ID работы: 6386700

Noli me tangere

Слэш
R
Завершён
139
автор
Размер:
210 страниц, 27 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
139 Нравится 61 Отзывы 30 В сборник Скачать

11

Настройки текста
Надсадно ревел ветер, с густым плеском нёсся Иртыш, выводя из глубин непрестанный глухой перестук как по крышкам гробов. То только льдины сталкиваются. Ломаются и тонут в пучине. В бедной низкой избе тепло, душно и смрадно, зябко и тяжело, а снаружи холод, промозглость, голодная ночная тьма вгрызается в разлитое вокруг ледяное озеро. Не согреться, одежду не высушить. От смертельной усталости нет сил шевелиться, но и не успокоить мечущихся мыслей и обострённых чувств. Измученные глаза раскрываются сами собой, чтобы охватить полутёмную чадную комнату, сморгнуть с ресниц влагу и закрыться снова. Не уснуть. От досады, одиночества и боли, смешавшейся с телом и переставшей телом быть, обратившей кожу чешуёй и остекленевшей в кончиках примороженных пальцев. Даже письма не написать, хоть надо бы взяться. Даже не кашлянуть — ни единого чистого платка не осталось, а пачкаться кровью нет сил. Даже чаю не раздобыть, да ничего и не нужно, ведь ночь глубока и черна как омут за смертельной чертой. За стеной перевозчики всхрапывают и сквозь сон вздыхают. Постреливают, угасая, поют ещё в печке угли. Что-то в потолке скребётся. Мгновение случайно забудешься, и уже видится — что-то спускается на паутине. Что-то терпеливо ждёт, пока всех возьмёт сон, чтобы выйти, пить кровь и властвовать. Лучше не спать… И такое чувство, будто это уже край земли. Будто бурная река — предел, а противоположный, крутой, голый и угрюмый берег и его безотрадная пустошь принадлежат уже другим, не менее загубленным жизням, а берег этот, отлогий, едва возвышающийся над злой водой, изгрызенный и склизкий — невыносим, да ещё и залит топким болотом, которое к полудню снова разбередит безликая весна, а к полночи вновь проморозит дикий холод сибирского мая — и так будет ещё долго. Но холод не вечен. И мучения не вечны. Но никогда ещё Антон не чувствовал себя настолько усталым и вымотанным, никогда не хотел спать настолько сильно, что не мог пошевелиться, дабы прислонить куда-нибудь гудящую голову. При этом необходимость поддерживать сидячее положение не давала уснуть и, как упорный сосредоточенный труд, не позволяла сознанию блаженно расплыться. Тревога не отпускала. Ещё с позапрошлой ночи, кажущейся теперь такой далёкой, что удивительно, как столько прожил, как всё это выдержал, — той ночи, когда произошла авария и столкнулись тройки, не проходило унылое ощущение опасности. Словно всё ещё плясали вдалеке змееобразные огни и однозвучно звенел колокольчик под дугой, изматывающее нервное напряжение истончалось до блестящей режущей нитки, но не лопалось. Та ночь, не заканчиваясь, длилась, хоть переросла в утро, но утро, едва сверкнув, заволоклось туманом и свинцовыми тучами. Когда Антон со своим ямщиком на кое-как перетянутой ремнями и верёвками поломанной телеге добрались до ближайшей остановки, уже моросил дождь. Едва Антон успел выпить чаю, пожевать хлеба и закрыть глаза, как подали лошадей и можно было ехать дальше. Необходимо ехать. По воде, стуже, грязи и ветру, втрое переплачивая ямщикам их тяжёлый труд и ещё большие, чем у пассажира, страдания. Дождь усиливался. Округа разливалась, снега чернели и таяли, разверзались бурые земли, встречные деревни тонули в невылазной грязи. Вещи превращались в промокшие ветоши, в холодных сапогах было невозможно неудобно, насквозь промокших валенках — не лучше, руки не слушались, голова отключалась, но чем ближе к Томску, тем скорее эта каторга кончится… На это можно было надеяться. Антон убеждал себя, что сидеть на месте ещё бесполезнее. С приходом дождей стало до злости досадно терять драгоценные дни, к тому же хозяева постоялых дворов норовили задержать путешественников у себя, чтобы содрать с них денег и хоть чуть-чуть развлечься, а ямщики только того и желали, чтобы от поездки увильнуть и отложить её, опять же чтобы на счёт пассажира попьянствовать и потянуть время, которого у них, пустого и дешёвого, хоть отбавляй. Антону казалось правильным противодействовать волоките, не давать себя дурить и быть решительным и строгим, поэтому он, наслушавшись, как ямщики вечно сгущают краски, не поверил тому, который предупреждал его, что Иртыш разлился, и в итоге попал в настоящий потоп, в укрывшее степь тихое льдистое море. О близости земли напоминали только торчащие тут и там чахлые кусты, да россыпи чёрных как головешки диких уток. Чем дальше тем хуже. Понурые лошади оступались и поминутно вязли, повозка съезжала в скрытые водой канавы и рытвины, заваливалась, то и дело приходилось брести по колено воде, отводить и держать продрогших коней, пока несчастный ямщик пытался проторить путь. Раз десять пришлось бы промокнуть насквозь, если бы непрекращающийся косой и серый ливень давал хоть малейшую возможность просохнуть. При этом повернуть обратно было заманчиво, но глупо, ведь желанный проклятый берег, не приближаясь, много часов маячил на горизонте, а возвращение назад сводило принесённые жертвы на нет и было равносильно повторению всех уже испробованных бултыханий в лужах. Антон понимал, что в эти-то золотые деньки жестоко и необратимо губит своё слабое здоровье и что каждый шаг по ледяной каше укорачивает отмеренный ему срок на месяц, а то и на год, и что это есть самое немилосердное, что он мог над собой учинить, но что с того? От боли и усталости им овладевало мрачное упрямство. За эти бесконечные дни он так перемёрз, вымотался, устал, отупел и опустел, что не в состоянии был думать ни о чём. Тоскливый вопрос «зачем» крутился в голове, уступая место только измученному и уже безразличному «где я». Единственное, что оставалось, это унылое желание добраться едва угадывающегося за качающейся пеленой дождя и метельной крупы берега. По обманчивым и с трудом нащупываемым в воде изогнутым хребтам и затонувшим, снесённым или раскисшим мосткам, кое-как огибая овраги, едва успев до темноты, доплыли-таки до стоящей посреди озера избы. Вся её желанность мигом растаяла в потребности бездумно, как обречённый, двинуться дальше. Нужен был паром, и если бы он шёл, то Антон, окончательно продрогнув, онемев, ослепнув и оглохнув, пустился бы дальнейший путь. Но паром стоял от непогоды — седые волны мутных вод хлестали по глинистому берегу, на ветру Иртыш бесился и колотил по гробам до самого утра. В избе перевозчиков было тепло и душно, но всё равно мокро. Не получалось ни согреться, ни успокоиться. Промозглая сырость царствовала во всём теле, но на дрожь не хватало сил. И всё же угадывалось в этой смурой ночи что-то уютное и даже утешающее. Хотя бы окончание вчерашних мытарств и ожидание завтрашних, между которыми — этот тихий отдых и это тесное убежище, за мокрыми стенами которого бушует ветер, но сюда ему не добраться. И здесь хорошо, как на краю земли, как в убежище не только от всех дорожных напастей, но и всех земных невзгод, от прошлого и от будущего, от всего, что было и будет. Безраздельное одиночество, крайняя оторванность от жизни лечили душу, вытягивали её из ледяной ямы, хоть и с болью, хоть и с ломотой в суставах и привкусом крови во рту. Много в жизни хорошего, но плохого всё-таки больше. Но эта ночь всё-таки хороша, и она тоже будет вспоминаться с нежностью и печальным восхищением перед пережитым. На мгновение Антон забылся путанным страшным сном и, вынырнув из него, почувствовал себя лучше, хоть снился ему этот же самый, холодный как смерть, стучащий по гробам Иртыш. Сознанию возвращались мечущиеся, как зимние мухи, проснувшиеся от внезапного тепла и одуревшие, мысли. Стало жаль себя и тем более жаль ямщиков, навеки загнанных сюда судьбой. Но ещё жальче своих ненужных самоистязаний и этой дурацкой тоски, от которой убежать так непросто и которая, как ни спеши, не теряла на этих пустошах след, шла по пятам и теперь, стоило остановиться и невольно к ней прислушаться, догнала. Она тоже ещё не утихла, за ворохом новых впечатлений и встреч не померкло привязавшееся — вот ведь прилипчивая пакость — ещё совсем живое и тёплое, трогательное и тревожное воспоминание о чёрных глазах польской дочки, тоже навеки загнанной сюда судьбой. Можно было бы поиронизировать над собой, дескать, с первого взгляда влюбился в промелькнувшую мимо картинку — можно было бы, если бы не было очевидно, что её нежные черты и блестящие глаза в тот же вечер, что встретились, не запомнились сами по себе, но до боли напомнили о тех, что чернее глубины, нежнейшие, звериные — а это смешно тем более. Но вполне резонно. Одни страдания зовут другие, от жалости к себе поднимается со дна и колотит по крышке гроба всё слабое, увечное и несчастное, дорожное одиночество лишь способствует терзаниям — этого и следовало ожидать. Доскрипеть бы только до Томска, там уж эта скучная канитель закончится… Но этой ночью она пила кровь и властвовала. Левитан снова шёл на ум, и теперь ограничивать себя казалось таким же бессмысленным, как беспокоиться о собственном здоровье после сегодняшних купаний. Не было никакой возможности ни с того ни с сего о нём забыть, но можно было хотя бы рассчитывать, что когда эта затянувшаяся ночь завершится, он отпустит. Но пока же он был слишком близко, так близко, словно сидел в этой самой комнате, в этом полумраке, за этим столом, молчал и грустил, склонял голову, сцеплял в замок тонкие пальцы и с едва слышным шуршанием опускал шёлковые беличьи ресницы. Можно было даже вообразить лёгкий запах резеды. Но память и сон уже искажали его, уже подменяли истинное искомым и рядом сидел не тот блистательный расфранчённый подлец, что на перроне Сергиевом Посаде на прощание не дал прижать себя к сердцу, а другой. Этот другой помнился гораздо отчётливее. Как в сентиментальных романах: его образ запечатлелся на сердце, и иначе не скажешь. Каким он был в то чудесное мучительное время, в восемьдесят четвёртом, помнится, когда всё-таки угораздило полюбить — горделивый и нежный как садовый вьюнок, как золотистая дымка в лугах, как первое дыхание весны священной и ускользающей, как всегда, как и он… Помнится, до июня Антон не мог продохнуть от учёбы и экзаменов. К Левитану его тянуло, но на общих попойках редко получалось пересечься и ещё реже удавалось побыть вместе. Ну и что? Зато, как в чёртовых романах, можно было сколько угодно сквозь тексты конспектов, как сквозь решётку, видеть его. Суматошная зима пронеслась как один день, оставив несколько вечеров, прокученых бог знает на каких сомнительных квартирах, но в которых снова был он, огненный блеск его чёрных глаз, улыбка и странный стук собственного сердца, вызванный его прикосновениями — каким он, сукин сын, мелким бесом рассыпался, как перехватывал руку, как пел, как устраивал на плече Антона голову. Один раз, будучи в подпитии, уселся на колени и, будто так и надо, трепал по волосам, прижимался лбом ко лбу, выхватывал буквально изо рта бутылку и скорее нёс своим губам — всё это, может, и правда спьяну, по дурости, от азарта, отчаянной храбрости и бесстрашия иудейского ради, расценить всё это можно было проще, но всё-таки было. Был какой-то праздничной ночи и упавший сверху поцелуй на полутёмной лестнице, которого Антон никак не ожидал и объяснений которому так и не последовало — быстрый, скомканный и сумбурный, но всё-таки настоящее настоящего, горький и сладкий от выпитого, мокрый и свежий как глоток оттаявшей воды… А потом и вовсе пошла весна. По своему природному закону к весне Левитан ожил, забегал быстрее, заискрился, одинаково со своей беспокойной тощей собакой начал натягивать носом воздух и с упоением распустился раньше и прекрасней всех цветов. И на этот раз его ренессанс показался Антону как никогда ярким и прелестным. Не много было времени на него любоваться, но он действительно завораживал, каким-то немыслимым чудом он год от года с каждой весной становился всё изящнее и утончённее, всё больше в нём было жасмина и чувственности, розмарина, шалфея, зверобоя — видимо, он, постепенно добиваясь успеха, всё больше сам в себя влюблялся и расцветал, а это к нему шло. Было ли дело в том ли внезапном поцелуе, или в самом Антоне, но явственно ощущалось, что пропасть уже не за горами. Однако от неё пока защищали кромешная занятость, накопившаяся усталость и постоянные трудности. Антон их едва ли не благословлял, потому что благодаря им, висящей на шее семье и прочим камням и якорям удавалось не терять благоразумия и не поддаваться нелепым восторгам. Антон окончательно утвердился в своей тактике, которой начал держаться ещё годом ранее: он больше Левитана не преследовал, никак на него не давил и вообще вёл себя в его отношении идеально — во всём ему потакал, был ему отзывчивым, чутким и ласковым другом и исправно игнорировал его бесчинства, прощал и не требовал объяснений поцелуям и прочему, благо и так объяснение витало в воздухе — у Левитана в крови взыгрывали предвестники весны и он-прежнему Антона любил. Или, по крайней мере, хотел иногда целовать. В остальном же предпочитал оставаться независимым и неприкосновенным. У Антона голова была крепко забита последними экзаменами и предстоящей защитой диплома, так что было не до претензий, и собственная влюблённость, одержимость, наваждение — чем бы ни было это зло раньше — отпустила. Усилием воли Антон перестал за ним гоняться и перестроился на уважение, бесконечное терпение и бескорыстную помощь. Перевоспитать себя удалось не быстро, но к восемьдесят четвёртому этот процесс был доведён до того, что Антон его присутствии почти искренне не думал ни о чём подспудном и желал ему только добра. Была эта дружба всё-таки немного болезненной и трудной, особенно для проницательного взгляда, потому что Исаак, настроенный только на себя самого, даже если бы захотел, в силу своего душевного устройства и врождённого эгоизма, не смог бы ответить полной взаимностью — он всё-таки не был добрым и отзывчивым и его дружеское участие было в первую очередь заботой о себе, нежели о другом — Антон это понимал и прощал. Впрочем, что уж говорить о взаимности или бескорыстии, если спустя годы Антон с сожалением ясно увидел, что всё это, даже если не было тогда, стало после — самообманом и большой уловкой, чтобы Левитана опутать, привязать к себе и завоевать его доверие. Оно действительно было завоёвано. Усыплённый добротой и к тому же опьянённый весной, Левитан почти перестал бояться, терзаться, вариться в собственном соку и ожидать подвоха. Но если Антон мог сколько угодно играть совершенное благочестие и деликатную тактичность, то Левитан, опять же в силу своего душеустройства, не мог. Он умел скрывать свою любовь в одиночестве и горе, давя её обидами, лишениями и страхами, однако он был не состоянии находиться рядом с Антоном, доверять ему, быть ему благодарным и при этом строить из себя равнодушного. Поэтому-то, начав тем внезапным шёлковым зимним поцелуем, он начал пускаться во всё большие вольности, благо чувствовал себя безнаказанным и хотел эту безнаказанность испить до дна и заодно проверить на прочность у Антона терпение. Антон не выманивал у него любви силой и хитростью, был невинно-добрым и точка, и ничего под своей щедростью и самоотверженностью не подразумевал. И это был верный расчёт, ведь только этим можно было Левитана купить. Он выбирался, как улитка из своего домика, и, поначалу несмело, обследовал преподнесённое. Антон во всём его поддерживал и угадывал его мысли, порой даже вворачивал что-нибудь умное касательно живописи, навещал, помогал и, должно быть, отогрел наконец. Шалея от восторга и ужаса, Левитан снова поцеловал его, когда снега начали таять. А потом ещё, когда уже сияло солнце. Он мог от избытка каких-либо чувств схватить Антона за руку или кинуться на него объятьями — потом, конечно, сразу смущался и отступал, но всё-таки. Его порывистость была восхитительна и естественна, как у звенящих ручьёв. Весна делала его счастливым и ещё счастливее он становился от своей любви, которая вспышками прорывалась наружу. Но со всем этим он вряд ли был счастлив в целом. Антон тоже счастлив не был, но всё же, попав под нежный вихрь его порывистости, как под удар свежего майского ветра, бывал крайне доволен, хоть и довольство приходилось испытывать в укор своему благородству. В глубине души Антон видел, что находится на правильном пути и что лишь никак не проявляя радости и не реагируя, не отвечая и не надеясь на новые поцелуи, а значит предоставляя ему полную свободу, он сможет Левитана не напугать. Всё теперь держалось на том, что Антон в любви не нуждался, и только так Исаак чувствовал себя в безопасности и мог любить сам, и сам же страдал потихоньку от неразделённости — но это ему было необходимо. Вспоминая себя тогдашнего, Антон был уверен в чистоте своих сиюминутных намерений и в том, что не рассчитывал ни на какую награду и даже наоборот, хотел быть безутешным и обойдённым счастьем, хотел страдать, не иначе, вляпался-таки в это подлое дело. Любоваться Исааком и наслаждаться его обществом было достаточным удовольствием — конечно же с ноткой затаённого страдания. А его не могло не быть, потому что Исаак, будучи таким прекрасным, чистым и непосредственным, уделял Антону не так уж много внимания. Во всяком случае, не смотрел на него, как когда-то раньше, с восхищением и обожанием и вовсе не нуждался в нём как в воздухе чтобы дышать. Появилось в Исааке — и как он только себе это вывел — что-то уже не запуганное, не детское, но всё ещё поразительно нежное и по-новому невинное, недоступное, как у небесных созданий, не дающих к себе прикоснуться, независимое и притягательное — самовлюблённое, да, эгоистичное и гордое — это угадывалось в нём и прежде, но теперь Антон, смотря трезвым, и в то же время очарованным взглядом, знал, что здесь есть, что презирать, но вместо этого влюблялся. Он видел в Исааке ту самую красоту и неизъяснимую прелесть, какую Исаак сам в себе выдумывал и сам в себя вкладывал. Исаак себя берёг и носился с собой и со своими возвышенными переживаниями как курица с яйцом, и Антон, хоть и посмеивался про себя, но, вольно или невольно, признавал, что есть с чем носиться, есть что беречь, и есть чему служить своим выдуманным, а то и всамделишными рыцарским достоинством. Было это смешно и нелепо. Было это иллюзией, было это как раз влюблённостью, не прислушивающейся к доводам рассудка. Хорошо хотя бы то, что Антон не наделал глупостей и ничем себя не выдал. Его и здесь защитило возложенное на себя благородство. Хоть он и попался на эту удочку, но не потерял благоразумия и шибкую романтику не впал, да и учёба укрепила. Да и вообще, можно было бы задать себе вопрос — был ли и впрямь влюблён, хоть раз, хоть на минуту, или только поддался впечатлениям и сам себе придумал? И всё-таки да. Было дело. Той весной Исаак намеревался как всегда улететь навстречу природе, как всегда уйти в леса и раствориться в Подмосковье. Антон не думал его удерживать, но по опыту прежних лет понимал, что в этот раз будет ещё труднее. Москва без Левитана опустеет и весна потеряет суть, а лето будет отравлено смирившимся, ничтожными и мелкими, но невытравимыми, как подлые насекомые, мыслями о том, что скорее бы осень, и тоской… В тот год высота грядущей разлуки была особенно красива и томительна. Весну Антон уже всерьёз недолюбливал. Она была так же хороша, нежна и порывиста, как и Левитан, и его же отнимала. Вооружившись самовлюблённостью, Исаак готов был унестись с беззаботной лёгкостью того, кто ни к кому не привязан, а если и привязан, даже если привязан крепко, даже если прикован цепью, всё равно ставит эту связь много ниже, чем своё служение искусству и свободе. Он запросто совмещал в своём неистовом сердце прикованность с кошачьей независимостью, с непреложным правом исчезнуть и жить не греша, таинственно, среди лесов и полей, бог знает как — Антон многое бы отдал за то, чтобы узнать, как он живёт и под каким кустом преклоняет голову, или за то, чтобы хоть изредка с ним встречаться на протяжении жаркого лета, или хоть получать от него письма — это казалось не на шутку необходимым. Антон уж и не знал, как без этого протянет. Вернее, знал конечно — так же, как и прошлое лето, спокойно и правильно, в труде и досуге, в ожидании прихода осени или прихода спасительного безразличия, ведь рано или поздно это случится, он перегорит и выкинет из головы… Но безразличие, даже если приходило, было покорностью судьбе и не приносило облегчения, но приносило печаль и нелепые вопросы, которые с души воротило себе задавать, но которые задавались самими душными вечерами и злыми ночами без сна — вспоминает ли, подлец? И отвечал себе — конечно, куда денется, вспоминает ещё как и в своих заповедных сказочных рощах — тех, что сходят с его картин, утопая в цветах, валясь в рожь и черёмуху, загорая до бронзы, живя, как дикая птица, как лосёнок Драгановского леса — вспоминает непременно, и тоже грустит. И было бы легче, если бы Антон мог уверить себя, что это неправда. Увы, Левитан совмещал в своём пусть не свободном, но свободолюбивом и неприкаянном сердце независимость с любовью. В ту весну он открыл Антону, куда намеревается исчезнуть — под Москву, в Звенигород, в Саввинскую слободу. Если бы не собственное благородство, Антон счёл бы это завуалированным приглашением, но нет. Даже если бы Антон предположил, что Левитан мог бы на это вольно или невольно намекнуть, он ещё точнее знал, что Исааку летом не нужен никто и ничто, кроме природы и этюдов. А навязываться ему или кому бы то ни было Антону никогда не позволила бы гордость. Впрочем, в тот же миг, как Исаак сказал о Саввинской слободе, в душе шевельнулось сомнение. Дело в том, что Антон уже несколько лет проходил практику в больнице подмосковного города Воскресенска. Там же в школе работал его брат Ваня и туда же на лето нередко выбиралась вся семья. Антон был многими нитями связан той местностью и мигом сообразил, что Саввинская Слобода, в которой Антон не раз бывал, располагается в тридцати верстах от Воскресенска. Тут же он успел подумать, что от многих, в том числе от Коли, Исаак может знать, что Антон часто бывает в тех краях, а значит мог нарочно… Впрочем, нет. Благородство не позволило развить эту мысль. Зато позволило промелькнуть мысли другой — Саввинская слобода находилась получасе ходьбы от Звенигорода, а в Звенигороде располагалась ещё одна больница, в которой у Антона тоже были знакомые и в которую он легко мог устроиться, причём семью можно было бы оставить в Воскресенске, а самому быть свободным… Эту мысль прервала гордость. Навязываться Антон не собирался и уж точно не стал бы бегать по лесам, Левитана разыскивая. Левитан рассказал, что едет в Саввинскую слободу с другом-художником, они в складчину снимут избу и будут целыми днями работать. Целыми днями пять-шесть месяцев к ряду — как ни удивительно, но Левитан здесь не лукавил. Лето со всем его широким окружением тёплых месяцев у него отдавалось искусству. Антону же доставались угрюмая убыточная зима и холодные краешки. Если бы не бескорыстие, Антон счёл бы это несправедливым. Несправедливым даже не по отношению к себе лично, а вообще — Исаак так строго обходился со своей любовью и в такие рамки её загонял, будто она не была достойна большего. Будто она не мучила его все эти годы, будто не она перекроила его жизнь и будто бы не с ней он воевал по пять-шесть тёплых месяцев к ряду. Будто он не мог сделать к ней шаг навстречу и позволить её себе, будто бы это так трудно… Но он так сильно доверял Антону и так верил в его доброту и великодушие, что не особо скрывал от него, что прежние чувства не остыли. Не остыли, но он якобы преодолел их, якобы научился им не поддаваться и смог быть выше своей дурной и конечно же ненужной Антону страсти. А всякие порывистые глупости это только так, остаточный эффект, привычка. Они не говорили об этом, но это было разлито в воздухе. Их друг к другу тянуло, но оба находили необходимым делать вид, будто это в прошлом. А значит в прошлом старые обиды и поводы таить зло… Впрочем, это задним числом хорошо рассуждать. А той весной Антону попросту некогда было думать о том, куда и когда Левитан убывает. Когда в начале лета Антон получил драгоценное удостоверение лекаря, ради которого столько лет бился, Левитана уже и след простыл. Можно было даже утешиться иллюзией, будто благоразумие перевесило, Левитан стал не нужен, всё к нему отгорело и скоро можно будет выкинуть из головы, а лето и свою новую, по-настоящему взрослую и сознательную жизнь прожить легко, спокойно и весело… Но уезжая свой Воскресенск, Антону пришлось несколько раз строго напомнить себе, что едет он не поближе к Саввинской слободе и райским кущам, а к своим привычным и уже практически родным местам. Антон давал себе зарок не ронять гордости и не глядеть в звенигородскую сторону. А если глядеть, то только в том случае, если благородные дружеские чувства задавят глупую ревнивую обиду и Левитана захочется увидеть не ради того, чтобы оцарапать себе нос и сердце, а ради того, чтобы его навестить и порадовать и самому при том остаться благодушным и невозмутимым… Зарок не связывать одно с другим, не возводить в душе напрасных сентиментальных надежд на случайную встречу и не видеть судьбоносного совпадения их территориальной близости. Ведь что в этой близости такого экстраординарного? Лишь то, что она летняя? Лишь то, что она неуловимо связана с этим так похожим на любовь, терзающим чувством тоски, какой напоены летние бездонные сумерки. Лишь то, что она неизведанная и чудесная, оторванная от бренной московской канители и брошенная в те таинственные рощи, где растёт один только мирт и где Исаак живёт как дикая птица. Хотелось бы узнать, как он живёт среди тепла, зелени и света. Хотелось смотреть на природу его глазами и вторгнуться в эту заповедную жизнь, стать её частью и быть может даже отнять его у неё. Нет, нет и не будет ничего странного в том, что они станут ходить по одним дорогам под одним ясным месяцем и среди одних лесов и полей друг друга вспоминать, вольно или невольно, искать, не зная слёз и горя, ждать пересечения. И всё же лето будет отравлено этими ожиданиями и исканиями. Заранее, сколько себя ни уговаривай и ни убеждай, Антон знал, что будет и ожидать, и искать. И хоть сейчас он себе запрещает даже думать об этом, но очевидно, что нелёгкая понесёт-таки его в Звенигород, разыскивать какие-то слободы и неведомые избы, и никакая гордость ему нипочём, и ведь найдёт — как такой хитрец как он может не найти? Найдёт, встретит и прижмёт к сердцу. Станет ясно, что так оно и задумано, что на его приход Исаак надеялся, и что иначе и быть не могло… Ерунда, ерунда. Конечно Антон понимал, какая это дикая нелепица. Но Звенигорода не обойдёт, это как пить дать. Однако особо воевать с собой не пришлось. В воскресенской больнице Антон погрузился во врачебные обязанности, которые теперь налагали на него гораздо больше ответственности. Семья была с ним и исправно трепала ему нервы. Находилось много времени для писания рассказов и досуга, великолепной природы, рыбной ловли и хождения за грибами, вились вокруг и хорошенькие барышни, жилось мирно, спокойно и весело. Можно было бы даже отправиться с кем-нибудь из братьев в Саввино-сторожевой монастырь, как они не раз ходили прежде, а там между прочим навестить, если представится случай, друга-художника — только чтобы его порадовать… Сильна была иллюзия, будто всё отгорело и будто удалось выкинуть его из головы. Быть может, и впрямь удалось, по крайней мере Антон честно не делал попыток напомнить ему о себе или себе о нём. Жить такой близости и не докасаться его жизни, не бегать за ним по лесам — это ли не благоразумие? Да, это оно. Может, бывали дни, когда Антон, погружённый в заботы, вовсе о нём не вспоминал. Может, бывали бессонные соловьиные ночи, когда лето не было таким одиноким и печальным, каким бывало раньше. Впрочем, тогда же, под совсем тургеневских птиц, сердце тихонько колола догадка — ночи черны, глубоки, как омуты, и так же спокойны именно потому, что до Левитана можно добраться, причём добраться до него или нет — это решает сам Антон и никто больше. Но судьба распорядилась иначе. Знакомый доктор из звенигородской больницы засобирался в отпуск и попросил Антона, чтобы тот его подменил. Не было ни одной причины отказать. Действительно ни одной причины не переезжать в Звенигород, кроме причины той, которая к этому городу тянула. И Антон, мысленно разведя руками, с лёгким сердцем согласился, ведь, правда, что он мог поделать? Это не он подстроил, он вообще не очень-то и хотел, не очень рвался, это действительно само так сложилось. Глупо думать о судьбе, но, видимо, чему быть, того не миновать. От Звенигорода до Саввинской слободы полчаса по хорошей лесной дороге и неужели он должен ни разу по этой дороге не пройти? Здесь уже и гордость не страдает. Всего лишь прогулка. Да, Левитан его не приглашал и нет никаких причин набиваться к нему в гости, но разве полчаса пути и собственное двухнедельное одиночество не достаточные основания, чтобы посмотреть, как он живёт? Что за жизнь пошла в Звенигороде… Полдня Антон был занят в больнице, потом же, изнывая от непривычного одиночества, зверски скучал. Здесь не хотелось ни гулять, ни удить рыбу, да Антон и нарочно не взял с собой практически никаких вещей и снастей, потому что не хотелось ради двухнедельной отлучки тащиться с кутулями. Ему не нужны были никакие развлечения, кроме сидения у окна, глядения в пасмурное небо и перманентной войны с собой — пойти или не пойти. Но Антон и сам не знал, за что воюет и в каком случае проиграет — если падёт-таки в своих глазах или если не воспользуется этим шансом. Любовь ли это у него? Страдает ли он? Нуждается ли? Нет, нет и нет. Всё внутри не могло не отгореть. И он мог бы не ходить в пресловутую слободу. Мог бы не пускаться получасовой путь. И не пустился бы ни за что, если бы знал заранее, как это будет горько и хорошо. Как это будет грустно и обидно. Как это безнадёжно — как ждать и ждать, когда знаешь, что не придут, и даже ещё печальнее. Может быть даже настолько печально, что на обратном пути домой в сиреневых и алых летних сумерках, в густом и тёмном лесу, на пустой изгибистой дороге, в тишине, плаче кукушек на лиловых коврах кипрея — так красиво и поэтично, что чёрт знает что, ей-богу — пришлось-таки проникнуться. Глупо называть это страданием, особенно когда в больнице насмотрелся на страдания настоящие. И всё-таки что-то невыразимо тонкое, что-то мучительно острое в этом крылось. Было это обидой, уязвлённым самолюбием, смятением, оттого что собственный порыв не увенчался успехом и ни к чему не привёл. Было это нежностью, невысказанной и не понятно кому обращённой, но безумной, такой, что она прямо-таки распирала изнутри, ходила в груди ходуном, раскачивала сердце на качелях и нагло требовала слёз. Выяснить, в какой деревне обретаются художники, было достаточно просто, ведь в городе о них знали. Три раза Антон ходил к нему и все три раза не застал. Или же застал именно то, что было необходимо для страдания, для огромной и тёмной, как море, нежности: маленькую тёмную избу, стоящую на живописном отшибе, тёмно-синие небеса, круто взбирающийся на холм изумрудный лес, шёлковое поле клевера и заросли смородины, тропинку к колодцу, тропинку к деревне, тропинку к перелеску, берёзы, дубы и пустоту — короткое отсутствие, пожалуй то самое, которое столь трогательно и остро чувствовалось в картинах Левитана… В первый раз придя, Антон нашёл дом запертым и, сам не зная чего, сконфузился и сразу ушёл. На обратной дороге ему, как умели, пели кукушки. Во второй раз он пришёл позже, к вечеру, когда лес украшался багрянцем. Антон застал второго жителя, Василия Переплётчикова, с которым был почти не знаком. Вновь неизвестно чего смутившись, Антон не стал вступать с ним разговор, а только спросил о Левитане. Переплётчиков махнул рукой и с ласковым небрежением пояснил, что Исаак, когда у него не ладится работа или когда у него нервы, берёт ружьё, свою псину и по нескольку суток шатается по лесам, пока совсем не изголодается и не придёт в себя. В сумерках возвращаясь домой, Антон замедлил шаг. Ночь тихая простерлась окрест. Была так она нежна и так ровно залита призрачным лунным сиянием, что всё показалось волшебным сном. В третий раз, уже ругая себя дураком и не находя причин, чтобы идти, в один из последних дней своего пребывания в Звенигороде Антон всё-таки пошёл. Как специально, на полдороги заморосило, но разве мог он повернуть обратно? Заметив движение возле маленькой избушки, он укрылся от дождя под дубом на пригорке и стал наблюдать. Переплётчиков возился с какими-то деревянными конструкциями, но он явно был один, к тому же не было видно собаки. И всё же что-то странное, что-то надрывающее, как краешек листа, сердце было в том, чтобы так смотреть, пожиматься от мороси и ветра, держать рукой у шеи ворот плаща и ожидать. Либо того, что Левитан вдруг выйдет из дома, либо того, что он появится из леса, с ружьём, охотником, и принесёт тончайшую законченность до тишины пронзительно и печального пейзажа. Темнело. В роще листья шелестели. Дождь шёл не взаправду, но будто серебряные искры сверкали на сильном, размашистом, синем и сладком июльском ветру. В окне избушке зажёгся зыбкий огонёк. Антон решил, так уж и быть, довести своё милое страдание до высшей точки. До самой ночи, чтобы всю ночь возвращаться домой, нарочно не спеша, слушая как поёт, как умеет, ветер в вершинах, как шумят по листьям редкие долгие капли и раскатываются по лужкам бирюзовые колечки. Было это нежностью, невысказанной и неизъяснимой, выворачивающей душу наизнанку, такой, что так и тянуло, прислушавшись к ней, сдаться, признать её любовью, ведь что если не она, что если не эти несчастные возвращения в потёмках.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.