ID работы: 6386700

Noli me tangere

Слэш
R
Завершён
139
автор
Размер:
210 страниц, 27 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
139 Нравится 61 Отзывы 30 В сборник Скачать

13

Настройки текста
Из Томска Антон выехал на своей, новокупленной повозке — представлялось, что так будет удобнее, и с подвернувшимися случайными попутчиками. Двое поручиков и военный доктор направлялись в ту же, что и Антон сторону, и можно было надеяться, что вместе будет веселее, безопаснее и проще. Надежды вскоре развеялись, но Антон и так заранее знал, что подобные люди ему в два дня надоедят и что от них пойдут только беспокойство и расходы. И всё же он с ними связался и до тех пор, пока дороги не разошлись — а занял этот безумно трудный совместный путь без малого месяц — крепился, без конца одалживал им денег и терпел их пустые разговоры, лганьё, песни, пьяные выходки и хамское поведение. По дороге от них было не избавиться, но, хоть про себя Антон злился и сетовал, что попутчики не дают ему насладиться дорожными размышлениями и видами, избавиться от них не стремился. Всё-таки он не мог больше выносить одиночества, да и попутчики эти, если рассмотреть каждого по отдельности, были людьми хорошими и душевными, да и путь стал такой скверный, что одному пришлось бы взвыть по-волчьи. После Томска пошла тайга и она была огромна, бескрайна и несомненно прекрасна, но дорога оказалась зверским испытанием. Распутье стояло немыслимое. На расстояние, которое Антон предполагал преодолеть в два дня, ухлопывалось более недели. Чаще приходилось еле-еле ковылять по грязи пешком, а если и ехать, то той же скоростью. Повозка ломалась едва не ежедневно, и не оттого, что была плоха, а от отчаянной войны с невылазною грязью. Прежде замерзая, Антон надеялся на весну, теперь же весна пришла и стало ещё хуже. Снега исчезали, начала пробиваться зелень, изредка запевали кукушки и соловьи, стало теплее, но мороз не схватывал больше дорогу и, в отличие от равнин и полей, на лесных путях вода не стояла, а впитывалась в разбухшую землю. Попутчики нестерпимо ругались на всю тайгу, и Антон тоже так изругался, что и мыслить получалось только руганью, столь же грязной и непотребной, сколько собственный внешний вид, ещё более плачевный и потёртый, чем у последнего дорожного разбойника. Но всё же приятнее было пребывать в подобном виде не одному, а компанией. Да и с шумом и руганью вваливаться вместе на захудалые почтовые станции, вместе пить, вместе есть, что повезёт добыть, вместе спать вповалку, страдать поровну и, самое главное, знать, что рассчитывать можно не только на себя, — чувствовалось во всём этом какое-никакое утешение. Утешением стала сама эта дорожная жизнь, теперь не мыслимая иной, принимаемая с бранью, но и с наслаждением, каторга, счастливая и осмысленная хотя бы тем, что ей придёт конец, и впереди ждёт награда, а значит и бороться стоит. Это напоминало сердцу честный труд, но более разнообразный, полный, самолюбивый и возвращающий в виде пройденных вёрст ощутимую отдачу. Снова летели дни и дни под открытым небом, восходы и закаты от начала и до конца, война с поганой дорогой и грязью, которой пришлось проиграть по всем фронтам и сдаться: она пропитала одежду, въелась в кожу и под неё и внутри тоже всё изгадила. Впрочем, грязь была так неизбежна, что после нескольких дней бултыхания в ней стала восприниматься естественной, даже правильной, ибо единственно возможной, и потому всё меньше вызывала отвращения и возмущения, и под конец — только смирение и смиренное отбытие срока в её объятьях. Кроме того, во всей этой грязи, искрошившейся соломе со дна повозки и приставшей насмерть дегтярной вони как-то особенно приятно, печально и чуточку смешно было между делом поминать своих оставленных в столицах красавиц, невест и кавалеров. Ничего не осталось чистого, кроме воспоминаний. Здоровье, несмотря на всё пережитое, ощущалось отменным и собственным силам, как оказалось, было несть числа. Привычным стало чувство голода и вполне сносным теперь казался бог знает из какого не ведающего стыда сора разведённый чай на станциях. В целом мире, бывало, не существовало ничего чудеснее, чем после скудного обеда, пока запрягают лошадей, поваляться, забыв о приличиях, хоть минутку на общем диване, грязном и обитаемом всевозможными паразитами и всё-таки желанном как рай. За рай сходила и какая-нибудь лавчонка, где можно было притулиться и закрыть глаза. На голову тут же падал, как сорвавшийся колокол, тяжёлый сон, который прерывался, конечно, через мгновение или более, но Антон разучился этому злиться и легко, одним равнодушным своей горькой доле движением, вскакивал на ноги и уже потом, на ходу, просыпался, или же просыпался позже, в повозке, когда снова начинало мотать и трясти и истрескавшегося лица касался кончиком ножа свежий ветер Сибири. Нескоро удавалось очнуться, отказывали чувства и весь мир отходил и дразнил издали. Снова ехали шагом по ухабистой дороге, снова мучила жажда, проплывали ночь и утро, к обеду другого дня веки сковывало болезненным напряжением, к вечеру, после выпитых где-то на станции пяти стаканов дрянного чаю, принималось гореть лицо, измученное до изнеможения тело гнулось назад, болели ноги, глаза слипались и всё в голове путалось… Ночью, перед рассветом и утром, нападала всё-таки дрёма, липкая, тревожная, душная и ещё более изматывающая. Если удавалось устроиться на ночь, то сон был как глубокий обморок, а после него буквально физически ощущалась потеря крови. Если же хватало воли ехать дальше, то засыпалось и в повозке, как бы сильна ни была тряска. Физические мучительства, причиняемые дорожными неудобствами, и наслаждения, получаемые от отдыха, впечатления, люди, давно слившиеся одну рябую полосу, всё ярче блистающее солнце и налетающая на тайгу изумрудным туманом зелень, день ото дня величественнее вздымающиеся горные кряжи, туманный и высокий Енисей, невыразимая красота дикой природы и весна, резко сменившаяся ослепительным, душным и жарким летом, дымом лесных пожаров и горящих торфяников, горькой обжигающей пылью, забившейся всюду, куда только можно, — всё, вместе взятое, было так хорошо, что не возникало сомнения, что это лучшее, что можно было над собой учинить. Попутчики раздражали ужасно, а всё-таки хорошо было с ними. Перепачканные с ног до головы, опустившиеся, как можно опуститься только в долгом, как жизнь, и слышавшем множество песен пути, — бродяги бродягами, они, когда дорога позволяла, усаживались в повозку и вскоре заводился и разгорался разудалый разговор и непременно о женщинах. Антон больше всего хотел бы ехать, как прежде, в молчании и бесконечно думать о своём, но и молчать уж больше сил недоставало. Участвовать в низкопробной болтовне, да ещё с такими блядскими рылами, было противно, но он слышал каждое слово и так или иначе втягивался, и пару раз даже не сдержался, увлёкся и тоже принялся сквернословить и врать о своих невестах, старых и новых, и даже об Ольге — той, что провожала его до Костромы и была много лет безнадёжно и зло в него влюблена — даже о ней навыдумывал чёрт знает чего и под конец разговора чуть было сам не изверился, что она ему нужна и что терзает сердце её астрономия. Не говоря уже о Лике, о которой он, хоть не хотел, но попутчикам растрепал и через это сам принялся терзаться со скуки и грусти по ней, такой хорошей. Наговорившись всласть, наслушавшись досыта и расплевавшись, можно было отключиться от всего, отвернуться и нырнуть в одуряющее облако сладчайшего аромата черёмухи, которой до безобразия много росло вдоль дорог. После подъема раскрывалось бескрайнее море гор, укрытых ковром лесов, чаще это случалось под вечер — в сравнении нежно-светлым небом до боли ласкова и тепла была тьма спусков и оврагов, куда сбегал путь. В эти минуты разбережённой душе отчётливее всего припоминалось то удивительное чувство, которое было, да, правда, было ли? Лишь так, улавливалось минутами, секундами даже, когда этот негодяй разбивал по кусочку сердце. Тогда, в восемьдесят пятом, Левитан оказался у него в руках, и как бы Антон не налегал на собственное благоразумие и великодушие, как бы не убеждал себя, что плохого не выйдет, что сильно не привяжется и страдать не станет — хотя бы гордость и самолюбие страдать не позволят, хотя бы на них надежда, а всё-таки что-то в душе, что-то подлое, так и тянулось к страданию, с радостью готово было на него нарваться и увидеть его везде. В том даже, что Исаак был рядом, что был так красив, мил и беспомощен, но всё равно недосягаем. Гордость и благоразумие, которыми Антон защищал себя от излишних переживаний, ему же не давали в них кинутся, не давали, как ни бейся, сделать первый шаг. Да и не нужно было шагать в эту дурацкую пропасть. Нет, конечно нет. Благоразумие пребывало в такой силе, что даже утверждало, будто проживёт с Левитаном бок о бок всё лето, спокойно и не греша, не совершая ошибок, о которых потом придётся жалеть, и не давая ему над собой власти. Тем летом удалось отлично устроиться. Недавние, но славные знакомые их семьи — Киселёвы, представители разорившейся знати, пригласили семью Чеховых к себе в усадьбу, где выделили им целый дом, и это, отчасти, не могло не быть лестно для несостоятельной гордости тех, кто ещё, считай, в прошлом поколении вышел из крепостных. Бабкино пряталось в живописнейших местах, среди лесов и полей под всё тем же Звенигородом, таким уже родным и так много и, видимо, всё-таки недостаточно мучений подарившим. Исаака с его психозом оставлять одного было нельзя, и Антон сначала привёл его и заодно его несчастную собаку домой, где сдал на попечение домашним, а через пару дней, когда всё было готово, повёз в Бабкино. Исаак ещё не вполне соображал — Антон взял его, чтобы он помог с переселением, но Левитана самого пришлось тащить, словно котёнка. Его деланная заторможенность, потерянный вид и полные горящих слёз глаза объяснялись, должно быть, другим, но раздумывать было не с руки. Переезд конечно был тот ещё. Братья заблаговременно испарились, оставив Антону огромную кучу пожитков, причитающую мать и по любому поводу переживающую Машу. Та уверяла, что бывала прежде в Бабкине в гостях, но на деле растерялась и к вечеру ударилась в рыдания. Добираться пришлось из Москвы на поезде, а потом ещё на бог знает каких перекладных, на изуверски неторопливых и бестолковых кляксах-ямщиках, через реку, где не была ещё налажена переправа, по непроглядным к ночи дорогам… Одним словом, когда, уже к утру, всё завершилось благополучно, Антон мог только сидеть, обхватив голову руками, пялиться в ночь и сквозь заливистые соловьиные песни слушать, как звенит в ушах. Предоставленный дом был великолепен, в высшей степени любезные хозяева тоже оказались на высоте. Они были так горды, добры и благородны, что им приятнее было, что у них живут гости, нежели постояльцы. Так оно во многом и было. Счастливая летняя карусель очаровательных дачных хлопот завертелась и захватила с первого дня. Несмотря на уединённость усадьбы, народу и визитёров в ней толклось немерено — и всё знакомые и отличные друзья, весёлые, Антона обожающие, в Антоне нуждающиеся и Антона требующие. Кроме бесконечных разговоров, посиделок, прогулок, кормёжек и выдумываемых развлечений, была ещё превосходная рыбная ловля, особенно Антона увлекавшая. Вскоре ещё и окрестные крестьяне прознали, что в Бабкине живёт доктор, и принялись толпами ходить за советами. Чтобы обеспечить эту райскую жизнь, Антон должен был адски много писать и исправно поставлять своим издателям рассказы — те уже не скупились и можно было не опасаться отказа, но всё равно труд был каторжный. Это Антона не тяготило, но здесь, чтобы всё успеть, приходилось изворачиваться ещё ловчее, чем в Москве. Были ли это самые счастливые, самые светлые и безоблачные времена его жизни? Пожалуй что так. Тогда об этом, разумеется, не думалось. Тогда за облака принимались выходки Коли, окончательно превратившегося в пьяницу, дебошира и погибшего человека, а ещё безденежье и нехватка времени, никому не открываемые тревоги о собственном здоровье и душащий ночами кашель — всё это, конечно, ерунда, и лета не омрачало. И даже хорошо, что всё это было, и хорошо, что приходилось разрываться и отвоёвывать для работы часы у сна, хорошо, что голова всегда была забита заботами, ведь если бы не это, если бы безделье, то тогда не миновать беды. Но Антон предпочитал не иметь лишней минуты, чтобы об этом беспокоиться. С первого же дня Исаак проявил характер и отказался поселиться в Бабкине, а вместо этого смылся неведомо куда — как вскоре выяснилось, соседнюю деревню. Туда он ходил только ночевать, а целые дни пасся и столовался в усадьбе. Он, вроде бы, приходил в себя и уже не выглядел таким несчастным и больным, но и весел и беззаботен он не стал. Подружившись со многими обитателями, он Антону не досаждал, но всегда можно было заметить его где-то поблизости, и это было приятно, несмотря на его томную хмурость и сверкающие свирепым огнём глаза. Особенно это было мило по вечерам, когда все собирались после чая в гостиной и беседовали, хозяйка пела, а хозяйская гувернантка играла на рояле Шопена. Антон неизменно находился в центре внимания, но больше всего ему льстил и вместе с тем обжигал и отравлял, и не будь Антон так благоразумен и стоек, то с ума бы сводил и заставлял бы голову кружиться — этот утомлённый, но упорно требующий чего-то взгляд звериных нежнейших глаз. Не замечающий никого вокруг, всклокоченный, но изящный и стройный как дикая кошка, Левитан сидел на подоконнике, обернувшись белой занавеской, свесив ноги на улицу, любую минуту готовый удрать, ни с кем не попрощавшись, скрыться в ласковой ночи и унести с собой самые прекрасные из её стрел, тайн и смутных надежд. Антона в такие минуты так и тянуло пойти за ним, быть может, совершенно безобидно проводить его и убедиться, что с ним всё в порядке. Но приятнее было с тихим довольством ощущать в себе столь весомую и твёрдую силу воли, чтобы остановиться. Не сорваться, не сдвинуться места, ни внешне ни внутренне не заволноваться, несмотря ускользающую, ясно зовущую, абсолютно его покорившую и несомненно ему покорную красоту, несмотря на озарённость ночи обещаемой нежностью, да и попросту тем, что можно будет невероятно отдохнуть в его объятьях, отведав наконец его хвалёных ахалтекинских ласк, тьфу. Но зачем? Не потеряет ли вся эта красота свою мучительную прелесть? Антон так себя завоспитывал, что уж и сам не знал, нужен ли ему кто-либо или нет. Без физической близости он мог легко обходиться и нисколько от этого не страдал. Свои потребности было разумнее и проще удовлетворять где-нибудь в публичном доме, да и это стало ему уже без надобности. Приятнее было над этим возвышаться и не быть животным. Не быть управляемым и не давать над собой власти, по крайней мере физической, раз уж в душе у него всё-таки что-то поддалось — главное, чтобы это не стало известно. Пусть уж Левитан сам, раз он такое дивное и предсказуемое животное, раз уж нуждается и бесится и искры от него летят, пусть сам предоставится, сам попросит быть использованным. Этого не могла не требовать гордость, которая, хоть Антон и признавал нехотя в себе любовь, тем более не могла уступить и унизится. Антон его не провоцировал. Говорил с ним легко и приветливо, ненавязчиво заботился о нём, смотрел шутливо и снисходительно и никогда не прикасался. А если и задевал иногда, если звал непременно быть, отпускал между делом комплименты или говорил что-то глубокое, смотрел долго и пристально и едва уловимыми намёками давал понять свою печаль, ну так что ж? Это не нарочно. Антон всё время приглашал его на рыбалку, зная в душе, что Исаак будет больше смотреть не на реку, а на него, пока совсем не изведётся, не исчезнет, не вернётся весь в колючках, паутине и пушинках и снова примется бродить как кот вокруг сметаны. Смешно. Можно было и на охоту ходить, благо Левитан это очень любил, но Антону одного раза хватило. Целый день, ещё начале мая, они прошлялись по лесам, но, хоть остались в кои-то веки вдвоём, снова было как-то недосказано и странно. Исаак был сосредоточен и тих, всё о чём-то думал, даже не слушал, что Антон ему рассказывал, и очень строил из себя охотника. И тут уж не поспоришь, как охотник он был до боли — до того, что поднимался в груди галдёж — совершенен. Тот же дикий зверь, осторожный и долгий, бесшумный и сильный сам по себе, да ещё и вооружённый всеми жестокими охотничьими принадлежностями. Словно бы даже с патронташем, ягдташем, ружьём, ножом и прочим он и перед Антоном меньше трепетал. Чуточку боязно, как рядом с хищником, но и приятно до дрожи было видеть его именно таким, опасным, немилосердным и смелым, быть может не тем, каким он много лет бродил в одиночку по подмосковным лесам, пока Антон о нём вспоминал грустные летние месяцы, но всё же тем, кого Антон любил, и это, как ни страшно и как ни смешно, становилось всё больше очевидно… В какой-то момент стало и вовсе жутко — когда он в упор убил случайно выскочившую зайчиху, причём с ожесточением и решительной быстротой, будто ему нетерпелось кого-то убить, а потом ещё и не проявил никакого сожаления, ни слова не сказал, только раздражённо дёрнул носом и отдал разорванное тельце собаке. Антон и прежде не имел основания предполагать в нём сострадание и жалость, но теперь вдруг кольнула тревога, что он сам лучше этого бедного зайца лишь тем, что хитрее и больше. И что если он даст Левитану хоть чуть-чуть власти, то вручит ему ружьё, и тут уж Исаак жалеть его нисколько не станет. Но чему быть того не миновать, и пусть. У Антона же проблем не было, он нарочно наслаждался летом и ещё в его начале решил, что спокойно примет всё, чтобы ни случилось, но при этом во что бы то ни стало не уронит гордости. Именно потому не уронит, что, кажется, в этом случае её действительно можно уронить. Вовсе не было уступкой гордости то, что Антон пошёл-таки его разыскивать, когда Левитан пропал на несколько дней. Подобное случалось и раньше — он уходил надолго на охоту или работал над своими этюдами, а потом снова, несчастным и пристыжённым, появлялся в Бабкине. Каждый раз его отлучки значили, что он снова впал в мрачное состояние, но Антон не собирался чуть что за ним бежать, да и своих дел по горло. Забот было невпроворот, поэтому Антон отправился за ним лишь тогда, когда прочие домашние заметили, что Левитан не показывается, и забеспокоилась Маша. Антону тоже здравый смысл подсказал, что вышел тот срок, когда Исаак мог выкрутасничать и предаваться меланхолии, и подошёл срок, когда с ним могла стрястись беда. И беды как таковой Антон не боялся, ведь сам прекрасно знал, в чём дело. Это между ними нарастало, как снежный ком, и не миновать было развязки. К июню Левитан стал уж совсем дёрганным. Последний вечер Антон имел неосторожность присесть к нему на подоконник и слишком явственно к нему прислониться, а потом, когда он, вспыхнув от какой-то неосторожной шутки, сорвался и слетел в темноту, Антон и сам не удержался и поспешил за ним. Но дошёл только до крыльца и, смерив оттуда замершего на пороге сада Исаака страшным взглядом, посмеялся, погрозил ему кулаком и вернулся обратно в дом. У самого уже всё внутри ходило ходуном. Жутко и весело было от собственной отчаянности, оттого что весь день проходу ему не давал своим вниманием и чувством юмора и каждый раз, когда заглядывал в его глаза, видел в них звериное смятение и, что тоже весьма забавно, рвущуюся наружу страсть. Все последующие дни небо было заволочено и принимался изредка моросить тёплый дождь. Работалось хорошо, но, стоило отвлечься, и Антон чувствовал, как внутри что-то тяжёлое и тревожное вовсю раскачивается на качелях. Это было не беспокойство о том, всё ли с Левитаном в порядке. Ясно было, что не всё. Да и как бы ни хотелось спихнуть собственное наваждение на него, всё-таки, видимо, именно оно погнало на ночь глядя через реку в соседнюю деревню. Благоразумие велело взять с собой кого-нибудь из братьев, но, как на грех, пока Антон тихонько крался мышенькой через дом, никого не попалось. Антон уже бывал в той деревне и знал, где искать. Идти было легко и радостно, несмотря на раскисшие от прошедших дождей дороги, зябкие смородиновые сумерки и падение-таки собственной гордости. Но ночь тихая простерлась окрест и была она из тех прекрасных ночей, которые скрадывают мягкой сырой тьмой доводы рассудка. Благоразумен Антон не был, но и от легкомыслия был далёк. Он собирался строго отчитать Левитана за то, что тот заставляет за себя волноваться, и сказать, приказать, пусть бы и попросить, если нужно, чтобы он перестал мытарствовать и перебрался насовсем в Бабкино, во флигель, который Антон с самого начала для него определил. Антон нарочно думал об этом флигеле, чтобы не думать о том, что Левитан на него набросится, будет безумен и нежен, и оторвать его от себя и оторваться от него окажется невозможно. Это может случиться и завтра, и через месяц, и через прорву солнечных тёплых дней. Но Антон знал, что это случится сегодня. Что он войдёт в жалкую тёмную избу, ласково улыбнётся запуганной жизнью хозяйке и та, путая слова, поведает, что неуёмный постоялец совсем её извёл — который день отказывается есть, лежит, не поднимаясь, плачет, воет, а давеча пытался стреляться, да только крышу продырявил. «Заберите окаянного Христа ради», и, да, Антон заберёт. Притащит хоть волоком домой, сделает своей собственностью и запрёт, чтобы всё лето целовать, так укладывай же свои сейфы и несессеры… Но не ночью же по грязи? На сегодня останется. Будет его обнимать, жалеть, гладить по бедовой голове и снова уговаривать, и если нужно — да, нужно — воспользуется ситуацией, в конце концов, не ради собственного удовольствия, ведь самому это не нужно, а ради него, чтобы он наконец успокоился, чтобы его несчастная страсть нашла наконец выход и перестала его пытать. А потом ещё всё лето впереди и любовь, если это она… Вот только хозяйка сказала, что постоялец, бросив собаку и все пожитки, давеча уехал в Москву.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.