук на всё хватало. «Худо живу, много грешу, помолитесь за меня», а увлечение Левитаном нарочно не ставилось во главу угла, наоборот, про себя называлось ерундой и весёлой дурью, предметом, на который приятно растратить неизрасходованные за день душевные силы. Да и потом, оно невольно ощущалось спором с самим самой и не ему, а себе вызовом — справиться, сломать-таки и пересилить, показать, то очевидное, что как Антон хочет, так и будет. Тут уже взыгрывала гордость, которую дразнила постоянная близость столь желанной победы. Изнутри жёг огонь и заливать его не хотелось, потому что он добавлял дням небывалой краски, придавал бодрости и даже, ко всем прочим, добавлял ещё один смысл крутиться, наслаждаться собой и жить чертовски отчётливо, весело-вольготно, ведь всё было замечательно: друзья, дела, пьянки и барышни — всё вертелось прежней каруселью, и, надо полагать, нарочно было верчено, чтобы меньше замечалось, что Левитан, чем дальше, тем больше становится важнее. Ведь приятнее и непременнее всего этого было видеться с ним. Сердце и впрямь среди прочего веселья ждало его, чтобы до него как следует напитаться чужим восхищением и распалиться, а уж при нём взбрыкнуть, едва ли не о зубы стукнув. Глаза и впрямь так блестели, что слепили посторонних. Голова слегка кружилась, движениях ощущалась лёгкость, всё было великолепно и смешно и даже удавалось обмануться иллюзией, будто Антон специально, растягивая своё чудесное затмение, откладывает развязку на попозже. И всё-таки требовалось огонь залить, напустив на весь белый свет пару, но залить можно было только своей безоговорочной победой. Может, если бы Антон с тем же рвением увлёкся какой-нибудь девушкой, которой вздумалось бы ерепениться, то женился бы — ей-богу дурости достало бы, и её запутал бы, и родителей её уболтал бы, и всех вокруг так замошенничал, что не оставил бы никакого выхода. Но где уж было девушкам устоять. Да и Левитан не устоял бы. Ведь он Антона любил — это было совершенно ясно, но он продолжал держаться своей дурацкой упёртости. Тогда, в театре, нечаянно сорвавшись и получив в ответ его милое согласие, Антон думал, что всё, победил. Пришло даже лёгкое, но вполне приятное разочарование, ведь поохотиться на такого дивного зверька можно было бы и подольше… Однако сразу после того злосчастного представления Левитан как в воду канул на целый месяц — даже училище своём не появлялся, даже Коля не мог сказать, где его носит, и не замерз ли Исаак на бульварной скамейке. Антон не успел почувствовать, что самолюбие его уязвлено, потому что всерьёз заволновался. Уязвиться пришлось чуть позже, когда Левитан объявился, отощавший как сукин сын, но счастливый, встретивший Антона искренней радостью, но со всем апломбом сделавший вид, будто разговора в театре не было. Антон подумал было оскорбиться, что его обманули, и подождать, пока Левитан придёт к нему с повинной. Но уже через пару недель не выдержал сам, потому что среди зимнего холода до невозможности привык держать на сердце руку, согреваясь и дразня себя частыми встречами. При каждой такой встрече он удовольствием и будто бы со стороны слушал, как трепетно и шумно бьётся собственная кровь, как чешутся руки свернуть горы и написать что-то залихватски весёлое и смешное о любви. Слишком уж хорошо ложилась на глаза знакомая красота и всё в Левитане, едва-едва поднявшем голову из нищеты и сразу начавшем приводить себя в порядок и прихорашиваться, было замечательно. Вечерами напролёт, придвинув мольберт к самому окну и не замечая ничего вокруг, Левитан работал — за это невольно приходилось уважать его, и в то же время сердце начинала, всё так же приятно, подтачивать солоноватая ревность, ведь те моменты, когда Исаак был занят, не было видно его любви, а постоянно убеждаться в ней становилось необходимо. Очень он страдал от зимы и холодов и без конца простужался, но тем приятнее было набросить на него что-то тёплое или подсунуть ему, боящемуся оторваться от работы хоть на минуту и ловящему каждое мгновение дневного света, чашку чаю. Как бы ни был занят, он не был слеп и глух, и на подобные знаки внимания смущённо взглядывал искоса и нежной таинственностью благодарил. Медленно, но верно втиснувшись в его жизнь, Антон мог на правах друга находиться рядом сколько угодно. По старой привычке к борделям, он исправно оплачивал это заказами на всяческие иллюстрации и оформления к журналам, которые подкидывал Левитану, Коле и кому-то из их приятелей, зная, что заработок они поделят. Под всегдашним железным оправданием, что дома при заполошных родственниках работать невозможно, Антон со своей учёбой и рассказами часто перебирался туда, где мог найти Левитана. Удивительно, но собранности действительно хватало, чтобы при таком дразнящем и возмутительно кружащем голову соседстве и впрямь что-то учить и писать. Гордость вновь не позволяла идти на прямой подступ, а прежний этап с валяниями в снегу и задираниями был уже пройден и казался чем-то детским, было не с руки возвращаться грубостям, да и Левитан уже зарождал в душе нечто похожее на обожание, так что не хотелось прибегать к банальностям, да и потом, он ведь согласился уже, значит нужно дать ему время поломаться. Их отношения постепенно стали ровнее и теплее. Левитан уже не боялся, по крайней мере, не так явно, как раньше, и почти спокойно с Антоном говорил, шутил, а то и дерзил не без изящества. Он был красив и очень мил, и потому его спокойствие и доверие, как и его благодарная улыбка, стали считаться сердцем за ценности. Создавалось впечатление, что именно доверия им и не хватает, чтобы окончательно понять друг друга. Да и как тут не понять, если Антон уже не намёками, а делами — нахождением рядом, постоянной всесторонней и зачастую бескорыстно-врачебной помощью, своей ревнивой дружбой — давал понять, что его можно любить, он позволяет и теперь настало этому подходящее время. Но нет. Левитан, хоть и привык, продолжал едва заметно сторониться. Хотелось вести себя, под стать ему, неприступно, невинно и благородно, но, чёрт побери, не получалось. Мало было просто видеть его и обхаживать, необходимо было влезать в его дела и регулярно навещать его, словно бы бывая в доме у барышни и тем самым показывая свои намерения. Он не был барышней и не имел природного права оскорбиться, и потому только терпел, тихо сводя с ума их обоих. Нельзя было к нему не прикасаться, случайно и не случайно, теперь уже без игры, но с большей уверенностью и откровенностью. Не потерять при этом голову становилось всё труднее, но Антон уверен был в своём самоконтроле и благоразумии. Его выручало ещё и то, что Исаак нарочно избегал оставаться наедине и, видимо, мучился ещё сильнее, ведь был не испорчен и не растрачен беспорядочными связями. Он вынужден был всё держать в себе, но каменным при этом не был и потому иногда, не столько он, сколько его запалённое тело невольно тянулось навстречу. Да и сам Левитан понял наконец. Понял и, со всех сторон обложенный огнём, занялся тоже. Это стало очевидно после ещё одного лета, на протяжении которого он снова злостно скрывался в лесах Подмосковья. Антон был по горло завален медициной — стало и впрямь не до кабаков и пьянок, однако, себе на удивление, находилось время, чтобы каком-нибудь университетском или больничном коридоре на коленке второпях писать рассказы. Как раз в то золотое время писанье переросло из презрительного заработка в увлекательное занятие. Не хотелось уже плодить безделицу ради денег, вернее, хотелось, но вместо неё выходило что-то серьёзное, душа сама собой норовила вложиться в текст, умные мысли росли как на дрожжах и, если не были перенесены в рассказ, тот не казался годным, хотя потом всё равно, по пять копеек строчку, отправлялся в завалящий развлекательный журнал. Всё лето вертелись вокруг какие-то девушки, но времени на них не хватало. Зато хватало времени чаще, чем стоило бы, вспоминать о Левитане и его вызывающе прекрасных глазах, но беспокойства это не вызывало и объяснялось тем, что Антон к нему привык. И тем, что порой приходило в голову — что никуда стервец не денется, теперь уж удастся его уломать, и если после этого получится выкинуть его из головы, то отлично, а если нет — Антон начал допускать и это — и то пусть. С новой осенью Левитан снова взял моду бояться и отбрыкиваться, но это уже было откровенно ненатуральное актёрство. Антон не без тревоги заметил, что у него в душе успела накопиться до порядочного кома обида на подобное бессмысленное и неблагодарное сопротивление. Ведь Левитан его как и прежде любил — это всё так же легко можно было увидеть в ласковой ночи его глаз, в мельчайших деталях его поведения, в том, как он дышал, когда Антон к нему прикасался, как мило дрожал и нервничал при близости и как подламывался на вдохе его голос, когда он тихонько просил от себя отодвинуться или не мешать. Он оказался таки в ловушке — хорошо продал несколько своих летних этюдов. Смотря на них, Антон узнавал Подмосковье и понимал, что лишь в редкие минуты особого душевного подъёма мог случайно, где-то, на миг, из окна уходящего поезда, разве что, увидеть эту простую природу такой красивой и печальной, — и об этом же чувстве говорила стоустая молва. На какое-то время Левитан разжился меблирашкой, которую впервые снимал не в складчину с кем-то, а сам. Посторонние художники там не переводились, но всё-таки Левитана всегда можно было найти и днём, и ночью одном, худо-бедно принадлежащем ему месте, откуда ему некуда было бежать. Антон, с позабавившим его самого ужасом посчитав, что никогда ещё никого не хотел и не мог добиться так долго, решил, что пора положить конец беззаконию. Осталось только дождаться для собственной совести естественного оправдания — нагрянувшего ночевать домой отца (тот, обретаясь на другом конце Москвы приказчиком при торговой фирме, часто там и оставался, но иногда, заблаговременно предупредив, приходил), чтобы самому с мученическим видом удалиться и пойти искать пристанища у друзей. Всё получилось как нельзя лучше — у Левитана толклись знакомые, так что удалось их всех под вечер выпроводить и только после этого невинно сообщить, что самому идти некуда. Была осень, тьма и за окнами хлестал такой ливень, что и заклятого врага на улицу не выгнали бы. Отмахиваясь от всякой беседы, Левитан до последнего цеплялся за работу, а потом даже постарался приспособить для освещения лампу и пару часов делал вид, будто из этого есть толк. Антон занимался своей медициной и, часто отрывая глаза от сухих строчек, вдоволь мог любоваться. Комната была убогой — Антон и прежде достаточно на подобные апартаменты насмотрелся. У него самого финансы настолько поправились (конечно ценной непрестанного труда и дьявольской изворотливости), что жил он намного лучше и чище, при этом содержа и обеспечивая хлебом насущным и духовным мать, сестру, брата, престарелую тётушку, давно живущую с ними, и постоянно подбираемых с улицы этой тётушкой собачонок. Комната оставалась ничейной, плохой и выхоложенной. Антон, уже привыкший относиться к своему затянувшемуся увлечению как своей теплыни и юдоли, горю и радости не хотел ей участи решиться в таком месте, среди клопов, сквозняков и невыметаемого сора, но Левитан был здесь, ничем не ограждённый и, кажется, смирившийся с судьбой. Антон так присмотрелся и привык его красоте, что уже почти не разбирал её, знал только, что она греет сердце и что она так хороша, что и худшую обстановку искупила бы. К Левитану нельзя было прикасаться, пока он работает, но когда он высидел все возможные сроки и поднялся, то почти сразу попался. Давно поздно было разыгрывать недоумение или возмущение, но всё-таки он и здесь принялся выкручиваться. Обнять себя, впрочем, дал, и даже на какую-то прекрасную секунду уронил измученную голову Антону на плечо, но сразу после снова вырвался и от ещё одной попытки удержать взорвался, окунулся, как в бурный поток, в истерику. Всё больше горячась, со слезами, с плещущимся в глазах чёрным пламенем, срываясь на крик, зачастил, что пусть Антон немедленно выметается, или он сам уйдёт и бросится сейчас же в реку, потому что всё это ужасно и гадко, особенно этом поганом месте, и да, он Антона любит — да, пусть Антон этим тысячу раз подавится, но всё это давно осточертело и снова издеваться над собой Исаак не даст, и повторения той прошлой истории не допустит, уж лучше в воду, за хвост, в мешок и в воду! Бить и ломать в комнате было нечего, разбежаться негде, ударить себя Антон не позволил и путь к выходу перекрыл, но зато метаний, воплей и слёз было так много, что пришлось зажимать Исааку рот и всеми подручными средствами успокаивать. Брыкался он как бешеный, но средство нашлось вернейшее — поймать его и на хлипкой, перевидавшей тысячи тел кровати крепко держать, покуда он не выбьется из сил и не стукнет в стену сосед. Антон такого не ожидал. Как пожар из разбившегося окна, рёвом вырвалось наружу всё то жгучее, начинённое иглами и ядами, что невозможно долго копилось. О большинстве вываленных вещей Антон понятия не имел, да и не относились они к нему — тут Саврасов мешался с каким-то Ревуцким и повторяющееся «за что» с «я не могу, не вынесу». Много было зарёванным голосом сказано и многое из этого лепета было не разобрать, но Антон, кроме прочего, уловил, что Левитан потому никогда ни за что не станет спать с ним, потому что после этого Антон снова уйдёт. «А я тогда после этого чуть не умер, а теперь точно, точно умру, не выдержу, и ты будешь виноват, так и знай, да только и это тебя не удержит, знаю, но это всё один я виноват, а ты такой хороший, свет мой, таких как ты нет, я так люблю тебя, если бы ты только знал, за что ты меня так мучаешь, что я тебе сделал…» Исаак был как выброшенный на берег тюленёнок, с которого содрали кожу. Он ещё несколько часов крупно дрожал, икал, всхлипывал и повторял, что ему холодно, как Антон его ни укрывал собой и попадающимися тряпками. Вряд ли что-то соображая, он как заведённый благодарил и твердил, какой Антон хороший, умный и благородный, как его любит и как непременно умрёт и непременно в воду. Окончательно одурев от своих слов и слёз, он стал тыкаться, как котёнок мокрым носом, искать беззаконного поцелуя, пыхтеть и до смешного неловко лезть руками куда не следует. Пришлось отвернуть его от себя и обнять со спины. Тогда он принялся притягивать к своему лицу руки Антона, целовать их и, совсем как сумасшедший, не силах замолчать, повторять, что любит и что всенепременно умрёт и в воду. Даже когда он уснул, он продолжил бормотать и дёргаться. Но даже тогда обнимать его стройное длинное тело было приятно. И приятен был его подмоченный мокредью запах, даже не смотря на царствующие вокруг запахи запустения. Да и с каких пор Антон стал таким щепетильным? Он прежние времена и в худших местах укладывался, и ничего. Будь Антон и впрямь бессердечным, он мог бы получить то, зачем пришёл. Но здесь уж было что-то другое. И слишком было жалко. И вообще неловко и совестно. Что и говорить, вывел-таки на чистую воду, вынудил, довёл долгожданной победы и встретил её оледенелой степью… Не хотелось уже. По крайней мере не сейчас, не так, и не здесь. Но мысли отказаться от этого несчастного у Антона не возникло. Теперь уж он действительно связался по самый край, не отпустит и сам не отойдёт. Вряд ли бы Левитан действительно что-то над собой сделал — для этого он всё-таки слабоват, но что тут ещё нужно делать, когда он так себя затравил и такой кавардак у себя внутри законсервировал? Если нанести ему ещё один удар, он окончательно свихнётся, как пить дать… То пугающее безумие, которое Антон в нём предвидел — вот оно и есть. Неуравновешенность, страсть, мучительно тонкая душа, отягощённая талантом, и такая боль, что носить её сердце годы — сам станешь болью и отчаянием. И Антон, напополам с искусством, его до этого довёл. И тут уже не погрешить на случайность, на то, что не хотел плохого, и не знал, чем обернётся. Как бы Антон ни хотел его, как бы ни увлёкся, как бы ни запутался, он не чувствовал и уверен был, что никогда не почувствует, у себя внутри такой же, как у Исаака, болезни, такой искренности, такой же ранимости и такого дикого сердца. Их нет. Такой выдуманной, но принятой всей душой нежной самоотверженности, готовности чуть что кидаться в воду, кричать, плакать и биться — для Антона всё это глупости, не такой он дурак, что тут поделаешь. Но своё сердце, благоразумное, честное и отнюдь не каменное, у него всё же есть. Беззаконно живущие беззаконно и погибнут. Видимо и впрямь пропала птица.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.