15
31 января 2019 г., 02:34
Бывают такие скверные ночи, гнусные и изматывающие, будто загубленные жизни, пронёсшиеся зря. Нужно спать, ведь дела или переделаны, или отложены на завтра, а сегодня уж решено ни за что не браться, ведь ничего не выйдет, никакого настроя, день сегодняшний испорчен и необходимо поскорее прогнать его сном. Но как назло не уснуть. Нет в теле благодарной усталости и нет морального удовлетворения, в слегка кружащуюся голову всё лезут мысли о делах да о смерти и никак от них не избавиться. Встать бы, несмотря на хаос и звон, зажечь свет, занять себя чем-нибудь, хоть по листу пробежать карандашом, но решено ничего не делать — решено и точка. От раздражения и усталости требуешь забытья и ничего больше. Раз за разом отрываешься от подушки, чтобы отпить воды и с отчаянием упасть обратно, злость берёт, что лежишь без толку и столько уже времени убил на бесплодные метания и верчения, однако и жаль этих гадостных трудов, ведь встать — значит перечеркнуть их, будто не было.
В мастерской тихо и от метели по-ночному светло — рыжевато, пепельно-розово, качает колыбелью, перерастать которую никому не следовало бы. Кажется, слышно, как несётся за окнами снег. Мягко хлопают, ударяясь о нагруженные ветки, большие и нежные хлопья — может ли быть? Москву заметает. В груди болит и мокро и всё ломит, и жить не хочется, и спать не хочется, и работать над итальянскими этюдами не хочется и не можется, слишком уж они несообразны здесь. И всё лезет на ум чепуха, порой такая несуразная, что уже, должно быть, оттуда, из странных быстрых снов, преподносящих бог весть какие картины. Но стоит к ним присмотреться, вдуматься, коснуться зыбких образов и пелена необычайности спадает. Остаётся проза, подкрашенная в ледяную синь, и чего это вдруг приснилось, припомнилось? Ах, как ножом резануло. Резким жаром захватило сердце и даже лицо обожгло… Что-то такое, что прямо-таки до слёз и до кома в горле, до страха и до полного отступления, до дрожи в сжимающих край одеяла слабых руках…
Будто крепко приставшее отделили разом. Будто в одно мгновение выстудили комнату. Будто вырвали пол из-под ног… И зачем этой дурацкой голове воскрешать всякие неловкости и несчастные случаи, бывшие двести лет тому назад? И всё же нет ничего хуже мук ревности. Впрочем, назвать ли то ревностью? Ревность это, наверное, долгое, степенно накапливаемое чувство, а подобному Левитан не подвержен. И слава богу? Он только, так, иногда, на минуту или на час, на зимний вечер, вспышкой и скорой лавиной: на него словно свалится ушат воды, одновременно и ледяной, и кипящей, и он почувствует себя таким униженным, таким оскорблённым и преданным, что буквально разума лишится.
Продолжит двигаться, трясущимися похолодевшими руками за что-то браться, переставлять ватные ноги, а в голове будет зиять звенящая, вопящая пустота и ледяная, и обжигающая, и свернётся душащим узлом эфемерная надежда на избавление, которая, даже если избавление придёт, не искупит и не сотрёт перенесённого страдания… И было бы это страшной обидой, если бы её не заслонял и не скрадывал острый приступ полнейшего малодушия, зверской жалости к себе и сознания собственной низости и ничтожности. Ресницы нагружались слезами и сердце билось так, что, казалось, в полу отдаётся, и должно дребезжать от этого стука стекло в секретерах. Но это не ревность. Просто шок от неожиданного жестокого удара. Это было больно. Было, было… Да что стряслось-то? Вот ведь память паскудная: ощущение помнит, а причина не нужна. Впрочем, неудивительно. Испытанное нанесло сердцу ни на что не похожую рану, с подобными наваждениями Левитан с тех пор не сталкивался. А сам случай столь незначителен и не важен, что нечего его хранить. Да только как вытравишь?
Кажется, была девушка… Отчего же было так вопиюще обидно, неправильно и возмутительно? Должно быть, было от чего! Приближённых поклонниц вокруг Антона во все времена хватало, но по его поведению всегда можно было определить степень его насмешливого равнодушия к ним. К той он тоже был равнодушен. Не мог не быть. Обязан был быть! Иначе бы Исаак умер там на месте или под землю бы провалился. По зрелом размышлении он конечно понял бы, что нет никакой трагедии, что всё это ерунда и яйца выеденного не стоит, Антон только развлекался, конечно. Но в тот самый момент — провалился бы непременно, сердце не перенесло бы.
Была тоже зима? Было это, выходит, после первого бабкинского лета, значит, в январе восемьдесят шестого. Безумное времечко… Исаак себя тогдашнего едва помнил — другой, давно почивший ребёнок. За лето он страшно изнервничался. Счастлив он был, безусловно, но при этом настрадался как каторжный — исключительно по собственной вине и неуёмной дурости, но всё же настрадался. К Антону тянуло, но от него же отталкивало, чёрт разберёт! Антон и в Бабкине был холодным и усталым, а как вернулись по осени в Москву, так и вовсе заважничал. Нельзя было не видеть, что он теперь совсем писатель и доктор, что у него интересы куда выше и в круги, в которых он вращается, кому попало вход заказан.
Левитан тоже старательно карабкался вверх по социальной лестнице и адски много работал, но был пока мало кому нужен и то и дело проваливался обратно в голодную нищету, которую ещё не разучился воображать свободой. В гостеприимном доме Чеховых он принимался на ура, но всё ещё был диковат и быстро утомлялся, а светского общества побаивался. Рядом с Антоном он по-прежнему чувствовал себя пугливой ланью Драгановского леса и прошедшее лето не исправило этого. Его страшно тянуло к Антону физически, но если в Бабкине всё происходило как-то само собой, то в Москве, если бы Исаак и знал, как подступиться, не решился бы. А потом завертелась эта история с чеховской помолвкой…
Вертелась она долго и началась не страшно — только лишь с того, что в дом к Чеховым зачастила крутая нравом Машина подруга, на которую Антон якобы обращал пристальное внимание. Едва услышав эти приятельские пересуды, Исаак, действуя инстинктивно, постарался испариться. С его стороны это были гордость и попытка обезопасить себя от боли, от ревности и от глупого вида, который он непременно имел бы, волей-неволей соперничая с какой-то барышней, наверняка великолепной, раз уж Антон ею увлёкся. Да и потом, ещё совсем недавно Антон сам Исаака разыскивал и жаждал, сам приходил, оберегал и заботился, а после того, что было летом… Одним словом, Исаак привык за лето к его вниманию, да и вообще привык к славной безбедной жизни, и теперь, разом лишившись и внимания, и своего уютного угла, и превосходной кормёжки, замер в растерянности и почувствовал себя брошенным.
Конечно он Антона не винил. За Антона следовало бороться — всё боролись, особенно теперь, когда его успехи пошли семимильными шагами и он возвысился до ангельского ранга. Но Исаак к такой борьбе был ни в коей мере не готов, хотя бы потому, что и себя причислял к трофеям, а не завоевателям. Антона хотелось, но собственная слабость была Исааку отлично известна, и она не то чтобы пересиливала любовь, но она позволяла идти лёгким путём и любовь, как и все прежние годы, тихонько носить в сердце и большего не требовать.
Да и потом, приятны были иллюзии, будто Антон в глубине души, под круговертью дней и отнимающим всё его время непостоянством жизненного круга, любит и тоже потихоньку носит в сердце — подтверждением этому было всё то же прошедшее лето, все его прекрасные дни и ночи, которых было так много, что хватило бы на добрую жизнь. Разговоры с Антоном, прогулки с ним и мгновения истинного счастья, когда тёплое солнце бьёт в лицо, сидение рядышком на берегу реки, завтраки под его бдительным оком, встречи по утрам и встречи вечерами, его прохладная нежность, его ласковая забота, его печальные, чуть утомлённые, сонливые, такие очаровательно мещанские глаза и едва заметная седина у него над виском, несколько белёсых волосков в левой брови. Его подчёркнуто независимое поведение, от которого Исаак слегка терялся, но и, в иные моменты, его трогательная послушность и умилительная осторожность, робкое желание быть главным и строгим, но при том ни в коем случае не причинить боли, в то время как Исаак едва сдерживался, чтобы не разъяснить ему, что хочется грубости и объятий по-звериному крепких, отчаянных. И все давнишние смешные детские мечты, которые оказались до последней чёрточки воплощёнными, и страшно было утомить его своими приставаниями и потому Исаак не позволял себе много и целовал его только один раз — и каждый раз, и к радости, и к досаде, будто бы не удавалось до конца распробовать и понять, каково это. И старался не быть навязчивым в прикосновениях, тем более что Антон почти не проявлял инициативы и вид постоянно имел такой, будто только из вежливости терпит — ну и что?
Всё равно чудесных моментов, способных составить всю красоту и память жизни было… Наверное не море. Но, пожалуй, столько, чтоб наполнить бочку. И эту драгоценную винную бочечку Исаак при желании мог растянуть на долгие годы, неторопливо и умеренно отливая от неё по стаканчику, как умеют цедить впечатления художники, — больше и не нужно, чтобы не впасть в эйфорию и беспамятство, ведь и это бывало. Как ни было то лето восхитительно, Исаак большую половину проскитался по лесам в смятении чувств. Он понимал, чего лишает себя, но не умел пересилить брожения тоски, которая, наверное, и впрямь была, как Антон считал, симптомом какой-то ментальной болезни. Зато не было ничего лучше и поэтичнее, чем в глухой тёмной чаще под плач кукушки до дрожи прочувствовать, как сильно к нему хочется и как он, бедный, там один и как покорно ждёт, когда к нему вернутся и велят, чтобы он снова отдавался в горькую и сладкую неволю… Нет, правда, не могло это всё не быть игрой. Если бы ему было и впрямь тяжело, но не стал бы он потворствовать, только всего. Исаак постоянно чувствовал себя каким-то совратителем, но это и было той самой борьбой, без которой до Антона не добраться…
В общем, после лета хватало душевного разброда, чтобы не лезть постоянно Антону на глаза, чего Исаак и так никогда не делал. И вышел случай. Как-то зимой Исаак пришёл к Чеховым, у которых давненько не был, и застал там завершение веселого музыкального вечера. Антон любил, чтобы в доме толклись молодые красивые гости, чтобы пели, играли и смеялись. Он любил, насидевшись, покидать компанию, уходить в свой кабинет и притворять дверь, чтобы работать и слышать при этом оставшийся позади милый людской шум и разноголосицу. Антону нравилась такая обстановка и Маша исправно её для него создавала и приглашала подруг и друзей. Конечно было в этом что-то эгоистичное — сам Антон ходил в гости редко, да ещё и постоянно сетовал, что ему мешают и что приходится просаживать кучу денег…
В тот день Исаак в первый и в последний раз с ней встретился. Он пришёл поздно — пришёл, потому что был банально голоден, а перехватить что-либо в этом доме было не зазорно и он знал, что ему будут рады. Гости уже расходились и, ввалясь со снега в прихожую, едва начав стучать ногами и разматывать шарф, Исаак с ней столкнулся. Имени её, хоть убей, не вспомнить. Оно затеряно не так глубоко и невозвратимо, как предварившее его болезненное стародавнее чудо, но пусть уж поскорее оба как одно упокоятся в прошлом. Кажется, Маша потом как-то говорила о ней, упоминала, что она вышла за адвоката и изредка по-дружески наведывалась в чеховский круг. Но что в ней так поразило в тот вечер. Конечно. Глупо. Наивно принимать на свой счёт, и всё-таки…
Она была еврейка. Причём такая, о которой сказали бы: очень породистая — высокая, стройная, с резкими и яркими, тяжеловатыми линиями мраморно-бледного лица, с длинным носом (уж как потом Антон и его кумушки-поклонницы на счёт этого носа только не иронизировали), который не портил её лица из-за общей экзотичной гармонии черт, слишком Исааку знакомой. Огромные, сияющие, чёрные как лунная ночь глаза и такие же, чёрные с пеплом, роскошные и кудрявые волосы. Она была дорого и со вкусом одета, держалась смело, ибо была одного с Антоном возраста, была независима, умна, своевольна и вспыльчива — черты её характера Исаак узнал уж после, из пересудов… Но он и в первый миг распознал, что она такое. Она была вызывающе красива — это было ясно с первого взгляда, но, что самое главное, красоту той же точно масти Исаак регулярно видел в зеркале. Только эта еврейка ещё и умела себя преподать, мастерски подчёркивала свою женственность и буквально била ею в глаза. Вся она была как одуряющий аромат жасмина и прекрасно об этом знала.
Но знала она и ещё одно. Исаак встретился с жестокой ночью её глаз своей, испуганной, и, невольно падая ниц, уронив унизанные инеем ресницы, признал, что она божественно хороша. Она, слегка изогнув густую чёрную бровь и едва заметно кивнув, снисходительно признала, что и он хорош тоже. Что они одного племени. Могли бы в детстве играть вместе в гостиной и не уступать друг другу в прелести. Но они не ровня, увы. Запахивая на груди соболя, она рассерженно отвела ахалтекинские глаза в сторону. Вновь Исаак был одет кое-как, встрёпан, бел и замучен беготнёй и взываниями желудка к справедливости. Как и тогда, разница между ними была колоссальна. Эта еврейка была из тех, кто не пропадёт. Из тех, кто своего всегда добьётся. Из тех, кто умеет о себе позаботиться, кто всегда будет богат и успешен и кто никогда не узнает горя, при этом прекрасно зная и глядя так же, свысока, на то, как страдают другие, не столь по жизни хваткие, даже если того же племени, но бестолковые и несчастные…
И как тут было не взметнуться со дна души угасшему, потерявшему чёткость, но не исчезнувшему детскому воспоминанию — такие остаются навек, шлейф от их проблеска разум тащит за собой до смерти… Стыдливо согнувшаяся фигура отца, жёлтые окна неприступных домов, униженное топтание при дверях и долгое стояние на лестницах, подрагивающие каменные сердца благодетелей и их жалеюще-надменные взгляды, милости и подаяния. Позор и гадость, какое уж тут детство, если при попытке оглянуться перед глазами встают только отвратительная бедность, страх, голод, холод и горе… И тот необыкновенный проблеск среди них: краткая встреча и игра с чудесной девочкой в чистых комнатах богатого дома — с существом, в котором теперь так легко угадывалось будущее женское великолепие… Истинная красавица, высокомерное видение, от скуки показавшееся родственным земным наблюдателям, не менее, а может даже более прекрасным, но нищим, несчастным, сознающим своё ничтожество и держащим перед собой свой грех. Исаак ещё и тогда, с обмена улыбками, как со вступления и эпилога мгновенной сказки, почувствовал общую в них кровь, их вековую планиду и равенство. Словно с сестрой — не той названной, сутулой и лохматой, что ждала дома, а посторонней, но более близкой, с которой идти параллельно, невольно соревнуясь в красоте и благости и пересекаясь лишь пару в краткой жизни раз на судьбоносных остановках.
Могла ли эта драгоценная Антонова подружка быть той самой девочкой, мельком встреченной в детстве? Plus quam perfectum, Москва не так уж велика, когда речь заходит о сокровенных совпадениях. Как бы там ни было, Исааку захотелось поверить, будто так оно и есть. Будто ничего не поменялось, ведь по-прежнему она богата, а он беден. В этой разнице крылась его победа. Ведь именно из-за его взращённой в лишениях красоты Антон — самый лучший из смертных, клюнул на образ, пусть даже по-женски превосходящий, но не первозданный, а лишь Исааку подобный. Он победил, потому что глубочайше Антона задел, и даже если всё между ними закончилось, вот — корнями своих цветов влёг в его ангельскую душу, чтобы навсегда там остаться и нежно цвести в каждой его любви, если таковая ещё возможна.
Дивная еврейская девушка проплыла мимо, обдавая сладкими духами, за ней кто-то прошёл, может даже Антон, но Исаак ничего не видел. Он не соображал, но вместе с тем в одно мгновение понял подоплёку положения. Он победил, но что с того? Проигравшая и навек униженная девушка в утешение станет женой Антона, а Исаак со своими не имеющими значения победами может убираться вон. Более того, в сердце воскресла обида. Антон снова виноват, Антон снова охвачен блеском старого зла, замешан в горе несчастного детства. И пусть всё в прошлом, ложечки нашлись, но осадок остался, и теперь, вольно, но скорее уж невольно, Исааку придётся мстить за обиду долго и мучительно ему, себе и всему, что было.
Будто порохом опалило. Обожгла эта ревность, неревность и радость, и тайное торжество, оскорблённость, ужас и испуг, и ощущение предательства, ощущение собственной ничтожности и никчёмности и вся тяжесть того, что Антон собирается на этой еврейке жениться, что Антон ею покорён, ведь нельзя не покориться — такая любому голову вскружит, а потом и оторвёт и сожрёт непременно. У неё в переизбытке то единственное, чем Исаак богат — сефардская красота, а она богата ещё и целым звёздным скоплением иных достоинств, и Антон вынужденно предпочтёт её, и всё, что мог бы дать Левитану, всё, за что Исаак его любит — всё достанется ей. И это было бы в тысячу раз менее обидно, если бы она не была такой же, как Исаак. Ведь Антон попался в когти этой кошке именно поэтому — у неё точно та же внешняя суть, которая Антона делает шёлковым и связывает, ведь именно из-за неё, проклятой…
Бог знает каких глупостей Исаак не передумал и какого ужаса в те минуты не натерпелся. И лёд зверского унижения, и обжигающее пламя стыда, и подлейшая, выворачивающая наизнанку жалость к себе и свирепо сдавившая горло нелепая надежда на то, что всё это ошибка, что всё это как-то исправится… Как же хотелось провалиться сквозь землю! Не потому, что кто-то увидит его позор и как он раскраснелся, а просто потому что творятся на свете такие невозможные дела. Кажется, его трясло. Кажется, показались слёзы и легче было сказать, что это от тепла и от голода. Кажется, сердце бухало так, что его качало, он долго не мог раздеться и ничего не видел перед собой, пока его со смехом толкали, отогревали, вели в комнаты, где ещё не развеялся дух дружного веселья.
Через десяток минут он успокоился. По крайней мере, Маша подсела к нему, взяла за руку и стала говорить про пейзажи, до того умиротворяюще и славно, что нельзя было не улыбнуться и не ткнуться лбом ей в плечо. Ну и что такого? Даже если Антон женится на этой… Конечно ужасно, подло и невыносимо, что она такая же точно, и та детская встреча, позабытые унижения, но… Но, в конце концов, разве кто-то, кроме Исаака, это заметит? Мало что ли в Москве евреев? И потом, этого и следовало ожидать. Антон такой замечательный. Удивительно, что до сих пор не нашлась богатая эффектная красотка, которая не прибрала его к рукам. Он, конечно, может сколько угодно иронизировать и умничать в своих рассказах на тему взаимоотношения полов, но перед такой, как эта еврейка, он столь же беззащитен, каков был этим летом, когда Исаак, едва ли это осознавая, мог вить из него верёвки. Ведь мог же? Да! Больше не сможет. Теперь эта вот будет вить и будет Антона мучить, потому что такие как она своего не упустят и всегда останутся в выигрыше, и любого измучают… Нет тут со стороны Антона никакого предательства, а даже если и есть, оно совершенно естественно. Но как же больно, как же тяжело, гадко, невыносимо и стыдно…
В доме уже ложились спать, когда Антон, весёлый и бодрый, румяный и покашливающий с мороза, ведущий за собой запах оттепели, вернулся. Заслышав его голос и шаги, Исаак вскочил, стал уныло слоняться за ним и, теребя бархатные рукава рубашки, рассеяно замирать в дверных проёмах. Вид у Антона был довольный, он улыбался и сиял, и его голос рокотал под потолками, не давая спать уже улёгшимся. Исаак знал, что с глаз не сходят слёзы и этого не скрывал. Теперь-то уж всё равно. Он буквально физически чувствовал, как остро и тяжело Антона любит, и как хотел бы прижаться к нему, ощутить его запах, его тепло и добрую, уютную, праведную и умную жизнь, но мучительно казалось, что он уже чужой, уже принадлежит той, так мучительно похожей, обманщице, коварной…
И нужно было думать глупости и ломать комедию? Нет, первый ожог схлынул и Исаак уже не чувствовал действительной боли. Но наверное, ему именно что хотелось поломать комедию и тем самым возвысить градус мелодрамы, и тем самым увеличить ценность избавления, которое непременно случится, когда выяснится, какие всё это глупости. Противно было с себя. А между тем, если бы не этот лукавый самообман, если бы Исаак воспринял женитьбу Антона всерьез — а ведь это и в самом деле было всерьёз — то, может, действительно сквозь землю провалился бы… Антон распорядился, чтобы Исааку, как в старые времена, постлали на полу в гостиной, но Исаак тут же сказал, что спать не останется, что уйдёт и что у него своя квартира и своя любовница, и, запальчиво говоря об этом, неожиданно для себя брякнул напрямую про женитьбу.
— Не приведи господь! — воскликнул Антон на ходу и уже потом, войдя в свой кабинет, обернулся, прищурился и глянул на Исаака сверху вниз, — впрочем, огонь девка. Так ли говорю, мой друг? Да и приданого дай бог всякому. Да и в меня, кажется, влюблена как стерва, несмотря на всю прорву хитрости и изворотливости, что есть в этой бабе и что вообще вашему брату присуще.
Исаак, должно быть, смотрел на него так обречённо, печально и жалко, что нельзя было Антону не сказать, что он шутит и что с этой еврейкой он только играется, как с прочими. Но он не сказал. Он нагнулся к своему столу и стал перебирать бумаги. Исаак опустил лицо и медленно попятился к выходу. Краем глаза, он, впрочем приметил (видимо, некая доля хитрости и изворотливости была присуща и ему), что Антон быстро глянул на него, уже без улыбки и пристально.
Скулила в душе обида. Но та же, наигранная и скорее уязвлённая обманом, чем истиной происшествия. В любом случае, она была перепевом старой истории, и Исаак рано или поздно чего-то подобного ожидал. Да и потом, кто он такой, чтобы запрещать Антону жениться и решать за него, что для него лучше? В конце концов, хитрость была Исааку присуща, и даже показательно играя отступление, он не верил, что Антон женится. Было конечно очень наивно полагать, что бывшее между ними летом значит для Антона больше, чем он показывает, но всё же Исаак на это надеялся. К тому же, в Антоне было гораздо больше благородства, тоже больше, чем он показывал, а значит Исаак не думал, что Антон женится просто так, абы на ком, par dépit, с досады (с досады на то, что Исаак отдалился — шли ведь на ум такие дикости!), без любви. А то, что любви нет, в этом нет сомнения. Причём нет любви именно по той причине, что Исаак и эта девушка похожи. Увлекаясь ею, Антон продолжает любить его. Да и потом, с подобной девушкой Антону не сладить — хотя бы потому, что под такую нужно подстраиваться, а Антон на это не способен. И как это Антон может заблуждаться, будто их брат способен влюбиться как стерва? Антон не уступит ей, она — ему, и дальше насмешек, провожаний и игры в эффектную парочку дело у них не пойдёт. Выбирая эту девушку, Антону придётся отказаться и от своей семьи, и от привычного жизненного уклада, и от свободы, и от литературы. А ей из её уважаемой и наверняка основательной семьи придётся уйти, сменить веру и по-христиански покориться мужу. Нет-нет, сказки.
Конечно Антон не женился. Правда, разошёлся не он с ней, а она с ним, а значит он, вроде как, очутился в отвергнутых. Но так и подобает мужчине, не оставлять же девушку опозоренной. Вся эта скоротечная помолвка осталась только долгим объектом для злых шуток и подтруниваний, причём в первую очередь со стороны самого Антона — никто из его окружения не смел и заикнуться. Спустя некоторое время, Исаак прочёл один его рассказ, на редкость отвратительный, в котором в главной героине без труда узнавалась эта девушка. Никогда прежде не ощущалось в тексте Чехова столько необоснованной ненависти и желчи — особо впечатлительные даже за антисемита Антона посчитали — нигде (за одним исключением) так явственно не просматривалась глубокая давняя обида и оскорблённое самолюбие. Он не любил её — это точно, но всё же он предполагал возможность женитьбы, пусть поспешной, под влиянием момента, пусть несчастливой, бессмысленной, ошибочной и с оглядкой на последующий развод, но всё-таки, ты влёк его, Господи, и он увлечён, — он хотел попробовать и имел честные намерения вручить свою судьбу кому-то в руки. И его с этими намерениями оборвали и унизили, не оправдали его надежд, пусть он, должно быть, сам понимал их наивность. Его самолюбию был нанесён сильный удар. Может, именно это на долгие годы отбило у него охоту жениться и вообще доверять кому-либо… «Бедный мой Антоша», — прошептал Исаак и перевернулся на другой бок, всё-таки чувствуя, что падает в мягкие сети снежной ночи.